Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: - на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Вероятно, мать везла ее в какое-то особое милицейское отделение, специально занимавшееся малолетними ворами. Они сошли посреди белесой всхолмленной пустыни и, как только трамвай, заметая рельсы, нырнул под уклон, очутились одни. Серое небо неуловимо рождало колючие белые точки – на фоне зданий с одним большим горящим кубом магазина, неоглядной равнины смиренных гаражей трепет легкого снега был неразличим, но делал призрачным все, кроме самой поверхности земли, где по черному льду волочилась, внезапно замирая яркими языками и снова срываясь с места, драная кисея. На этой бетонной окраине туманные башни и циклопические стены со свистящими арками вздымались безо всякой связи и порядка: вместо улиц были коридоры сыпучего ветра, налетавшего из-за любого мутно-серого угла и непонятно как выбиравшего из разных направлений пустоты, где даже нечего было взвихрить с тротуара; девочка долго смотрела, как ветер подбирал, ронял и, запнувшись, снова подхватывал единственную среди всей метели голубую пачку из-под сигарет. В это время мать, запрокинув голову, пятилась на кучу не то остроугольных снежных комьев, не то побитых камней. Громадные номера на домах проступали из морока так высоко, что, стоя рядом, невозможно было разобраться с адресом, размытая махина со слабой желтизной в горящих окнах нависала безымянно и совершенно сама по себе,– девочка чувствовала, как болезненно врезаются в ее сознание эти щупающие шажки задом наперед, и висящие руки, чувствовала, как свое, тугое сжатие в материнском затылке.

Сейчас ей было гораздо хуже, чем когда ее вели к имениннице Любке. Девочка полагала, что не вернется из милиции домой: уходя, поглядела так, будто квартира ее теперь и не ждала, вот только жалко было коврика над кроватью – томиться в тюрьме означало для девочки не глядеть сквозь решетку, а спать возле голой стены. Еще сжималось сердце из-за старой настольной лампы, внезапно переставшей включаться,– рядом с мертвой кнопкой на подставке темнели как ни в чем не бывало шесть вишневых косточек из варенья, потребовавших почему-то быть сосчитанными. Как будто лампа представляла собой бог знает какую ценность – но девочка знала, что большинство вещей в квартире, неизменно стоявших и висевших годами, доживет до ее возвращения, а лампа, чью беду ей вечером удалось утаить от матери, читая книжку на тусклой тараканьей кухне, не доживет: мать все равно обнаружит дефект и выбросит лампу на помойку. С собой у девочки был только сверток с украденным – мать велела нести его в руках. Девочка, в общем-то, и не хотела обратно домой, потому что ночью проревелась всласть, пролежала до первого тонкого света, пробившегося словно из-под земли,– такого подземного света она прежде никогда не видела,– и теперь не хотела, чтобы все это пропало зря. Она потихоньку думала о том, какие ребята будут в тюремном классе, какие воспитатели,– а еще о том, что так и не призналась матери в воровстве, потому что признание все равно не угодило бы в цель и было бы просто про другое. Все-таки девочке хотелось, чтобы мать не убегала от нее вперед, не лезла бы на кучи битого, снега, охватывая взглядом заметаемые цифрищи,– побыла бы с ней, будто ведет в больницу.

Но даже когда они отыскали нужный номер – целью их оказалась блочная пристройка над обрывом, куда, едва прицепленный корнями и похожий на колючку, свешивался мерзлый куст и где недалеко белели крыши гаражей,– даже тогда отчуждение не исчезло. Тяжелая, но плохо стоявшая дверь была заперта на один кривой железный зуб, и пришлось дожидаться часа открытия, указанного на табличке, главная надпись которого – «Стол находок» – несколько удивила девочку. Однако она подумала, что таков порядок, и дальше безо всякой мысли глядела на высящиеся вдоль тротуаров и проездов руины прошедшей зимы, мало отличимые по материалу от проступавших из метели зданий, казавшихся случайно уцелевшими,– словно бы зима была вторым, отдельным городом, и не верилось, что одно останется, а другое растает навсегда. Мартовский снег, потекший гуще и белее за последний час, уже не мог быть утрамбован в состав руин и струился по обломкам слоистых плит, будто какое-то другое, не сродное им вещество,– не держался даже в глубоких расщелинах, выметаемый дочиста взмахами легкого ветра.

Девочка замерзла до того, что уже почти не чувствовала ног, тупыми чурками стоявших на выпирающей с ответной твердостью земле; у матери нос горел, простая красная помада на губах побледнела и потрескалась. Она то и дело копалась в толстом рукаве, выпрастывая часы. Наконец дверь протявкала двумя оборотами замка и освобожденно села. Мать и дочь столкнулись и почти в обнимку бросились в тепло, поплывшее на них из полутемного помещения вместе с застарелым запахом кладовки, немытых казенных стен. Впереди, не оглядываясь и будто удирая от посетителей, переваливалась большими и как бы плохо совмещенными половинами зада узкоплечая тетка, вероятно, открывшая дверь. Корпус ее, опоясанный единственной, зато толстенной складкой жира, похожей на спасательный круг, затмил по очереди два окна, бледных и словно растянутых за углы для обострения слабого света, сразу исчезнувшего в трепете люминесцентных трубок, с нескольких попыток прочертившихся на потолке. Почти одновременно тетка и обе посетительницы достигли барьера, делившего помещение на прихожий закуток с угрюмым растением в кадке, хищной позой напоминавшим музейный скелет динозавра, и на казенную часть с многоэтажными рядами стеллажей, упиравшихся в голую далекую стену: там, в глубине хранилища, стоял, неестественно вывернув переднее колесо и как бы преграждая им себе дорогу, гоночный велосипед. Тетка протиснулась в два приставных приема, уронила за собой лоснящуюся досочку на петлях и только теперь, служебно утвердившись, предстала лицом, где преобладали большие, потекшие щеки и лиловые припухлости на месте выбритых бровей, с наслюнявленными карандашиком черными нитками. Теперь она уже не торопилась: выдернула из розетки шепчущий, исходящий слабым паром электрический чайник, ударом бедра задвинула пару каких-то легких ящиков, осторожно, одною стороною рта, пристроилась к обкусанному вкруговую бутерброду с разомлевшей колбасой. Перед нею на столе покоилось обширное вязанье, собранное на спицах мешком: бережно перенеся его к себе на колени, тетка заработала спицами, точно веслами, совершенно, казалось, позабыв о посетительницах.

Во все это время на лице у матери сохранялось очень воспитанное выражение, слегка подпорченное какой-то опаской, заставлявшей ее быстро-быстро скашивать глаза на дочь. Теперь она наконец подступила к хозяйке помещения и заговорила с нею нарочито бодрым и ясным голосом, употребляемым родителями в присутствии детей, но получила в ответ только надрывный вздох, отчего из ворочавшегося на выпяченном животе вязанья выскочил клубок размером с футбольный мяч и мягко стукнулся об пол. Девочка между тем, прижимая к груди распеленавшиеся вещи, завороженно глядела на решетчатые стеллажи, напоминавшие в холодном судорожном свете рентгеновские снимки. Там, будто неизвестные органы, все до одного пораженные болезнями, темнели некие предметы, и девочка, мигая, силилась их распознать. Наконец она различила несколько вроде бы портфелей – все со впалыми боками, грязной желтизною ревматических замков,– и вдруг, стремительно увлекаемая зрением в угол, увидала черную лаковую сумочку стриженой дамы, похожей на птицу. Несомненно, то были останки первой воровской добычи: твердый ремешок сломался на многих сгибах, по лаку вздулись перламутровые волдыри, и сама расстегнутая сумочка стала как будто меньше,– но это, конечно, была она, и теперь по соседству с нею сделались узнаваемы и другие вещи, когда-то украденные и брошенные в городе на произвол судьбы. Все они были тусклы и покрыты пятнами, а главное, странно усохли и лежали каждая наособицу, на расстоянии одна от другой, словно простое соприкосновение, не говоря уже о сваливании в кучу, как это делала с ними девочка на первой попавшейся скамье, могло уничтожить остатки их истраченной сути. Уменьшение размеров делало вещи почти непригодными для пользования: к примеру, рюкзак очкастой гитаристки из стройотряда, на первый, еще не узнающий взгляд напомнивший девочке дряблое сердце, был теперь котомочкой с такими тесными лямками, что если даже ее натянуть, продирая в петли прихваченные рукава, то она усядется буквально на шею, будто хищник, спрыгнувший с ветки. Ни в одну из усохших сумок, не выдержавших своей пустоты, не вошло бы теперь и половины того, что девочка из них вытряхивала, и они лежали в безнадежных позах, обкрученные собственными ремнями, измочаленными в веревки с дерматиновой чешуей. Девочка подумала, что теперь все выйдет гораздо хуже, чем она представляла вначале, все будет длиться гораздо дольше, ведь каждая вещь потребует отдельной процедуры, и придется вспомнить всех потерпевших: их приведут на опознание, и все они увидят, какая девочка толстая, жалкая, засахаренная розовой сыпью, совсем не похожая на них, красивых и таинственных, будто иностранки.

Пока девчонка топталась, разинув рот, мать продолжала уговаривать тетку, шепотом считавшую петли. За спиной у матери уже скопилась очередь из нескольких человек, державших, чтобы закрепить за собою порядковое место, руки на барьере, и какая-то обтрепанная личность с белокурой прядью до кончика носа чуть не прыгала сзади на спины, заглядывала в лица под неприятным углом и все пыталась вставить слово, чего терпеливая Софья Андреевна ей не позволяла, но сама говорила все громче и все раздраженней. Наконец затравленная хранительница стеллажей не выдержала, швырнула свою работу в какую-то корзину и заорала на очередь так, что люди отшатнулись, а на полу произошел словно бы размен отдавленных ног, в котором белокурая личность потеряла шапку. После этого тетка хряпнулась на место и выдернула из стопы амбарных книг, поехавших набекрень, самую нижнюю, заложенную глянцевыми розами, вырезанными, должно быть, из открытки. Сунув палец и развалив плеснувшую толщу страниц, тетка уперлась локтем в разграфленный разворот и принялась его царапать допотопной вставкой с железным пером, глухо стукая им в заросшей чернильнице. Мать перегнулась к склоненной теткиной голове и стала отчетливо диктовать домашний адрес – когда она говорила громче, тетка нажимала сильнее,– и девочка подумала, что наконец-то началось. С облегчением, привстав на цыпочки, она вывалила на барьер содержимое свертка и тут внезапно встретилась с глазами тревожной личности, пихавшей ее осторожным локтем туда, где очередь плотно встала в затылок в маленькой пустоте, теснимая и пугаемая ветвями растения в кадке. «Не вертись, сейчас поедем домой»,– раздраженно сказала мать, хватая девочку за плечо.

До нее не сразу дошло, почему домой, если вечером мать, преследуя ее с какой-то неутоленной страстью и не давая глядеть ни на что, кроме себя, так подробно рассказала ей тюремные порядки вплоть до заразных ночных горшков под нарами (получалось, что тюрьма – это ясли для больших, лишенных возможности заниматься своими делами сообразно возрасту),– а потом заставила вымыться в ванне и едва не вышибла задвижку, когда девочка закрылась, чтобы просто полежать в воде. Теперь выходило, что мать обманула: не будет никакой тюрьмы и возвращения домой через много лет – все эти годы предстоит прожить в квартире у матери незаконно, вообще безо всяких прав. Зря пропало ночное прощание с обезображенной букетами комнатой: ночью горе казалось чем-то случайным и нестрашным, к нему примешивалась отдающая каникулами радость новизны,– но сейчас, когда каникулы внезапно оказались отняты, девочка ощутила, как велико нажитое этой ночью имущество горя. Теперь, в неожиданной пустоте, отделенной лишь стеклом от безвидного наружного пространства с огоньками окон, бывшего в точности как отбеленная ночь, девочка догадалась, что даже еще не начала справляться с горем, враз потерявшим причину и основу,– значит, ей придется нести этот груз на весу, только на своих плечах. Чувствуя на себе взгляды растопырившейся очереди (бабуся в сборчатом плюше даже шагнула в сторону и раскрыла рот), девочка поняла, что не может позволить этому действию продолжаться.

Между тем вздыхающая тетка кончила писать в журнале и развернула его осклабленной матери, уже державшей наготове ручку, привязанную бечевкой к чему-то внутри барьера, а сама подозрительно посмотрела на сдаваемые вещи, словно не веря, что они действительно есть. Очередь, чуя конец процедуры, подалась вперед, и плюшевая бабуся, оказавшаяся рядом со своим сомкнувшимся местом, стала, как большая старая кошка, тереться о бока и локти стиснутых людей. Очередь потерявших вещи походила на очередь обворованных, и медлить было нельзя. Выхватив прямо из-под носа привставшей тетки дезодорант и одну перчатку (другая с легким полым звуком шлепнулась за барьер), девочка бросилась к выходу. Пролезая с поворотом в тугие двери, она успела увидеть тетку, вставшую в рост с мужским от гнева лицом, и мать на пару с белокурой личностью, танцующих, чтобы разминуться, неуклюжий испуганный вальс.

глава 17

На улице снежная пыль осыпала и охладила влагой горящие девочкины щеки, ресницы стали радужны и тяжелы, будто перед сном. Кругом, куда ни глянь, сухое молоко текло по стеклянистой тверди, нигде не в силах задержаться и скопиться, белое солнце пробивалось из ровной облачной пелены, как из подушки круглое перо. Хрупая и оскользаясь на льду, девочка сперва побежала в курящийся проем между домами, откуда они с матерью пришли не больше двух часов назад, но, услыхав далекую трамвайную трель, резко повернула и полезла на сугроб, где темнели намозоленные комья-ступени и где начиналась – явно поверх настоящей и летней – твердая и звонкая тропинка. Скоро девочка увидала черные баки помойки, переполненные мерзлым, словно просоленным мусором: самое подходящее место для смятых на груди остатков свертка. За крайним баком, на мусорном склоне, посреди обширного горелого пятна рвался со своего насеста клочковатый костерок, а снег летал над ним как сумасшедший и внезапно пропадал в струе расплавленного жара, сквозь который плыл и зыбился забор. Возле костра бродили и сидели на корточках несколько пацанов: сами красные и грязные, как угли, в лопоухих шапках, сбитых на затылки, они зачем-то собирали и бросали в глухо брякавшую кучу консервные банки, а один с рассыпчатым шумом шуровал в костре, пытаясь поднять из него на палке какую-то раскоряку, которая неизменно переваливалась вниз, рождая взрыв. Отворачиваясь от дыма, этот пацан навел заплывший слезою взгляд на чужую девчонку, и той издалека показалось, что она узнала рыжего Кольку, из-за надутой красноты лица и горчичных веснушек более чем когда бы то ни было похожего на свою мамашу. Пацан глядел исподлобья и как бы примериваясь, его мясистый бабий подбородок слегка отвис. Тем временем другие пацаны, выходя из-за дымной, струящейся мути над костром, подтягивались к вожаку, и девочка, чувствуя подвижный жар огня на высохшем лице, попятилась в испуге. Ее страшило, что вот-вот среди мальчишек обнаружится кто-нибудь еще из знакомых, втайне желающих ей неизвестного зла. Повернувшись опять, девочка бегом понесла свою неловкую, норовившую предательски упасть под ноги ношу туда, где тропа углублялась в сугробы, стоявшие как украшения по обе стороны от входа в другие, безопасные дворы.

Но вместо дворов разогнавшиеся ноги вынесли девочку на обрыв, и она едва удержалась каблуками над самым его провисшим краем, откуда посыпались мерзлые комья величиной с картошку и звучно плюхнулись в воду, стоявшую внизу. Перед девочкой далеко-далеко расстилалась полузатопленная равнина, будто непрожаренная яичница на чугунной сковородке. Местами маслянистая открытая вода парила, местами, подернутая ледком, отлипала и снова прилипала к тонким белесым закраинам, будто готовая вспузыриться. На плоских и унылых островах, смутно отвечавших друг другу изгибами берегов, черными кусками хлеба горбились заброшенные избы – возле одной крутилась тощая, как чертик, собачонка,– и кое-где в желтоватой переболтанной лепешке воды и суши, хрупкие, будто горелые спички, виднелись позабытые мостки. Далеко на горизонте, являвшем мелкие черты каких-то строений, три туманные, почти небесные трубы выдували клубы густого белого дыма, куда плотнее и рельефнее их самих, и три округлых наклонных столба висели и плыли среди серых облаков, будто длинные-предлинные воздушные шарики. Под самыми ногами девочки к подножию обрыва лепилась малая деревня гаражей с остатками старого снега на крышах, высосанного недавним солнцем и подсохшего на холодном ветру. Точно такой же снег, с зернистой корочкой и плавной дудкой для каждой былинки, выходящей из него на свет, лежал и здесь, на задах двенадцатиэтажек. Разгоряченная девочка, присев, нацарапала полную горсть холодного зерна и мнущейся мякоти, но, едва поднесла ее ко рту, ощутила неожиданный резкий запах: этот снег, такой на вид природный, весь пронизанный золотым, со всякими висячими игрушками, бурьяном, пахнул стиральным порошком. С уварившейся слюною во рту девочка припомнила вкус неглубокого снега со своего двора – талый, с шерстинкой, весенний, хоть дело было осенью,– и кинула снеговой пирожок, потекший в кулаке, подальше в пропасть. Раздавшийся звук был похож на поспешный глоток, каким запивают лекарство: нагнувшись, девочка увидела, что ближе гаражей, у самого обрыва, дегтярно чернеет канава, надуваясь студенистыми водяными комьями над каким-то родником. Дрогнув ногой, девочка отпрянула и брезгливо вытерла об себя мокрую пятерню. За ее спиной раздался возмущенный возглас.

Колька, наступая сапогами и коленями на полы длинной болоньевой куртки, лез на кучу ярко-ржавых, почти оранжевых труб и показывал пальцем, похожим на морковь. Мать, кивая, уже отходила от него, и по рубчатому пятну ее лица было понятно, что она увидела и смотрит – как смотрит то, что не имеет глаз и только каким-то наклоном, светом или легкой отделенностью от темноты выдает свое внимание. Надо было немедленно избавиться от ворованного, чтобы не возвращаться в стол находок, куда, скорее всего, уже явилась злая припухлая артистка с мятными ладошками, неприятными, как ватка перед уколом. Наверняка артистка запомнила девочку еще на елке, потому что там она была одна большая и пряталась в углу, а Снегурочка, командуя игрой, то и дело налетала и тащила ее к осанистому, будто директор, мутноглазому Деду Морозу, и ее ледяная хватка была как внезапная медицинская процедура. Больше не глядя на подбежавшую мать, девочка размахнулась: ветер с тугим хлопком вывернул у нее из руки бумажный кусок, и внезапно бумага, будто намагниченная, налипла ей на лицо, а ноги заплясали на пятачке, кренящемся в пропасть. Тут же яростная рука цапнула пальто у нее на плече, и девочка, проваливаясь по колено, сделала несколько путаных шагов в неизвестную сторону. Бумага ослабла и отвалилась.

Лицо матери, продолжавшей ее держать, было абсолютно бесстрастно, будто у нее для дочери не осталось ничего, кроме самого склада черт, где, как не замечаемая матерью случайная поблажка, темнела на щеке размазанная грязь. Легкая шкурка перчатки алела неподалеку и волочилась по насту под порывами ветра, валявшего ее с небрежностью заметающей мусор невидимой метлы. Мать, оставляя угловатые дыры вместо следов, грузно побрела на глубину, и девочка поняла, что она теперь ни за что не отступится и сделает все, чтобы вернуться с вещами в стол находок, где на них уже заполнены документы. Чтобы не допустить повторного воровства, теперь уже у государственного учреждения, она полезет даже в канаву и натащит из нее разных леденеющих, чем-нибудь опутанных остовов, какие только могут быть в подобном месте, пока взбаламученная вода не опустеет между изуродованных берегов,– а если и тогда не удастся подцепить баллон, пойдет и заплатит за него в тройном размере, будто за книгу в библиотеку. Мимолетно девочку поразила разница между собственным личным жестом, каким она, будто только поманив, стянула кожаную торбу с подоконника, косо застеленного целлофановым солнцем и оставшегося совершенно невинным в своей первоначальной пустоте,– и предстоящей матери тяжелой работой. Чтобы представить зарегистрированное, ей придется буквально добывать те же самые вещи среди огромной бессмысленной местности, где одною обозримостью затрудняется всякое движение, превращаемое в труд по перемене собою всего рельефа, являвшего сейчас, при полном серебряном свете дня, словно бы ухмылку слабоумного блаженства. Одновременно девочка вспомнила про свое ночное горе и почувствовала, что держит его, неправильное, гуляющее неустроенной тяжестью, над этой бездной со всем ее воздухом и трубами, на птичьей высоте.

Между тем румяная мать вывалилась вместе со стеклянистой, шелестящей кучей снега обратно на тропу. Перчатку, принесенную в мокром кулаке, которым она, выбираясь, махала перед собой, мать соединила с другою, вынутой из кармана, и девочка догадалась, как матери было обидно, когда ей подали эту другую, поднятую из-за казенного барьера, и предложили выйти из очереди. Уже покорная, немного пьяная, девочка побрела впереди непреклонной матери (та опять взяла ее царапающей, забирающей хваткой за поднятое плечо) к затоптанному обрыву, чтобы показать канаву, будто специально повторявшую зигзаги верхней тропки, как она сама повторяла походку незнакомок, чтобы подстроиться и украсть.

Внизу уже не было пусто: по заблестевшей дороге с осторожным хрустом пробирались в неровных колеях грязно-серые «Жигули», а неподалеку другой хозяин, расстегнутый и размотанный, с шапкой на ветке и желтой, как репа, покатой лысиной, долбился под дверь своего гаража, гораздо более других обросшего сосулями. С угла молочно белело целое ледяное вымя, уже начинавшее капать,– там, на крыше, вниз отпавшим колпачком, лежал дезодорант. Мать и дочь увидели его одновременно, слегка задев друг друга рукавами, и девочка, глядя издалека на зеленый баллон, подумала, что их отношения с матерью всегда почему-то строятся вокруг пустяков вроде дезодоранта, или шерстяных рейтуз, или липкого пузырька из-под духов,– чувства словно нуждаются в конкретном мелком предмете, чтобы не разминуться в пространстве и на чем-то сойтись, и сойтись тем вернее, чем мельче точка, становящаяся целью. Не зря они, когда поссорятся, стараются не глядеть на одну и ту же вещь,– но уж зато, получив мишень, бьют в нее до последней возможности, пока вещица не превратится в мусор, как вот эта крашеная жестянка, не стоящая того, чтобы за ней идти. Все это девочка представила очень смутно, но с иголкой в сердце, а тем временем мать объясняла ей, что, когда она спустится с горы, девочка должна стоять все время здесь и махать, показывая направление. Она даже продемонстрировала, как надо, подымая руки в толстых рукавах,– пальто у нее задиралось и налезало пуговицами на подбородок, а девочка вспоминала, как утром, собираясь в тюрьму, застряла в платье и стояла как пугало, а радио на кухне играло гимн. Не добившись толку и заспешив, мать провела сапогом по снегу глубокую, до самой прошлогодней бумажной травы, кривую черту, которую девочка не должна была заступать, и заскользила под неуверенный уклон тропинки, хватаясь за стволы боярышника, и там, где ей под варежку попадались более тонкие ветви, с них, будто гнилая изоляция, сходила кора.

Матери довольно долго не было, и девочка, переминаясь у рыхлой линии в снегу, от которой не смела отходить ни в какую сторону, слышала, что вся стучит, как часы. Боярышник у обрыва почему-то казался неработающим, будто сломанный механизм, и ни с чем не мог соединиться своими оборванными проводами, которые торчали безо всякой связи с небом, плывущим без связи с путями и направлениями внизу. Колька еще не ушел и по-прежнему маячил на трубах: то целился в девочку из пальца, как из пистолета, то крутил перед глазами кулаки, изображая бинокль, а заметив, что девочка оглянулась, стал показывать ей мелкий ракушечный кулачишко, другой рукою щупая у себя под курткой хилые мускулы. Под обрывом мужик, долбивший лед, вдруг отшвырнул инструмент в набитое им зазубренное крошево и вприскочку побежал к соседнему гаражу. Там, утвердившись лицом к стене, он весь напыжился, как от важности, а потом, уже медленно и блаженно, отошел, освободив для обозрения большое мокрое пятно размером с целую арку. На груди у него, точно награда, лежала округлая смоляная борода, физиономия над ней была широкой и как бы перевернутой. Девочка надеялась, что теперь мужик возобновит работу, потому что мать собиралась идти на звук, монотонной жалобой разносившийся по окрестностям,– но вместо этого хозяин, став возле своего ледяного теремка, сунул сморщенную физиономию в ладони, сложенные миской, и распрямился, отбрасывая спичку, застилаясь дымом: дым, относимый ветром, поворачивался задом наперед. Внизу еще прибавилось народу, девочка уже не могла за всеми уследить. Они передвигались так запутанно по запутанным ходам среди гаражей, что словно превращались один в другого,– стоило на минуту отвести глаза, как двое мужчин, несущих за углы провисший, пережатый пополам мешок, становились сутулой женщиной с пустыми беспокойными руками, которые она то и дело подносила к беретке или к шапке, заправляя лезущие в рот растрепанные волосы. Некоторые одинаково, как бы неловким оборотом брошенного кубика, перескакивали в одном и том же месте плоскую протоку и уходили напрямик через топь по дорожке, темневшей там и там несколькими плохо согласованными зигзагами,– застревали уже вдалеке перед какими-то препятствиями, скапливались и туго, будто бусины через узел на нитке, проталкивались дальше, уменьшаясь куда многократнее, чем точно такие, как у девочки за спиною, видные теперь на горизонте по отдельности жилые корпуса. Только очень крупная вещь могла преодолеть перспективу и не кануть на студенистой равнине, где люди один за другим пропадали из глаз, не успев никуда дойти, исчезали прямо на открытом месте посреди сливающихся в полосы подробностей. Их тропа, вероятно, тоже не могла одолеть желтовато-серых, с металлическими проблесками, полос, лежавших поперек ее направления и становившихся чем ближе к горизонту, тем туманнее и тоньше. Сам горизонт с домами и трубами, темней и материальней затонувшей в воздухе равнины и облачной пелены над ним, стоял в глазах как окончательное препятствие. Внезапно девочка ощутила странную связь между линией горизонта и рыхлой чертой у себя под ногами. Вместе с ощущением утянутого куда-то под сердце живота, всегда сопровождавшего девочкины мысленные полеты и связанные с ними преступления, к ней пришла отчетливая догадка, что эта черта на земле обозначает место, от которого надо прыгнуть. Горизонт синел впереди как цель – рукотворная и, значит, взятая из головы гряда,– и ликование свободы, охватившее девочку оттого, что она-то знает способ достигнуть самого крайнего, соединилось с уверенностью, что при желании она способна единым вдохом вобрать в себя весь воздух над равниной, замечательно жгучий и кислый, слегка горелый, отдающий сквозь весенний холод нагретым муравейником, слабой теплотой.

Вспомнив о матери, девочка поспешно глянула под ноги и как ударилась о близкие крыши с волнистыми пятнами снега, будто ерзавшего по железу в усилии растаять и убежать водой. Давешняя полорукая женщина опять попалась девочке на глаза: она вносила больше всех сумятицы в людское движение возле гаражей, потому что ходила беспорядочно и быстро, то и дело меняя шаг и явно не имея здесь направляющей собственности. Ее лицо запрокинулось, крикнуло, и девочка увидела, что шапка женщины на самом деле беретка, а именно голубая беретка матери. Тут же все встало на свои места: мать, живая, настоящая и очень злая, махала, притопывала, чтобы привлечь к себе внимание, и, вероятно, делала это не в первый раз. Быстро прикинув, девочка сообразила, что мать находится левей и дальше мужика, который теперь стоял, поскабливая пятерней мохнатую щеку, и зачарованно глядел на оплывшие ледяные украшения своего гаража, где капель пока еще медленно, будто гамму, разучивала свой порядок и строй, нетерпеливо срываясь на беглые проблески и опять начиная с нависшего угла.

Кивнув на девочкин старательный знак, едва не разорвавший ей пальтовую подмышку, мать побрела сначала в нужном направлении, прошла, неловко вскидываясь, по разнобою жидких хлюпающих досок,– но тут какое-то препятствие, не видимое сверху, стало уводить ее все дальше неровными зигзагами. Между тем мужик, томившийся от нежелания работать и не сделавший больше ни единого удара ломиком, уже пустившим ржавчину в ледяную кашу, увидал каких-то двоих, ладно ступавших тяжело обутыми ногами, выдвигая их в такт, будто три вместо четырех, и бросился им навстречу с приветственным возгласом, весь напоказ от бездомности перед своим запечатанным гаражом. Мужики остановились, сгрудились, закурили. Проклятый баллон глупо зеленел на крыше, придавая всей картине неправильность, потому что мужики болтались поодаль, а кто-то словно должен был дежурить там, куда баллон готовился упасть. Он был как яркая метка на местности, пропадающая зря, лишенная положенного ей события.

Мать, склонившись словно для пристального взгляда и решительного вывода о канаве, перескочила ее там же, где и все, грузно воткнувшись в противоположный берег. Теперь она была, наоборот, правее цели и, получив сигнал, пошла уже не так уверенно, то и дело задирая голову к дочери и непроизвольно дергаясь на каждый ее угловатый взмах. Часто, будто переспрашивая, мать повторяла жест и двигалась дальше только тогда, когда выходило похоже,– но все равно сбивалась и забредала то в кустарник, что тыкал ей в пальто гнущимися дыбом черными прутьями, а то попадала в незатоптанный опрятный тупичок, где от отчаяния, прежде чем поглядеть на дочь, сперва обследовала крыши с помощью палки, которой только расцарапывала снеговые корки да вспугивала толстых голубей. Все-таки, несмотря на явную усталость, заметную по неровной походке, по тому, как мать, выронив зацепившуюся палку, долго стояла, прежде чем за ней нагнуться,– все-таки, а может, благодаря этому железному отвердению, в матери ощущалась страшная сила и воля довести творимую глупость до полного конца. След ее, будто распоротый, с глубокими дырами, выглядел так, словно она тащилась ползком,– но она продолжала идти вертикально, будто нечувствительный механизм, борозда за ней серела и осыпалась поперек почти что всех путей, проложенных внизу людьми с их нормальными и повседневными делами. Девочка у своей черты уже едва не плакала от голода и ломоты в плечах и хотела только одного: чтобы все это поскорее кончилось. У нее в глубине души таилось странное чувство, что потом, оторвавшись от матери, она действительно сможет перенестись настолько далеко, насколько хватит взгляда,– туда, где три трубы отражаются дымами в небе, будто в молочном озере, и гладкие промоины синевы обозначают области счастья, которого можно достичь. Все, происходившее с утра, включая обязанность стоять и махать, было настолько подневольным и противным, что свобода потом казалась реальной и едва ли не обязательной, освобождение должно было прийти не через годы, а прямо сейчас,– но раньше следовало пережить событие, отмеченное зеленой точкой на панораме обычных исчезающих ситуаций, как бы заранее занявшее место и только ждавшее времени, чтобы превратить затянутую глупость в совершенный абсурд.

Оно и дождалось. Девочка, давно страдавшая оттого, что лямки еще непривычного лифчика как-то ослабли под толстым слоем одежды, из-за этого словно надетой кое-как и готовой съехать, будто с вешалки в шкафу, вскинула руку, чтобы вернуть на плечо бретельку, и этим жестом направила мать, уже почти достигшую нужного гаража и даже, вероятно, видевшую топчущих окурки мужиков, в далекий обход. Между тем бородатый уже едва удерживал своих знакомцев: он все пытался вклиниться между ними и был нелеп со своими ватными плечищами, болтавшимися на узких плечиках, с тонкими ножками в полупустых сапогах, отчего походил на вилку, шатко вставленную в розетку. Наконец мужики, глянув друг другу в глаза поверх блаженно рассиявшейся лысины, одновременно выкрутили руки из ласковых кренделей и пошли, как будто и не останавливались, а бородач заорал им вслед веселую матерщину. Сразу же истекающий всеми скользкими буграми, невообразимо уродливый ледяной кусок с шелестящим ударом разбился в своей воде, и упавший баллон, откатившись полукругом, застрекотал под частой, едва разрывающей скорые нитки капелью. Мгновение бородач выбирал глазами между баллоном и ломиком, но нежелание работать, подкрепленное видом ноздреватого, словно разваренного льда, не стоящего, чтобы его долбить, победило в его душе, и он, опустив зеленую приманку в карман, устремился прочь широкими, попадающими в каждую яму шагами, в довершение столкнувшись с матерью корпус в корпус, так что девочке сверху показалось, что мужик увлекает ее с собой.

Теперь, когда все окончательно обессмыслилось, мать и дочь оказались на таком расстоянии друг от друга, будто каждая принадлежала как часть своему пейзажу и имела отношение только к дали за собственной спиной. Между ними промахнула в воздухе большущая ворона, и девочка ощутила это как нечто болезненное, мечтая только, чтобы птица поскорей сложилась на земле. Ей были бы сейчас невыносимы в воздухе и голуби, и воробьи: ей хотелось, чтобы все застыло, припало к почве, отделилось от пустого пространства. Она и мать стояли друг перед другом и были гораздо более одинаковы, чем рядом: различия поглощала пустота, которая и сама была никакой. Мать все еще пыталась околачивать палками крыши, добыв одну скатившуюся с гулким громом мутную бутылку, и девочка, глядя на нее, думала, что просто не выдержит эту весну, эту ледяную баню, изнурительное таяние исчезающей тверди, выставку уродливых скульптур из материала зимы, постепенно переходящих из сидячих поз в лежачие, выдавая в себе какое-то подобие жизни… Со стороны, вероятно, выглядело так, будто мать и дочь пытаются выразить друг другу сильные чувства, но на самом деле они были будто связаны невидимыми нитями: любое, даже нечаянное движение дочери заставляло Софью Андреевну поворачивать туда и сюда, и девочка чувствовала, что могла бы сейчас направить ее куда угодно. Но что-то выразить, донести было невозможно, потому что каждый жест, повторяемый буквально или в преломлении, возвращался невоспринятым, как бы отскакивал рикошетом, и скоро мог наступить безвыходный момент, когда мать и дочь станут повторять одно и то же, будто заведенные игрушки. Девочка поняла, что свобода ее только поманила. Мать, словно якорь, держала ее на земле,– неподъемная, обросшая всем, про что она говорила «мое». Сама она забыла скопивших скарб бабок и прабабок, кружевных и грудастых учительниц, что выцветали засушенным гербарием на картонных желтоватых фотографиях между страниц поеденного молью бархатного альбома, а иногда пропадали совсем, оставляя по себе только брошь или шнурок, что хранились в том же шкафу,– может, из-за этого забвения имущество семьи сделалось таким, что впоследствии Катерина Ивановна просто не смогла, не отыскала способа принять фамильное наследство. Чтобы получить свободу, требовался рывок, но девочка, одиноко стоявшая над выеденным, как яблоко, ржавым обрывом, на самой предательской кромке, почувствовала страх. Она теперь боялась только одного: потеряться и не доехать одной до дому, куда теперь хотела гораздо сильнее, чем когда готовила себя к тюремной камере,– и знала, что стоит ей и матери выпустить друг друга из виду, как это произойдет.

глава 18

Они действительно потеряли друг друга: Софья Андреевна, возмущенная до глубины души, битых три часа искала девчонку, упорхнувшую с места как безответственный воробей,– будто она махала руками и выделывала разные фигуры с прискоками вовсе не для матери, а только для того, чтобы у нее наконец получилось взлететь. Софья Андреевна истоптала чугунными ногами целый микрорайон, где все, особенно магазин и базар, казалось ей ничтожным, не стоящим даже взгляда. Было особенно трудно искать во дворах, резко разделенных весенним солнцем на свет и тень. Тени домов выглядели как принадлежащие им помещения, вроде подвалов, с какой-то хозяйственной рухлядью по углам,– Софья Андреевна вступала туда опасливо, ногой невольно нашаривая ступеньку вниз, а когда глаза немного привыкали к холодному сумраку, мир снаружи, в сборчатом, без конца распускаемом блеске и подсиненной белизне сырого снега, с двумя-тремя веревками тяжелого, не в лад качаемого ветром белья, был удивительно отчетлив и далек. Наконец девчонка обнаружилась там, где Софья Андреевна проходила много раз: в деревянных обтаявших рядах убогого базарчика. Она невнимательно трогала разложенные перед мягонькой бабусей грубовязаные воротнички, приподымая узловатое кружевце и словно удивляясь, что оно отделяется от газеты; бабуся, подрагивая головой, слепенько поправляла на листе свои нитяные каракули, а девчонка другой рукой рассеянно мяла ее же мешочек луку, где со щелканьем лопалась сухая кожура. Мальчишки-оборванцы, давеча палившие на помойке вонючий костер и показавшие Софье Андреевне, куда побежала девчонка, тоже вертелись здесь и матерились маленькими ртами, черными от семечковой шелухи; тот, мордатый, у которого Софья Андреевна спрашивала последним, глумливо ей ухмыльнулся и, как-то по-воровски притеревшись к зазевавшейся девчонке, рванул наверх подол ее пальто. Там не мелькнуло ничего, кроме упавших складок перемятой юбки,– но девчонка, запоздало присев, одернулась без звука и таким движением, что Софья Андреевна сразу поняла, сколько раз в ее отсутствие происходило это безобразие.

В довершение всего, когда они, уставшие до полной бессловесности, с чесночным жиром во рту от рыжих и плоских, как стельки, столовских котлет, наконец добрались домой, то увидели в подъезде темную пару: от молодости и угловатой худобы парень с девчонкой не могли как следует обняться – каждому хватило бы длины неуклюжих рук, чтобы обвить другого много раз, но между ними все оставалась пустота. Длинноволосый парень, заехавший локтем чуть ли не в небо, стоял спиной и видел только ее и безнадежную стену, в которую упирался, а она, не скрытая его недостроенным телом, видела все и была видна сама, не в силах пошевелиться и спрятаться от людей, поднимавшихся по абсолютно голой лестнице. От нее исходил какой-то оцепенелый туман, и Софья Андреевна только в последний момент узнала дворовую Любку, неожиданно ставшую ростом едва не под скос беленого верхнего марша: на ее худом лице глаза сделались маленькими, а губы большими, будто темное дно опрокинутого сосуда, и парень, сколько ни наклонялся, ничего не мог из них добыть. Софья Андреевна хотела было высказать им замечание, но вместо этого, точно подавившись, прошла с опущенной головой. Кое-как сплетенная пара внезапно и оскорбительно оживила в памяти далекую собственную свадьбу: эти двое в подъезде были куда как безобидней целующихся парочек, тех двойных, словно что-то перетирающих фигур, что, налитые и ладные, работали буквально в каждом закутке Дворца культуры металлургов, где богатая родня откупила под праздник темноватый, лоснящийся стенными росписями, будто обтянутый клеенкой ресторан. Там Софья Андреевна бродила в одиночестве среди парных химер, будто нездешняя в белом креп-жоржетовом платье, будто порождение высоких окон, пышно занавешенных тюлем, и никуда не хотела возвращаться.

Ее «украли», когда Иван ушел покурить – удалился, твердо ступая, уже изрядно подвыпивший, но еще вполне пристойный в своем влитом костюме, похожий на ящик, в котором распиливают в цирке, или на стоячий гроб. Матерый, в сущности устроивший свадьбу, но теперь зажатый голосистой, внезапно сдвигающей рюмки над головами посторонних Ивановой родней, тихонько вытащил ее из зала через боковую дверь, за которой, встряхиваясь, ехали на решетках груды горячих вилок, а в одном из квадратов мутного окна то надувался пузырем, то замедлялся до видимого перешлепа лопастей громадный вентилятор. Не успев разглядеть грязно-белой гремящей кухни, казавшейся больше ресторанного зала из-за пара и величины котлов, Софья Андреевна очутилась на узкой старой лестнице, где мраморные ступени, истертые у перил, были ненадежны на взгляд, будто стопа кое-как составленных тарелок,– но поджидавшая здесь компания, обдав невесту запахом вина и лука, энергично увлекла ее наверх.

Наверху у них уже был облюбован тайник: пощекотав изогнутой проволокой в замке одной из дверей, они, приглушая смешки, пробрались в какую-то длинную темную комнату, где сразу въехали в собравшиеся стулья, а когда чья-то сбиваемая со стены рука все же нашарила свет, Софья Андреевна увидела себя и своих зажмуренных спутников в начальственном, возможно, что и в директорском кабинете. Во всяком случае, Ленин над главным столом висел именно такой, что и в кабинете директора школы: нос, клиновидная бородка, полосатый галстук и вырез пиджака располагались правильной елочкой, и, вероятно, хозяин кабинета тоже старался сидеть ровнешенько под портретом, будто зайчик под деревцем, на что указывал порядок очень белых, отвернутых от посетителей бумаг. Софью Андреевну под локотки, отпинывая стулья и застревая, провели на хозяйское место, за полировку и телефоны, и она, не раз воображавшая свое водворение как раз за таким столом и втайне полагавшая, что давно пора, теперь, усевшись в покойное, хорошо отцентрованное кресло, ощутила себя донельзя нелепо в жоржетовом платье и условной фате, пришпиленной, как носовой платок, к ее залакированной прическе.

Теперь уже Софья Андреевна могла воспринимать происходящее только как издевательство. Подруга Матерого, уверенная брюнетка с сорочьим отливом волос, сноровисто выкладывала резаную колбасу, конфеты вперемешку с их пустыми фантиками, расставляла початые бутылки, из которых мужики со скрипом выворачивали газетные затычки, а Софья Андреевна, из-за места ощущая себя едва ли не ответственной за тайное застолье, со страхом глядела на приоткрытую дверь и чувствовала с той стороны табличку, которую вовремя не прочла. Это было только начало ее мытарств. Матерый, чья физиономия, побритая с утра, опять казалась вывалянной в песке, даже не стал садиться и, звучно выглотав из стакана тормозившее неровными качками, словно насилу шедшее вино, объявил, что отправляется к Ивану за выкупом. Поддержанный шлепками по спине и взбодрившийся от них, как резиновый мяч, он потребовал и туфельку невесты, как отдельный пункт торговли с женихом. Софья Андреевна нехотя своротила с ноги твердопятую «лодочку»: из нее, опроставшейся, размятой, противно запахло обувным магазином. Софья Андреевна застыдилась отдавать, но Матерый почти насильно вырвал добычу и, повисев в дверях, вывалился в коридор.

Его довольно долго не было; сделалось скучно. Подруга Матерого, напевая в нос, сметала в кулек кудрявые колбасные кожурки; чья-то клочковатая голова с неправильным затылочным углом безжизненно упала на руку, протянутую вдоль объедков, пальцы этой руки выбивали дробь. Софья Андреевна, томясь, ощущала свой овальный живот, будто поставленный на колени портрет: на нее внезапно напахнуло воспоминанием о бабусиных похоронах, когда она, десятилетняя, вот так сидела с тяжеленной траурной фотографией, не решаясь положить на верхний край плывущий от зевоты подбородок. Сердясь на неуместность сопоставления, она внезапно ощутила в ноздрях сладкую гарь от множества тонких розовых свечек, похожую на сытный запах горелых бабусиных сырников, увидала мелкое золото плачущих огоньков: все ныло, рябило, дрожало, навевая дрему, и так же, как теперь, жали твердые новые башмаки. Понимая, что, если не стряхнуть наваждение, ее немедленно вырвет прямо на стопу побитых печатями бумаг, Софья Андреевна кое-как сковырнула и вторую туфлю: обе ступни набухли от натертых шишек, рдеющих сквозь капроновые чулки. Запах не исчезал, комариками ныли церковные старухи, потрескивали воспаленные фитили. Вдруг из коридора послышались шаги – чужие, скорее детские, с перебежками и скользящим пришаркиванием, сопровождаемые, впрочем, тихим скрипом паркетин под чьей-то более увесистой стопой. Мужик, что лежал башкой на столе, вскочил в багровом пятнистом ужасе и, мутно выпучив глаза, мазнул по выключателю.

Темнота и смещение всех фигур по диагонали лунного окна спасли надувшуюся Софью Андреевну от приступа рвоты. Сделалось как-то прохладней и легче дышать. Но страшная луна в раздернутом окне пылала слишком ярко и была почти неузнаваема без рисунка оспин и пятен, а отмеченные ею предметы – трамвайные рельсы на площади внизу, коротконогий бронзовый металлург в бронзовых же очках на пол-лица, шишка пресс-папье на столе перед Софьей Андреевной,– отсвечивали повсюду, словно ее неотъемлемая собственность. Чувство, будто Софья Андреевна попала в чужое место, сделалось почти нестерпимым. Ей показалось, будто она выходит замуж за незнакомца, а усаживание за директорский стол – такая же часть ритуала, как и превращение невесты во временную принцессу при помощи всяких рюшей, брошей и этой встопорщенной штуки на голове. Шаги, напугавшие похитителей, исчезли в распахнувшемся проеме одной из ближних дверей, откуда им навстречу вырвался старательный детский хор,– но даже когда неизвестную дверь затворили, еще поддернув, неустойчивые голоса оставались слабо слышны, и Софью Андреевну охватило неприятное чувство, будто поющие дети пьяны, как это не раз бывало на уроках в старших классах, когда по рядам блуждали одурманенные ухмылки, словно никому в отдельности не принадлежащие. Один из сидевших перед Софьей Андреевной за столом, где пустые бутылки походили сейчас на испорченные лампы, осторожно встал и, с трудом передвигаясь в липких лунных сетях, медленно освобождаясь от щупавших его теней, выбрался в коридор. Прочие остались сидеть неподвижно. Кто-то еще продолжал жевать, кто-то угрюмо сопел. Софья Андреевна решила, что будет лучше смотреть в окно,– но скоро пожалела, что вылезла из кресла.

Внизу простиралась как будто настоящая луна: глядя на площадь, пересекаемую двумя прохожими, которые словно боялись друг друга в кольце неподвижных домов, Софья Андреевна вынуждена была напомнить себе о неполных девяти вечера обыкновенной пятницы. Грубый сухой асфальт бугрился среди лиственной трухи, трамвайный вокзальчик конечной остановки стоял на мерзлой слякоти, отдающей по цвету железом. Потупленный, прямо упертый в землю свет фонарей казался необыкновенно низким, буквально по колено, и тени от электричества были желтовато-серые, простые, как бумага, а лунные поражали резкой синей чернотой. Непроглядные тени от луны были словно плотнее самих вещей: жиденький сквер у мощного подножия Дворца культуры, возносившего Софью Андреевну, превратился в настоящий бурелом, и возникало странное ощущение, будто внутренняя темнота предметов, недоступная глазу, каким-то образом выпросталась и легла под боком у покинутой оболочки. Все – квадратные башмаки колонн, приземистый памятник в маске на инвалидном постаменте, афишная тумба с таинственной улыбкой полуоторванной актрисы, пустой трамвай, тщетно заполняемый робкими людьми,– все казалось полым, сминаемым, хрупким. Казалось, будто луна, подобно лампе гигантского инкубатора, своим леденящим жаром заставляет вылупиться самую суть вещей – суть, похожую и непохожую на дневные формы, расколотые, бросаемые лежать безо всякого применения. Кое-где от целого оставался только кусок скорлупы со слепыми балконами или залитой в гипс водосточной трубой, а остальное была сплошная тень, пугающая взгляд какой-то острой птичьей позой, выдающей желание взлететь. И снова то, что вот она выходит замуж и счастлива, показалось Софье Андреевне диким, совершенно невозможным.

Она попробовала думать о чем-нибудь обыкновенном, вроде родительского собрания или накопившейся стирки, где лежали вперемешку с домашним бельем большие штопаные вещи свекрови, но мысль о подробностях прежнего хода жизни вдруг причинила ей такую боль, словно прошлое было утрачено насовсем. Тогда, чтобы восстановить потерянную связь, она принялась вспоминать сегодняшний день – бессолнечный, пыльный, с порывами холодного ветра, внезапно налетавшего из ниоткуда и падавшего в никуда, бросавшего куски бумаги, сорванные шляпы, оставлявшего людей почти без дыхания в тусклой неподвижной пустоте. Когда разъезжали по голым улицам в нанятой «Чайке», у куклы на капоте все время задирался подол, выставляя напоказ ее невинное устройство, и мужики в машине гоготали, просто покатывались. Соседка явилась в загс застенчивая и страшненькая, в туфлях своего сорокового номера на высоченных шпильках, в очень коротком платье малинового крепа, кое-где прожаренного утюгом до грубой желтизны. Открытые коленки у нее подламывались на каждом шагу, и соседка по пути все норовила за что-нибудь ухватиться, почти бежала от опоры к опоре, точно скользила под уклон, но не выпускала букета мелких, как ягоды, остреньких роз. Она не преподнесла букета невесте, не оставила его, как многие, у главного и самого энергичного городского памятника, высоко отстоявшего на своем постаменте от привядшей цветочной мелочи, выложенной скошенным рядком на полированный гранит. Слабо держа колючий ворох, прихваченный папиросной бумагой, в опущенной руке, соседка таскала его всю дорогу от загса до ресторана: неловко лезла с ним в машину и так же нескладно, в несколько пересадок и рывков, выбиралась на многих остановках, чем вызывала нетерпеливое бормотание пихавших друг друга попутчиков. Но к ней – казалось, именно из-за этих жестких, тряских, нелепых, рдеющих роз – никто не мог прикоснуться. Поселковая родня, забившая собой вдобавок к «Чайке» несколько такси, упоенно раскатывала но городу, где толпы народу тянулись мимо видных сквозь голые сучья запыленных зданий, а родне был интересен и ЦУМ, и цирк, а один мужик, с глазами безгрешной голубизны на сырокопченом лице, обнимая жену под цветастую грудь, все орал; чтобы заворачивали на Красную площадь. Быстро насытившись зрелищем дощатого цирка или пустого фонтана с серпами и молотами на железной крашеной кочерыжке, удивительно глупой без водяного кочана, свадьба в накинутых на плечи пальто бежала обратно к машинам, и в глазах у гостей появлялась тревога, как если бы они не верили, что в следующий раз опять окажутся вместе. Одна машина, точно, потерялась; ее пассажиры ждали свадьбу в пустом ресторане, занявши угол длинного стола: маленькие крепкие мужчины значительно беседовали, наклоняя бутылку, а единственная женщина с ними беззвучно плакала, утираясь концами платочка, смотревшегося на ее могучей шее пионерским галстуком. Остальные, прибыв на очередное заказанное место, радостно валились друг другу в объятия, влепляли пунцовым бабам молодецкие поцелуи, устремлялись к последнему причалившему такси и за руки вытаскивали своих дядьев, шуряков и племянниц на секущий ветер, от которого зажмуренные лица становились будто треснутые чашки, и семейное сходство проступало настолько очевидно, словно людей другого типа не существовало вообще. Их почему-то особенно взбадривало, когда они высаживались там, где уже побывали, только с другой стороны квартала. Исторические памятники города мостились на нескольких прорубленных улицами горках посреди пологого марева бетонных домов. Гости видели от позолоченной, тихонько звякавшей церквушки знакомый фонтан без воды, а подальше, за парапетом и отчаянно виляющей масленой речонкой, голубоватый цирк с мелко-пятнистой афишей,– оказавшись, таким образом, в обжитой среде, они уже не ощущали себя такими посторонними среди обегающих свадьбу горожан и даже тихонько крестились на разубранные луковки, как будто хотели поплотнее застегнуться.

Во все часы бестолковой экскурсии продрогшая Софья Андреевна (жесткая пыль была холодна, будто земляной, какой-то вечный снег) испытывала стыд и страх нарваться на знакомых, которые, будучи в своем обычном и нормальном виде, узнают ее под этой тряпочкой, пришпиленной к начесу, подле несомого на резвых, но бесчувственных ногах Ивана, выставлявшего ей локоть так, будто он хотел держать невесту как можно дальше от себя. Софье Андреевне было обидно, одиноко; бумажная хризантема на выпяченной груди Ивана встряхивалась, шуршала, петушилась, а ее живые цветы потемнели и смякли. В первый и последний раз она ощутила что-то вроде симпатии к соседке, так же, как она, чужой среди горластой оравы, чьи голоса выбивались из сухого городского шума будто крики бедствия,– и культурная соседка невольно делила с невестой неприкаянность и стыд. Как и забиравшего на сторону Ивана, ее буквально несло по вспученному асфальту – казалось, будто их объяло общее головокружение, как-то связанное с высотой горелых облаков, влекомых в беспорядке за башню телецентра, будто они оказались подвешены на каких-то длинных нитях и могут, просеменив, удариться о дерево, о стену, будто обоих марионеток спустили с неба и водят ими, дразня наблюдателей, по заметаемой прахом земле.

Словно пугаясь своей неустойчивости – на горке, в виду у множества отливающих сталью окон и стеклянистых автомобилей,– соседка медлила ступить вперед, и когда многолюдная свадьба с застрявшей невестой уже целиком толклась у такси, она все продолжала стоять на опустелом пятачке, совершенно не заслоняя собою дымную панораму. Чтобы посмотреть на ее скособоченную фигурку, приходилось отдельно настраивать взгляд, и тогда уже пропадало, выросши сперва в огромную муть, все реальное окружение, включая чугунную женщину с книгой, которую гости пять минут назад охлопали руками. Словно почувствовав перемену фокуса, соседка делала первый огромный шаг и на глазах у всех одна пересекала отчужденное пространство до машин, враскачку перебегая путь одним прохожим и замирая перед другими; жирные серебряные веки, будто печати, мертво поблескивали на сером лице. Обозленные гости просто не могли оторваться от соседкиных виляний и припрыжек: им казалось, будто она спешит не к ним, а куда-то вбок, и придется ждать еще. Только спокойная свекровь, надевшая по случаю праздника бархатную шляпку с рытвинами и пятнами свежей черноты от каких-то споротых украшений, следила за соседкой с гордым прищуром из-под твердых полей, и когда соседка, приблизившись, совсем замедляла шаткие шаги и словно вручала себя толпе, готовой ее убить, свекровь весомо выступала вперед и брала ее за руку, будто малого ребенка. Через заднее стекло машины было видно, как они обе ерзают, подскакивают не в лад, чтобы как следует утесниться, а потом одновременно валятся от рывка автомобиля, и свекровкина шляпа прыгает набок, открывая мягонький перманент – комочек ржавой пены на вареной картофелине, так не шедший к свекровкиным крупным чертам. В ресторане свекровь, по-домашнему обходя гостей с большими посудинами еды и выворачивая каждому на тарелку мокрые комья «столичного» салата с черной колбасой, особо останавливалась возле «профессорши», стиснутой двумя отворотившимися спинами до складки платья между тощих грудей и до изумления на вскинутом личике, уже ни на кого не смотревшем. Очевидно, жалея ее за ученость и за любовный грех, свекровь выгребала ей через край замутненного хрусталя двойную порцию, так что из салата на тарелку бежала белая сметанная вода, заполняя ее до краев, будто суп. Софья Андреевна видела все из-за главных букетов, поставленных в вазы, и бабья доброта свекрови, перемешанная с тайной гордостью за сына, сумевшего неведомо как и зачем присушить такую образованную женщину с рубцом от очков на носу, совершенно убила ее мимолетную нежность к сопернице,– умершее чувство долго и едко тлело в глубине ее души, более ощутимое, чем когда она переживала его в действительности. Оно отравило измученной Софье Андреевне даже те короткие и лучшие минуты, когда они с Иваном, поднятые для поцелуя стенобитным хором раскачавшейся родни, успокаивали друг друга. Иван шептал ей на ухо имена и отчества лезущих поздравителей, чтобы она не боялась,– а ведь с самого утра он держался с ней как чужой, точно жених и невеста были соперники на викторине, и Иван вовсю старался понравиться публике больше, чем Софья Андреевна, терявшаяся от его пересоленных шуточек и стоячей безрукой осанки, представлявшей во всей красе полосатый костюм.

глава 19

Терзаемая долгом быть счастливой здесь и сейчас, Софья Андреевна старалась пробудить в себе доброту к Ивану, к соседке, к свекрови, к покойной бабусе, к маленькому мужчине на трамвайной остановке, одиноко сидевшему в виду освещенного вагона с перешедшими туда людьми, к детям в соседней комнате, чьи старательные песенки перебивались сиплым вальсом из ресторана. Внезапно в кабинете зажегся свет, и Софья Андреевна поспешно обернулась. Матерый что-то тихо говорил мигающим приятелям, поставив перед ними на стол ослепительно белую, будто эмалированную туфлю, и Софью Андреевну охватило предчувствие беды. Она увидела, что в кабинете из всей компании осталось только пятеро, включая подругу Матерого, зевавшую так, что ее лицо напоминало собранный для надевания носок, Улыбаясь одними железными зубами, Матерый с какой-то мстительной глухотою в голосе сообщил, что Ивана не смогли найти, что он не возвращался в зал, и по тону его Софья Андреевна поняла, что своим друзьям он рассказывал о пропаже в гораздо более крепких выражениях.

Сразу все вокруг сделалось серо, и Софье Андреевне показалось, что она уже тысячу раз бывала в этом кабинете с убогой потертой мебелью, постылом, будто собственная комната, где она уже привыкла ждать Ивана, гулявшего словно в ином измерении, куда она не знала способа попасть. Порою ей хотелось умереть, чтобы только увидеть, что происходит с Иваном сию минуту,– казалось, что она не может больше оставаться здесь, где мебель стала проходной и ничейной, будто на улице, а все предметы свелись к немногим видам, и одна узорная подушка или статуэтка совершенно обесценивает другую. Любовь к Ивану в часы ожидания его неизвестно откуда начисто лишала бессонную Софью Андреевну ощущения собственности, заменяя его чувством реальности, где за домами ожидали дома, за магазинами магазины: всего не больше восьми или девяти разновидностей ничейных вещей, создававших впереди точно такое же пространство, какое зияло за спиной. Иногда, уже почти добежав до молчавших дверей, Софья Андреевна цепенела в темноте прихожей, ночной даже среди бела дня, не в силах потянуться к выключателю: она понимала, что не побежит искать Ивана, не перейдет границу реальности, чья цельность только слегка нарушается мусором, повсюду относящимся к прошлому; вообще не могла вообразить, как пошагает по улицам, пересекающим одна другую под прямыми углами, когда на поворотах ощущаешь себя особенно глупо, точно сам решил переменить направление, увидев что-то новое, в то время как реальные улицы, хоть и поделенные своей геометрией на два разряда – поперечные и продольные,– в действительности одинаковы по всей своей длине. Если Софье Андреевне в пустые дни отсутствия Ивана случалось выйти в город по делам, ей все равно мерещилось, будто она вслепую бредет туда, где с ним происходит несчастье, и это чувство, когда на перекрестке ни с того ни с сего вдруг поворачиваешь на девяносто градусов, заставляло ее идти по газонам, залезать в кусты, на склизкие тропинки, только чтобы срезать, подневольный угол, превращающий ее хождение в бессмыслицу. Глядя на других людей, спокойно подчинявшихся механизму города, счетным машинкам светофоров, без конца умножавшим три на три, Софья Андреевна воображала, будто под асфальтом укрыт мотор, движущий людские фигурки, и прохожие в этой игре разделены на две, максимально на три команды, среди которых будут победители и проигравшие. Мир в отсутствие Ивана упрощался до конечного счета вещей – между ними оставались проходы по земле, но Софья Андреевна понимала, что бежать ей абсолютно некуда, что в каком бы незнакомом месте она ни оказалась, все будет то же: комната, мебель, окно. И сейчас кабинет неизвестного лица подтверждал ее уверенность тремя шкафами разной высоты, стоявшими в ряд, с претензией на «стенку»; двумя стеклянными графинами – один, сияющий, с мурашками свежей воды, на столе, другой, сухой и с зеленью, на подоконнике,– четырьмя различными пепельницами, рыхлыми и серыми внутри, точь-в-точь сегодняшнее небо, похожее на пепельницу с незатушенными сигаретами, испускавшими белесые дымы. Угрюмые лица Матерого и его приятелей представились ей рожами бандитов, убивших Ивана прямо посреди заваленной тенями площади у всех на виду.

Была, однако, еще одна возможность: что соседка первая нашла Ивана и утащила его куда-нибудь в недра ДК, где он и шлепнулся на нее, будто бифштекс на раскаленную сковородку. Глухое каменное здание, чьи звуки витали снаружи и доносились, будто посторонние, из окна в окно, способно было укрыть в себе и не такое – и не зря соседка высидела целый вечер угловатой задницей на краешке стула, готовая в любую минуту вскочить и побежать. Теперь растревоженной Софье Андреевне хотелось ее увидеть почти так же сильно, как и самого Ивана, ей даже почудилось, будто между любовниками имеется сходство – какая-то полинялость и на ней яркие пятна синяков, румянца, запекшихся губ,– нечто неуловимое, что как раз отличает Ивана от его круглоголовых, слишком одинаковых родственников. Ей надо было поскорей спуститься в ресторан,– тем согласней она кивала Матером); убеждавшему ее, с ладонью на лацкане пиджака, посидеть еще, пока они достанут Ивана из-под земли и возьмут с него не меньше чем ящик водки. Туфли, опять составленные вместе, больше не были парой обуви: правая, которую таскали на торг, задирала помятый нос, нога в ней сразу слиплась, точно туфля стала на номер меньше, и вдобавок к обеим отверделым «лодочкам» словно привязали коньки. Балансируя на этих иллюзорных коньках, сбивших складками ковровую дорожку, Софья Андреевна терпела, пока Матерый, придерживая дверь, выпускал своих. Они тянулись понуро, шаркая плечами о стену, и, судя по звукам, сразу останавливались в коридоре, не желая делать ни единого шагу без своего вожака. Ему, чтобы выйти, пришлось обеими руками толкать перед собой захмелевшую подругу, свесившую волосы на лицо, так что стали видны голая нитка между редкими красными бусинами, седельце жира на смуглом загривке.

Как только дверь за ними затворилась, Софья Андреевна, чувствуя себя на коньках чересчур высокой и как бы составленной из разных половин, проковыляла к хозяйскому столу, где еще раньше видела нарезанную четвертушками бумагу и тяжеленный, с куском голубовато-тусклого металла, видно, образцом какой-то плавки, письменный прибор. Хромированная ручка, с визгом вывернувшаяся из гнезда, была чересчур тяжела для легонького листика и все норовила его отбросить, будто сор, мешающий ее тупому и почти бесследному труду. Все-таки Софье Андреевне удалось нанести на бумажку несколько угловатых, из крестов и палок составленных строк,– но едва она собралась пристроить записку для Матерого на видное место, как она распалась надвое. Бумажек оказалось две, они не совмещались больше, на месте исчезнувших слов косо лежала белизна,– и послание из двух непонятных частей сделалось таким же странным на чужом рабочем месте, как и темные бутылки, стоявшие на собственных липких круговых следах, среди крошек и корок.

Софья Андреевна погасила свет и замерла в дверном проеме между двух темнот – полегче и потяжелей,– совершенно друг в друга не проникавших. Какое-то чувство симметрии относительно крайностей своего положения привело ее на лестницу, где электричество теперь горело только глубоко на дне и всходило долгим отблеском по натертому руками дереву перил. Затаив дыхание, Софья Андреевна стала спускаться по бесконечно нежным выемкам ступеней, словно водой проливаясь из чаши в чашу, и каждая глубокая ступенька стремилась удержать ее, обмирающую от страшноватой разницы между собственным влажным телом и безопорным воздухом. Софье Андреевне мерещилось, что если она будет дышать как можно глубже, то сумеет сгладить эту щекотную разницу и не упасть,– в то же время ее пугало, что, спускаясь, она как будто теряет в весе, будто часть ее остается, следами на смиренном мраморе, подражающем ей в неуклюжести. Тогда она локтями ложилась на перила и, боком слезая в полумраке, видела далеко внизу, едва ли не в подвале, свалку разодранных планшетов, освещенную ярко, до ножевидной остроты углов. Из-за резкого электричества каждая дыра в слепящем ватмане казалась выбитой с ужасной силой, и Софья Андреевна уговаривала себя, что не провалится, попросту не пройдет в сквозную щель между встречных друг другу, лыжней накатанных перил. Она старалась не оглядываться на квадратные маленькие окна в толстых стенах, тоже внушавшие ей непонятный страх: лунные ромбы торчали из них, точно орудия, которыми только что были прорублены эти отверстия.

Кухню она узнала по влажным насморочным шумам, идущим из-за отпотевших дверей. Коренастая девушка в марлевом колпаке, в мокрых шлепанцах на босу ногу, сбрасывала в ведро из тарелок остатки еды и погружала тарелки в бак с тяжелым кипятком, где они покачивались и глухо стукались о стены. Ее розовые сальные руки двигались сами по себе, а голые припухшие глаза неотрывно смотрели куда-то в сторону, будто завороженные. При появлении Софьи Андреевны посудомойка попыталась оглянуться на нее, но не смогла, и это опять напомнило покойную бабусю, как она работала руками вслепую, хотя ее глаза, большие, линялые, с коричневыми пятнами па белках, бывали в это время широко раскрыты,– только что-то сбросив на пол, бабуся вздрагивала и медленно нагибалась. Невидимкой Софья Андреевна проковыляла в зал. Там изрядно поубавилось людей, табачный дым мешался с холодом из форточек. Те, кто остался, отрешенно сидели вдоль столов, у огромных нарисованных ног первомайской демонстрации, похожей отчасти на выступление танцевального ансамбля,– так дружно двигался на зрителей нарядный полукруг, и розовые улыбки были чем-то вроде цветочной гирлянды, несомой сразу несколькими девушками в национальных костюмах,– а позади лоснились и исчезали в пятнах отраженного электричества бордовые башни Кремля. Мужик, который хотел на Красную площадь, теперь покачивался возле небольшого тусклого рояля над рядом совершенно одинаковых черных и одинаковых белых клавиш, время от времени тыкая туда нацеленным пальцем, вызывая звук, который после ни с каких попыток не удавалось повторить,– и за ним, подперши кулаком толстую складку щеки, с усталым интересом следила сонная свекровь. В зале никто не собирался по четыре, по пять человек: казалось, если гости сделают это, то должны будут что-нибудь исполнить, станцевать или спеть, чтобы как-то разрядить томительную скуку, и каждый предпочитал отсиживаться сам по себе, ковыряя мокрое пирожное.

Соседку Софья Андреевна увидала на прежнем месте: она сидела на стуле боком, закинув ногу на ногу, и сосредоточенно терзала ногтями подол, очевидно оттирая какое-то пятнышко. Весь ее облик был донельзя будничный и хмурый – морщины под челкой, двойная стрелка рваного чулка из запыленной туфли,– но больше всего Софью Андреевну поразили ее открытые руки, огрубелые и дряблые, с чернильными синяками, похожими на инвентарные штампы с изнанки казенного постельного белья. Эта старческая изнанка, будто соседке было чуть ли не пятьдесят, вызвала у Софьи Андреевны горькую мысль, что Ивана к ней могла привлечь только особая гнусность натуры. Еще она подумала с острой болью в душе, что Иван только тогда принадлежал бы ей целиком, если бы не мог заниматься этим вообще ни с кем. Тогда бы Софья Андреевна могла считать его действительно родным, настоящим близким родственником и не бояться приступов отчуждения, когда на Ивана находила эта лихорадка и он, имевший привычку ногами ступать по постели к своему укатанному месту у стены, вдруг окидывал ее из-под глухого потолка неузнающим взглядом, а потом валился со страшным хрустом диванных пружин, и на потолке проступало именно то, что было там и в прошлый, и позапрошлый раз: два потека и трещина. Если бы Иван, по крайней мере, умел скрывать, что занимается на стороне такими вещами,– но он, наоборот, являл свои умения и там, и здесь, позоря Софью Андреевну, потому что соседка знала в подробностях, как его тяжелые руки шарят по телу, как царапаются по-бабьи и как он, забившись в судороге, тонко вскрикивает – сначала за себя, а после словно за Софью Андреевну, показывая, как надо, играя, будто это она кричит и закатывает глаза. В такие минуты они с Иваном были действительно чужими – совершенно разрушался семейный тон, какой у них бывал у телевизора или на кухне, когда они касались друг друга уже почти машинально,– и долго после того, как Иван в последнем содрогании пускал на подушку желтую слюну, они не могли говорить нормальными голосами и начинали, будто после ссоры, часа через три.

Сейчас Софья Андреевна стояла перед застольем в кукольных жоржетовых рукавчиках и дурацкой фате, словно помеченная на сегодняшнюю ночь, и задыхалась от ненависти. Соседка переменила ногу, чтобы лучше рассмотреть свою неприятность, но вместо этого вскинула глаза. Сразу она оскалилась от страха, закинутое колено сорвалось, и вся она стала как-то ломаться и тянуть подол, будто надеялась целиком укрыться в своем коротюсеньком платьишке. У Софьи Андреевны мелькнуло удивление, что обе они одеты совершенно по-детски, но она без труда загасила в себе тепло. Она наконец ощутила, что не боится больше нарушить некое пристойное равновесие – якобы в собственную пользу,– ради которого иногда караулила соседку на лестнице, чтобы обменяться с нею обезьяньими улыбками, якобы такими, как всегда. Теперь она могла свободно выразить, что накопилось без Ивана, когда квартира через зеленую стенку, чью краску Софья Андреевна обтирала на себя, представлялась ей одновременно адом и раем, и она, измазанная, лепилась на зелень, будто неуклюжий хамелеон, не воспринимая оттуда ничего, кроме мучительно неполной, ни на что не похожей музыки. Софья Андреевна знала, что вот сейчас она за волосы вытащит соседку из ресторана и потребует, чтобы та пустила ее к себе,– увидит запретную область, куда скрывается Иван, ляжет сама на их кушетку или койку, а после затолкает стерву в свою квартиру и проведет, как по музею, показывая раскопанные дырки в обивке дивана, заброшенные вышивки с бородами перепутанных ниток, пятно на стене, похожее на белесый призрак Софьи Андреевны. Соседке в конце концов придется показать, где находится тайная дверца в ее обиталище, которая бессонной Софье Андреевне мерещилась то за комодом, то в кладовке, а когда среди ночи, в темноте, она тихонько выходила на площадку и тупо стояла перед большой соседкиной дверью, придерживая, чтобы не захлопнулась, несчастную свою, ей казалось, будто там, внутри, между квартирами открыто, будто только перед ней всегда стоит преграда, а кругом, куда она не смотрит,– сквозной свободный путь.

Оцепенелую Софью Андреевну заставил встрепенуться патетический стонущий гром – это гость, игравшийся с роялем, пошатнулся и умял в клавиатуру обе пятерни. Мельком отметив, что скоро увидит другой, ненавистный рояль, Софья Андреевна пошла через зал к побелевшей соседке, уже отъехавшей от стола вместе с креслицем на добрый метр и все толкавшейся каблуками в пол, будто пытаясь раскачаться на качелях. Еще издалека Софья Андреевна увидала, что тарелка со сметанной жижей и грубой стружкой овощей все еще стоит перед ней неубранная,– но тут прямо перед ее лицом промелькнуло что-то темное, крепко пахнувшее «Шипром». Перескакнувший ей дорогу мягкий толстячок, бочком и на цыпочках протираясь между раздвинутых кресел с плащами, очевидно, устремлялся в туалет. Людмила Георгиевна, стоя в трех шагах, пережидала, пока он пройдет, ее подведенные глаза скользили вправо и влево с равнодушным интересом, а пальцы в том же ритме вертели играющий кулон. Только тут Софья Андреевна поняла, что заскучавший было ресторан оживился переглядками и шепотками: ее хромающий выход, предваренный расшибленным аккордом, оторвал гостей от неинтересной размокшей еды, и теперь все происходило будто на сцене. Между нею и соседкой образовалось неприкосновенное пространство с чьим-то газовым платочком на паркете, а вокруг перевивался грубошерстный дым оставленных папирос. Двигаясь, будто выучила все заранее, Софья Андреевна подошла к соседке сбоку, взяла тарелку, которую та поспешно ей придвинула, и, успев увидеть на малиновом крепе несколько изжеванных ногтями крапинок, вылила туда заурчавшую жижу, в которой вильнула килька. С какой-то странной истомой на ослабевшем лице, с ужасными пятнами рыжей пудры, соседка стала медленно подниматься, перехватываясь руками, словно ноги у нее отнялись и не могли держать изогнутое тело, облепленное мокрым хляпаньем до бельевых застежек и костей. Порозовелая жижа толстыми струйками застрочила в паркет, и Софья Андреевна, опустив глаза, увидала, что и ее привядшее платье забрызгано жиром и помидорными семечками. Она спокойно подумала, что теперь-то ей, конечно, не видать директорского кресла. За спиной послышались гулкие звуки, будто пинали по мячу: это Матерый бил в ковшовые ладони, и на его багровой, совершенно пьяной морде читалось непреклонное одобрение. Соседка отпустила подлокотник и, согнувшись, болтая длинными руками, поволоклась куда-то, точно одурелый конькобежец по широченной дорожке,– и после Софья Андреевна отмечала с законной гордостью, что ощущение коньков на ногах, владевшее ими обеими в тот несчастный праздник, для развратницы закончилось болезнью и палкой, на которой она елозила и вскидывала задом, точно мошка на булавке, тогда как Софья Андреевна продолжала ходить горделиво, и всякий, видевший ее, одновременно видел цель, к которой направлялись эти равномерные шаги.

глава 20

Софья Андреевна не скрывала чувств и продолжала ставить соседку на место тем же самым способом, который в первый раз оказался удачным: метала на ее аккуратный балкончик бомбы мусора в мятой газете, запихивала в почтовый ящик немытые мешки из-под рыбы и с годами пришла к убеждению, что ничем иным – ни ядом, ни огнем – соседку не взять. Встречая ее неожиданно, отступая перед этим вздыбленным на трех ногах и цепенеющим от страха существом, Софья Андреевна испытывала обидное ощущение, будто ничего не может против нее и ее одежды, застиранной до каких-то нереальных, ангельских оттенков чистоты, если не имеет в руках чего-то ненужного, лишнего. Однажды она довольно ловко бросила в соседку засохшей елкой: было нечто фантастическое в том, как деревянный шершавый остов повалил негодяйку в сугроб, осыпавшись туда хвоей, будто огромная расческа, и как негодяйка пыталась встать, шебурша беспомощной палкой в блескучих, раздуваемых ветром космах мишуры. После этого Софья Андреевна неоднократно жертвовала то упаковкой соды, то десятком яиц, понимая, что мусора все равно не хватит, чтобы справиться с ведьмой,– не хватит целой жизни и всего их с девчонкой небогатого скарба, и если уж поддаваться ненависти до конца, то следует жертвовать всем, что она называет своим. Софье Андреевне все же порой приходилось унимать свои справедливые чувства. К примеру, соседкино постельное белье, которое та сушила во дворе (едва отжатое, провисшее до земли), вызывало в ней буквально вожделение своею большой белизной, сырым заветренным холодом, грузным вздыманием всей скрипящей снасти над верхушками бурьяна. Особенно мысль о том, как худосочной соседке было тяжело топить, ворочать и выкручивать сопящие полотнища, будила у Софьи Андреевны вспышку энергии – уж она бы в два счета управилась с этим заманчивым бельем,– но ее останавливало убеждение, что пачканье чужих простыней несовместимо с ее учительским достоинством.

По сути, она за счет соперницы изживала отсутствие Ивана, делала то, что ей хотелось и что при нем бы сделать не смогла. Каждый раз, добавив заслуженной грязи в соседкин лицемерно-чистенький быт, она старалась испытать облегчение, какое ощутила в свадебном ресторане, когда под возбужденными взглядами мужской половины новоявленной родни поняла, что исчезновение Ивана кстати, что его отсутствие благо в эту минуту, и хорошо, что он не видит, как его ученая подруга, вся перемазанная и с распяленными пальцами, мнется перед дубовой дверью, не зная, как и чем ее толкнуть. Соперницы страдали по-разному, но обе они, изгоняя родную тень, одновременно заменяли друг другу общего мужчину, давно между ними не стоявшего. Вернувшись из африканской пустыни своего одиночества, Софья Андреевна обнаружила в первую очередь ее, с отросшими сосульками волос на лисьем воротнике, от своей огромности и старости похожем на дикобраза, с невозможными глазами под зелененькой шляпкой,– Софья Андреевна долго не могла понять, что же в них такое знакомое, пока не увидала в зеркале свои. Теперь почернелая соседка походила уже не на Ивана, а явно на Софью Андреевну, однако напоминала о нем реальнее, чем тугой тонкокожий живот, откуда иногда раздавался еле слышный звук словно бы губной гармошки. Ребенок плакал у матери в животе первобытным нечеловеческим голоском, и спокойная врачиха в консультации равнодушно советовала лучше спать, побольше гулять. За месяц до родов Софье Андреевне приснилось, что соседкина дочь и ее темноволосый сын, прекрасный, как артист кино, выросли вместе и полюбили друг друга: будто они стоят во дворе у сараек, обнявшись каким-то опасным, слишком крепким способом, и подол девчонкиного платья, вылощенный ветром, больно хлещет мальчика по ногам. Мыльно лоснясь лицом при свете ночника, Софья Андреевна пыталась им объяснить, что они в действительности брат и сестра и им нельзя пожениться,– тогда они ответили, что соединятся по-другому, и мальчик стал неловко приседать, одновременно подымая перед собой и над собой ее подол, распадавшийся бесконечными складками, пока от него не осталась тонкоперстая щепоть, а девчонка продолжала стоять безмолвная, обтянутая сбоку до грушевидного рельефа бедер, яркая, как картинка из букваря. В другом варианте сна Софья Андреевна умолкла сына не исчезать, пока она не отыщет некий предмет, отменяющий ее слова про брата и сестру, некое доказательство того, что на самом деле измены не было: она потрошила сервант и комод, вытряхивала из шкатулок комья спутанных бус, переваливала со стороны на сторону глянцевые толщи журналов в тысячи страниц,– а лицо у сына становилось отрешенное, какое бывает у статуй во время сильного ливня. В последний плохой, нездоровый месяц сны приходили не как обычно: они не отделялись от яви полосой беспамятства, а начинались прямо в комнате, забирая ее как есть, а днем продолжали врываться в явь, так что Софья Андреевна с трудом осознавала, что бусы и шкатулки были в старом доме,– и, даже вспомнив, не очень верила в поблекшую реальность, полагая, что они каким-то образом все-таки здесь.

Ей мерещилось, что, если хорошенько поискать в приснившейся мебели, обязательно найдется такое, чего она не знает, и тогда отсутствие Ивана окажется ошибкой, какой-нибудь командировкой. Мысль об уходе мужа (Софья Андреевна считала это его поступком) первой поджидала ее при пробуждении, на той границе сна, когда она не сразу понимала, отчего так отвратительны бедная узкая штора, цепной железный звон будильника,– пока не вспоминала о несчастье. Тогда ей начинало казаться, что Иван специально запрятал объясняющую записку или предмет,– и это был первый шаг к тому, чтобы муж превратился в ее домового, ответственного за пропавшие пуговицы и шпильки, прилежного читателя нехороших книжек, сладко преющих по теплым тайникам. Собираясь на работу, открывая кран над нечищеной раковиной, облепленной ее редеющими волосами, Софья Андреевна слышала через стену в симметричном отростке водопровода ответное журчание и понимала, что с соседкой происходит то же, что и с ней; собственное ее лицо в голом зеркале на крючках, в точности на месте лица негодяйки, служило тому нарочитым, как бы специально подстроенным подтверждением. Софья Андреевна полагала, что, если хорошенько приглядеться, можно заметить под мешковатой соседкиной одеждой маленький беременный живот.

Однако иллюзия не воплотилась, сны оказались не в руку. В роддоме, в огромной кафельной комнате, где все с дребезжанием каталось на колесиках и беспрерывно ходили мимо неотзывчивые фигуры врачей, Софье Андреевне, уже опустошенной по дороге, показали головастое существо с невинной щелкой между скрюченных ножек и сообщили, что у нее родилась «катенька». Пожилая властная акушерка с ужасными следами былой красоты, бывшая с нею в машине, теперь старалась, как могла, дополнить гримасу младенца своей нарумяненной и начерненной улыбкой до картины полного счастья. Она, фактически назвавшая ребенка (плачущей Софье Андреевне было все равно), старалась и не могла простить здоровенной мамочке ее унылых всхлипов, а та глядела на морщинистого нежного червячка и понимала, что это все. У нее в ушах совершенно отчетливо, перекрывая хриплые вопли женщин, скорченных на высоких родильных креслах, точно на опрокинутых велосипедах, прозвучал прозрачный голос, не женский и не мужской, сказавший: «Мальчика не будет». И хотя как раз тогда и в том роддоме мальчиков появилось на удивление много – властная акушерка их всех называла «сашеньками»,– но в гладких свертках со спящими личиками угадывалось что-то неземное, неспособность быть и держаться на земле, что-то от крылатых головок с икон, и Софья Андреевна поверила бесплотному голосу, а Катерина Ивановна впоследствии подтвердила ее уверенность, оставшись вообще без пары и трагически (читай – счастливо) завершив историю женской семьи.

Стороной, через третьих лиц, Софье Андреевне передавали, что соседка, так никого и не родившая от беглого Ивана, очень о ней расспрашивает, интересуется, как здоровье, не завела ли она «мужчину», не беспокоит ли рояль. Вопреки жарким клятвам огнедышащего алкоголика из двенадцатой квартиры, что «профессорша» собирает на Софью Андреевну сведения для каких-то бумаг в милицию, вопреки призывам Колькиной матери, готовой хоть сейчас поджечь для устрашения соседкину дверь, Софья Андреевна знала, что эти расспросы не из вражды. Просто соседка нуждалась в ней, хоть в какой-то частице ее замкнутой жизни, где еще витало нечто от Ивана,– и стоило Софье Андреевне только поманить, у нее бы не было подруги преданней и задушевней.

Софье Андреевне и самой очень хотелось знать, как именно Иван расстался с негодяйкой: ведь получилось, что она, вытащив из полуоторванного мужнина кармана, который тот, подымая локоть, послушно подставлял, только свои ключи, выгнала Ивана сразу от обеих. Он просто оставил место с двумя симметричными женщинами, где они продолжали существовать кухня к кухне, туалет к туалету и были друг для друга точно в Зазеркалье – на другой половине дома, относящейся к прошлому. Софья Андреевна не раз пыталась вообразить, сразу ли Иван завалился к подружке оттаивать после того, как жена закрываемой дверью выпихнула его на площадку, или приходил прощаться позже, тайно, и они вдвоем ругали Софью Андреевну, а негодяйка, рыдая, распиналась на косяках? Как бы то ни было, Софья Андреевна полагала зазорным расспрашивать и доставала соперницу по-другому – догадываясь иногда, что неодолимое желание что-нибудь в нее швырнуть есть на самом деле желание прикоснуться.

В конце концов именно мусорная война дала ей такие сведения о злодейке, с которыми она четыре дня бродила точно пришибленная, стараясь ни с кем не говорить даже о своих обычных делах. Собственно, Софья Андреевна подозревала неладное уже давно: слишком редко злыдня стала выходить на улицу, а когда наконец попадалась навстречу, от нее противно воняло лекарствами, ее застиранная одежда казалась сшитой белыми ветхими нитками, висевшими тут и там из петельки, из прорехи, и желание запачкать пресные ризы, ляпнув на них целую пригоршню жирной прилипчивой жизни, становилось просто нестерпимо.

Однажды, в жаркую субботу начала июля, Софья Андреевна, заправив борщ, собрала очистки в газету и, привычно уминая сверток до нужной плотности, отправилась на балкон. Соседкин сквозной балкончик, в отличие от других, обшитых цветочными ящиками, ничего не скрывавший и этим – да еще трепетаньем пушинок на рассохшемся дереве – удивительно походивший на заброшенное птичье гнездо, сейчас до самых треснутых перил полнился хлопаньем крыльев и хриплым голубиным воркованием. Еще ни о чем не догадываясь, Софья Андреевна кинула ком в густое бурление, куда как раз спускался, расставив когти, распаренный сизарь размером с детское пальто. Пальнуло оглушительным шумом, птицы снялись и затрепыхались в воздухе, обнажив замызганный бетон с расклеванными остатками вчерашнего ужина Софьи Андреевны. Голуби бились и путались в голых провисших веревках, царапали когтями по карнизу, валились обратно в яму, на свежую и мокрую добычу, лопнувшую на ужасном дне, а тени их стремительно метались по оконному стеклу, и различие между хлопающей птицей и ее безмолвным отражением вдруг окатило вспотевшую Софью Андреевну мертвенным холодом. Чистое стекло с неясной горою серого тюля за ним отражало сизый и тонкий мир, где все скользило без звука и трения. Казалось, будто кто-то смотрит и видит такими горячие тополя в неопрятном пуху, смиренно ползущий автомобиль, ярко-белого до пояса мальчишку на высоком велосипеде: все возникало точно на промываемой фотографии, и ледяной ребенок стоймя шагал по упругому воздуху, переваливаясь между сквозных виляющих колес. Там, за стеклом, сохранялась своя тишина, которую не мог нарушить даже зудящий стрекот отбойного агрегата, громадными кусками ломавшего асфальт. Никакие звуки, даже слышные там, не были властны над тишиной, и ощущение стеклянной границы между балконом, полным воркующей, урчащей жизни, и волшебным покоем внутри скорее, чем неубранный мусор, убедили сомлевшую Софью Андреевну, что соседка действительно умерла.

Четыре дня она одна владела этой тайной, не зная толком, куда сообщить, и в глубине души не желая делиться – не желая вмешиваться и выступать виноватой перед полумифической, едва ли не иностранной по виду и редкости появлений соседкиной родней. Во все это время она говорила дома неестественным голосом и иногда замирала посреди разложенных дел от настойчивого стука собственного сердца. Девчонка, перешедшая в десятый класс и временно похудевшая, целыми днями, пропадала на сером, будто краска батарей отопления, видном из трамваев пляже обмелевшего пруда, а по вечерам утомленно остывала от тяжелого солнца, черная при свете желтого электричества, словно заварка в чае. Тишина все длилась; рояль молчал и превращался за стеною в черную плиту. Тишина висела полнейшая, но Софья Андреевна затыкала уши, чтобы иметь возможность читать постороннюю книжку; вдруг она вставала с откачнувшегося стула и делала по комнате несколько решительных шагов, пока не упиралась в то, что было здесь. Громкая дрожь водопровода вызывала у нее желание открыть у соседки кран; еще она все время думала, что надо бы прогнать с балкона покойницы голубей и как-нибудь там прибрать, пока туда не пришли и не увидели ее очистки и пропечатанные лохмы туалетной бумаги. Однако скрыть следы оказалось невозможно: помойные голуби, преющие в мокром и засаленном пере, множились числом и уже не ворковали, а рычали, будто собаки. Вспугнутые, они разлетались, замирая в каких-то точках взаимного равновесия, и сразу хлопались обратно на загаженный бетон: Софье Андреевне оставалось только беспомощно шикать на них и удивляться странному вдохновению окна, отражавшего и взлеты, и обвалы клохчущих птиц только как движение вверх, радостное устремление в пустое, сизовато-серебряное небо. Настоящее небо во все эти дни оставалось открыто и, едкое, сразу растворяло малейшие пленки облаков, жара стояла удушающая, и пахучие, зернистые с исподу горбушки развороченного асфальта спекались в комья, а земля на месте работ выглядела старой, никуда не годной. Девчонка посматривала на мать исподлобья; у нее на губах, которые она еще пыталась красить, выступила сыпь, напоминавшая розоватой шершавостью недоспелую землянику, и девчонка все время облизывалась и злилась. Софья Андреевна хваталась за всякую возможность уйти из дому, но в городе было не легче: жара после ледяной и ветреной весны застала горожан врасплох, и они, принужденные оголиться до последних пределов приличия, не имевшие возможности валяться на пляжике размером с грязный гребешок, белели сырыми телами среди скучной клеенчатой листвы. Их неестественная белизна на солнце отдавала в синеву – казалось, будто все они жестоко мерзнут в перезимовавших, плохо отутюженных ситцах и шелках; лица у всех, даже у молодых, кривились розовыми потными морщинами.

Только на закате натягивалась под углом к небесному куполу легкая рябь облаков; Софья Андреевна торопила себя уснуть, но чем крепче настаивалась темнота, тем явственней она ощущала едкую природу ночи. Если день разводил облака точно сонный порошок и окутывал голову вялым дурманом, то бодрая, трезвая ночь буквально растворяла стену возле неподвижной Софьи Андреевны, не смевшей шевельнуться. Чувство симметрии создавало уверенность, что рядом, в двадцати сантиметрах перегородки, тоже стоит диван, и если она неосторожно сунет руку в непроглядную пустоту, то коснется мертвого тела в ветхом кружевном белье, похожего на сыр в салфетке, вынутый из холодильника. Теперь уже не надо было потайных дверей – Софья Андреевна легкими ощущала весь объем соединившихся квартир, где все по-прежнему держалось на строгом равновесии: как бы Софья Андреевна ни легла, ей казалось, будто покойница невидимо простерта в такой же точно позе,– будто она, живая, передразнивает мертвую, вызывая ее на пробуждение и гнев. На третий и четвертый день, уходя в магазины, Софья Андреевна видела в дверях соседки множество записок – было ощущение, что надо их прочесть, чтобы предупредить опасности для сохраняемой тайны,– а переполненный почтовый ящик с торчащей из него газетой отчего-то походил на рюкзак, собранный для долгого путешествия.

Наконец на утро пятого дня от соседки донеслись нормальные земные звуки: грохоток сдвигаемой мебели, словно успевшей высохнуть в хлам, незнакомые шаги, явно уличные, в башмаках, обходившие квартиру точно двор, не задерживаясь на месте обычных хозяйских заделий. По особой сквозистости и внятности звуков ощущалось, что дверь квартиры распахнута настежь; широко и плоско плеснула в ванну вода из покачнувшегося таза и вторым приемом обрушилась. Полузнакомые родственники соседки засновали туда и сюда, все с печальными глазами навыкате; юноши у них шелковистостью усиков и вежливостью походили на женщин, и поразительная разница между шелковой, матовой красотой молодых и обрюзглым уродством старых, чьи носы вкупе с тонкими губами напоминали хоботы слонов, держащих ветки, казалось, говорила о том, что эти люди живут, чтобы так измениться, не меньше чем по триста лет,– но ведьме, как выяснилось, было всего-то навсего сорок восемь. Софья Андреевна старалась ни в чем не участвовать, хотя ее очень приглашал солидный товарищ, бывший у них, по-видимому, за главного. Маленького роста еврей с огромной, превосходной лепки головой, плотно обложенной маслянистыми сединами, был очень обходителен и даже брал ее под локоток, но Софья Андреевна все же отказалась зайти к покойной под предлогом подхваченного гриппа,– и два вечера подряд у нее действительно поднималась температура, заставляя кутаться и ежиться от умывания нестерпимо колючей водой.

Однако ей не удалось из-за незнания распорядка вовсе избежать похорон. Она хотела уйти из дому и вылетела на площадку как раз тогда, когда из соседкиной двери показался гроб в бумажных кружевах, к которому прижимались мятыми щеками четверо носильщиков. Гроб, какой-то плоский и слишком нарядный, будто коробка конфет, был, похоже, настолько легок, что носильщикам стоило труда ступать торжественно и согласовывать шаги. Тельце соседки выделялось под простыней только острым холмиком укрытых ступней, узловатые лапки были на груди связаны бинтом, и после смерти злыдня более всего походила на обезьяну. О том, как именно она умерла, Софья Андреевна в эту минуту знала меньше всех – и не хотела никого расспрашивать после единоличного владения тайной, веявшей из-за стены. Гроб, если глядеть на него отдельно, буквально прыгал по лестнице, растряхивая свои цветы направо и налево,– и это вкупе с мебелью соседки, не способной более держать на себе вещей и ссыпавшей их с себя при малейшем толчке, слышном у Софьи Андреевны будто торможение нагруженной тележки, создавало чувство какого-то искусственного нагромождения, неправды этой смерти. Подъезд наполнялся: через перила свешивались украшенные бахромой волос физиономии любопытных; верхние жильцы, желая подняться к себе, натыкались на шествие и поспешно сбегали на улицу, где пережидали за оцеплением из венков, слегка звеневших на ветру. Процессия, запрудив проход, ненадолго присоединяла посторонних людей, отмечая собою их повседневные дела, и Софье Андреевне было нестерпимо стыдно: ей казалось, будто все жильцы сейчас вспоминают об Иване и догадываются, почему она сторонится к стене, прижимая к груди угловатую сумку. Еле дотерпев до возможности сбежать, дошагав до дверей подъезда за чьей-то артистической спиной в лиловом, как бы женском пиджаке, Софья Андреевна бросилась прочь, вдыхая бумажный мокрый запах крупного дождя, разрисовавшего землю чернильными кляксами. На повороте она успела увидеть, как люди шарахаются от вскакивающих зонтов-автоматов, направляя в свободное место свои, и похороны разрастаются тугим бредовым куполом, а кто-то, наполовину сунувшись в траурный фургон, торчит из него лоснящимся задом в светло-серых брюках, тоже расписанных крапинами.

Весь день пришибленная Софья Андреевна не могла глядеть на пестрый растительный сор, расклеванный дождем, а в довершение поздно вечером к ней ввалился старикан из двенадцатой квартиры, тот, у кого с Иваном доходило то до драки, то до пьяного братания под пиво и сухую мелкую рыбешку, которой у старого браконьера было как щепы. Суровый и «выпимший», скверный старикан, потрясая в воздухе плачущей бутылкой с остатками вина, заставил Софью Андреевну тоже выпить и помянуть. Он обстоятельно сообщил, что «профессорша» умерла от сердца, когда мыла в тазике голову шампунем, и лежала, пока не пришли, лицом в воде, в своих раскисших волосах,– а под конец безжалостно добавил, что Софья Андреевна «плохо поет», чтобы она не смела петь, и грохнул перед ней кулаком, похожим на каменный топор, примотанный на палку вздувшимися жилами. Удивительно, сколько он прожил, этот опустошитель окрестных ржавых водоемов, чье содержимое напоминало компот с железом вместо сухофруктов: он только крепчал здоровьем от протравленной рыбы, на которую имел незаконные снасти еще пострашнее придонных химер,– а когда забывшая о нем Софья Андреевна умерла, он с полоротыми воплями, поминая Ивана Петровича, рвался самолично ее закапывать, и никому не известно, как верная Маргарита сумела его не пустить.

глава 21

Следовало все-таки отыскать жениха, чтобы наконец закончить этот счастливый день, и невеста с забрызганным животом, теперь и вовсе предоставленная себе, потащилась по этажам. В перспективе главной лестницы, придававшей ДК родовое сходство со школой, где работала Софья Андреевна, две неясные группы огромных порывистых фигур, отливая, как лужи, чуть рябенькой гладью, устремлялись друг к другу под гребнями алых знамен. Настенные великаны возникали тут и там, начинаясь неизменно с ног, причем везде соответствовали в росте персонажам соседних картин как одно сияющее племя, что придавало реальность их просторному, под бешеным ветром цветущему миру, через который великаны только проходили, оставляя его позади. Связующим звеном рисованных пространств служили пары в углах, бывшие вместе с колосистой лепниной словно частью архитектуры и одновременно явной частью утомленного застолья (Софья Андреевна вспоминала женщин по платьям). На чужие шаги они отвечали неподвижностью – со странными углами опоры о стену, в ужасно сидящей, точно выжатой одежде,– но стоило отвести смущенный взгляд, как глаз улавливал перемену позы и начиналось медленное трение, какое-то выпрастывание яркого из темного: женщина словно стремилась выйти из рук мужчины, как выходит из куколки, нежно почесываясь, дрожа на воздухе от сохнущей влаги, новорожденная бабочка или стрекоза.

Оскорбленная Софья Андреевна хромала дальше, чувствуя свое одиночество как необходимость двигаться, не смея даже присесть на одну из бархатных кушеток под сухими пальмовыми перьями или на секцию стульев с железным каркасом и полустертыми номерами, попадавшихся в отдалении от центральных парадных пещер, в соседстве заляпанных козел и ведер с краской. Видимо, было еще не поздно. Навстречу Софье Андреевне то и дело проходили просто люди без пар: четверо женщин в атласных синих сарафанах, с накладными крахмальными косами через грудь; какой-то встрепанный товарищ маленького роста, в простецком и грубом, как варежка, свитере; серолицые рабочие в отвислых штанах протащили, приседая и ставя ее на разные углы, холщовую декорацию, в которой то и дело открывалась бутафорская дверь. Некоторые бросали на Софью Андреевну любопытные взгляды, и она сжималась от мгновенной внутренней пустоты. Чтобы казаться просто одной из приглашенных на свадьбу, она в закутке отцепила фату – без зеркала, перед голой стеной в волдырях,– и теперь ощущала непорядок в начесе, отвратительно сквозистом до корней волос и пронизанном шпильками.

Все-таки она решила, хотя бы из чувства ответственности, обойти этажи. Соединенные тремя или четырьмя по-разному сложенными лестницами, этажи состояли в основном из коридоров и настолько повторяли друг друга, что любое отличие – иначе распределенное освещение, бюст на комнатном постаменте, обтянутом сукном,– воспринималось как специально устроенное для маскировки сходства. Одни и те же полуколонны, окрашенные то белым, то синим, то зеленым маслом, проходили снизу доверху: казалось, что значение имеют только вертикали, а полы всего лишь прячут пустоту с глубоким подвальным дном, заваленным наглядной агитацией. Минутами у Софьи Андреевны возникала иллюзия, будто она вот-вот провалится. Головокружение усиливалось на лестницах, представлявшихся каким-то внутренним подобием навешанных снаружи водосточных труб,– и наконец ее вырвало на дерматиновый диванчик, к которому она побежала, ощутив прилив непомерной тяжести в гудящей голове. Пока из нее плескало на пыльный дерматин, Софья Андреевна, кашляя и кукарекая, силясь продышаться сквозь горячую кислую слизь, мечтала только, чтобы ее не увидали и не услыхали. Опроставшись, она оробела и ослабла: прежде чем ступить, ждала удобного момента,– ей казалось, будто ее непрерывно взвешивают на невидимой чашке, а на другую ставят вместо гирь то легонький столик, то огромную корчагу с землей и торчащим из этой земли сохлым помелом; дурнота соотносила ее с любым предметом, видимым вдали, и внезапный гипсовый металлург за поворотом, в чьей белизне мерещилось что-то страдальческое, больничное, едва не опрокинул Софью Андреевну навзничь. Еще ее почему-то беспокоила разница между высокими окнами по центру ДК, занавешенными пышно и многослойно, как бы с предуведомлением чудес, и маленькими в торцах, голыми и почти квадратными, за которыми пестрела лунная абракадабра да мигала алая точка: невдалеке садился самолет. Иногда она, стоя в полутьме, не решалась пройти до конца освещенный конец коридора, видный до заголовков стенгазеты и серого пуха под стульями. Все-таки она заставляла себя идти, хотя смысла в такой очистке совести не было ни малейшего: пустые убедительные стулья подчеркивали безлюдность коридора, не имевшего потайных углов, где мог бы валяться Иван. Полированные двери, с табличками и без, явно стояли запертые; сколько Софья Андреевна ни шатала ручки, ни налегала плечом – всюду встречала отпор поверхности, отражавшей ее фигуру в виде расплющенного пятна. Даже кабинета, куда ее водил Матерый, Софья Андреевна не нашла и попала из всех помещений только в женский туалет, где ее напугала кривая проволока, приделанная вместо цепи к чугунному бачку и зацепившая ее за воротник, когда она вставала с унитаза.

С каждой минутой у Софьи Андреевны таяла надежда. Ей почему-то вспоминалось, как бабуся, поругавшись с матерью за ширмой, явно требовавшей кукол для представления, уходила из дому с потертым ридикюлем на потертом до коросты локотке, в своей любимой шляпке, будившей в сердце нечто поэтическое благодаря торчавшему, как из чернильницы, гусиному перу. Маленькая Софья Андреевна уже через полчаса ее отсутствия принималась воображать, как они теперь будут жить без бабуси, кому достанется вторая шляпа с бархатной розой и как она будет сама по утрам разводить себе американское сухое молоко, заливая лопающиеся желтые комки из тяжеленного чайника. Уже имея опыт расставания с отцом и зная, как зарастает пустота посредством всяких ухищрений (полагая, что мать, отыскавшая приработок, ходит теперь по вечерам на отцовскую службу), девочка придумывала все хорошо и толково, уходя в подробности до полного бесчувствия и побаиваясь только странного простора за обедом, когда на круглом столе становится как-то бедно без одной тарелки и выставленный локоть не вызывает поучений. Безнаказанная и беспризорная, девочка засовывала за щеку гладкий камешек с полоской, привезенный от шипучего теплого моря (класть несъедобные предметы в рот строжайше запрещалось),– как вдруг бабуся являлась румяная, в раскачавшихся серьгах и шла на кухню рассказывать новый фильм, где к слушателям осторожно присоединялась мать, глядевшая на бабку сохнущими страшными глазами. После этого было особенно обидно прибирать разбросанные надоевшие игрушки, снова чистить зубы мерзким, как лекарство, скрипучим порошком. Теперь же Софья Андреевна не чувствовала сил вообразить подробности предстоящей жизни без Ивана – вероятно, потому, что уже пожертвовала всем своим и не имела резерва ни для обустройства, ни даже для работы воображения. Дойдя до полного отчаянья возле очередного Ленина, сидевшего, будто перед пищей, перед горшочком со свежеполитой фиалкой, достигнув совершенного конца надежды, она сказала себе, что ей, по крайней мере, остается прежняя жизнь, которую она никогда не считала плохой, напротив, полагала светлой и обеспеченной, особенно в новой квартире, полученной после восьми лет полуподвала с парными ржавыми трубами, где все обитатели ходили раздевшись до белья. Сощуренный Ленин, явно сделанный скульптором с известной фотографии, напомнил Софье Андреевне, как она сама белела статуей перед цветами каких-то два часа назад,– и это укрепило ее решимость уехать домой на трамвае, чтобы еще проверить перед сном контрольные диктанты. Стараясь не думать, что прежняя жизнь с ее кастрюлями и расписанием уроков подернулась сумрачной тенью, Софья Андреевна тихонько, приставными мелкими шажками спустилась в гардероб.

Внизу гардеробщик, старый инвалид с отглаженным пустым рукавом в кармане пиджака (другой, на цепкой, тоже калечной руке, был измят и засален), без единого слова доставил ей пальто, очень ловко помогая себе выдвижным небритым подбородком. На улице ветер утих; скомканный обрывок газеты и кусок бетона на железном штыре, залитые луной, лежали одинаковой тяжестью, готовой ушибить запнувшуюся ногу; последние листья на ветвях болтались, будто номерки на железных вешалках пустого гардероба, свидетельствуя об отсутствии публики; слова на афишной тумбе тянулись и картавили, искаженные лунным притяжением, свеженаклеенная артистка в кудрявой прическе походила на шляпку черного гриба. Софья Андреевна осторожно пошла вперед, иногда без нужды подныривая, чувствуя на себе пропускающие тени деревьев, что стояли высоко в посеребренном небе, словно просвечивая через лист полупрозрачной кальки. Софья Андреевна старалась избегать больших и глубоких теней; все-таки вступая в них, она оказывалась словно в темной комнате, а потом начинала видеть остатки дневной обстановки – телефонную будку, вывеску почты, книжную витрину с выкладкой плакатов и брошюр. Уцелевшее, все это выглядело запущенным, словно день не наступал по меньшей мере месяц, а снаружи, под луной, все было нереально, точно это показывали в кино. Навстречу Софье Андреевне, шатаясь на вспыхнувших рельсах, вывернул трамвай с крошечной, как кукла, вожатой и пробрякал, увозя пассажиров, каких сумел набрать на ледяной остановке; равнодушные и счастливые, они качались на желтых деревянных лавках плечом к плечу, между ними, шатаясь не в лад, рывками пробиралась заспанная кондукторша в фуражке, с истерзанным концом билетной ленты, свисающим с живота. Смутно завидуя уехавшим счастливцам и жалея о пяти минутах, потерянных неизвестно где, Софья Андреевна приготовилась долго мерзнуть на остановке в ночном одиночестве, пока не подтянутся по одному, по два терпеливые люди на новый вагон.

Четыре скамейки под навесом, раздвинутым луною, как пенал, и укрывавшим тенью невверенное хозяйство, выставленное наружу, в колючие сорные заросли,– точно, были пусты; еще одна гипсовая статуя, вроде бы женского пола, белела толсто, будто ложка, утопленная в сметане.

Только один мужчина, которого Софья Андреевна видела из окна и не сумела пожалеть, все еще сидел ссутулившись. Так Иван – Софья Андреевна узнала его не вдруг – сидел потом на многих своих вокзалах, небритый, в грязной, будто шина, телогрейке, или, напротив, свежий, прибарахлившийся, с полной сеткой домашних постряпушек и банным листиком в чистых трусах. Что гнало его из города в город, от женщины к женщине? Может, ему просто нравилось ездить по железной дороге, казавшейся, если глядеть со стороны, такой же частью простертого пейзажа, как озеро или сосна, но в действительности ему не принадлежавшей? Железная дорога, промасленная нитка рельсов на просторной и косной земле,– разве угадаешь со стороны, как она связывает все, разбросанное вокруг, как все это может занятно крутиться, складываться и раскладываться, водить хоровод, веселя счастливого пассажира, хлебающего чай! С двух сторон все обращено к нему: взволнованные рощи на пригорках, грузовики у переездов, палисадники маленьких станций, надписи камнями и цветочными посадками на вырастающих откосах: «Миру – мир».

Все вдоль путей, родное одно другому благодаря десятку тысяч смотревших глаз, приобретает особую связность, представляя собою географический край, являя его неповторимую физиономию, почти неведомую людям, действительно живущим здесь. Пассажир запоминает Урал по длинному бараку на два крыльца с помидорной рассадой в окнах из некрашеных крестовин и тонких от старости стекол, кое-где подлеченных изолентой; Забайкалье – по бурной речке, расплетенной на широком ложе из горячих голышей, где на жестких кустиках трепещут мелкие, как мошки, белые цветы и летают загибаемые ветром, золотые бабочки; проезжая через десять лет, он видит их опять. Живые картины, проходящие за окном, неизменны, будто классические пьесы; никакая мелочь не может остаться неистолкованной, не проникнутой чувствами зрителей. Или проще – вот стоит избенка, заплесневелой крышей почти что на своем лоскутном огороде, ничего собой не представляет, а люди смотрят из окон, развозят память по всей стране. Одушевленное, ближнее, вышедшее к самой насыпи (исключая сопровождение в виде столбов, ныряющих проводов) удивительным образом связано с голубоватыми, почти недвижными далями – как их начало, их первый план; защитная полоса из ведьмовских, как метлы, пирамидальных тополей, за которыми лежит волнистое распаханное поле, кажется ближним берегом земляного озера, а дальний составляет зубчатый лесок, линия которого делает весь пейзаж похожим на страницу, вырванную из книги. Только благодаря совпадению пейзажей в левых и правых окнах низким солнцем просвеченного вагона местность становится частью страны, частью большого пространства, которого не чует под собой старуха на грядке, тетка в фуражке и кителе, с замызганным желтым флажком на ветру. Только остриженные дети с болячками на сморщенных лицах, что смирно стоят и машут поезду, держа за руки малышню, прекрасны, как прощение за собственных оставленных детей, и хорошо катиться мимо них, трезво читая газету, угощаясь бутербродами щедрых соседей, удивляясь мухе, что тоже едет, сидя и слегка подрагивая на куске казенного рафинада.

Все это твое, стоит только купить билет,– а можно и не покупать, только перемигнуться с проводницей подходящего возраста: не молоденькой и злой, в пережженных кудерьках, а так постарше, чтоб с понятием и жалостью, со складочками под низкой попой,– и ехать, ехать, куда везет паровоз; днем шуровать в вагонной нарошечной печке, солидно покуривать в тамбуре, где лязгает шибче и хлещет на шпалы водой, а ночью лежать вдвоем на узенькой полке, на боку у стены, под ихним сыроватым, как снег, бельем, чувствуя рядом как бы сидящее у тебя на согнутых коленях разморенное бабье тело, легчающее вдруг вместе с ускользанием отсветов по дико угловатому потолку служебного купе. Надо так уснуть, чтобы женщину не утянуло, как тянет море всякую всячину над глухо бормочущим берегом, чтобы она не растаяла в наплыве дремоты, была и там, по ту сторону подмывающей кромки сна. Но сон никак не настает – коснется и отступит; два тела, запутанные в простыне, качаются не в такт, и внезапно женщины уже нет в объятиях, как нет онемелой руки, и просыпаешься, обрубок, в поту и ужасе оттого, что не было больно. На столике у поднятой головы все так же диковинно, прозрачно, валко, как и снаружи, где проходит станция; за что ни возьмись, все плавно пестрит и играет вместе с рукой, зеленоватой от наружных фонарей. Глотаешь воду из непроглядной темноты эмалированной кружки, покусываешь цепочку на сладкой женской шее в дорожной крошке от угля, вспоминаешь вдруг, как хотел уехать от жены на трамвае и ждал незнакомого номера, чтобы завез в неизвестное место.

А утром снова играет радио, и патлатая сменщица-лиса бросает завистливые взгляды на нее, хорошую, с такими, как он любит, ребячьими пухлыми складками на зрелом бабьем теле, с конфетой сережки в розовой мочке уха, в свежей форменной блузке, где грудь ее темнеет на просвет, будто клубничина в молоке. Поезд стучит, строчит, сшивает два больших куска пространства, и никогда не успеваешь заметить, совпала ли сама с собой сквозная, трогательно скудная, березовая роща, или мягкая болотина с черными шаткими лесинами, или присыпанная синим гравием дорога у шлагбаума,– с той, что бежит под насыпью, сгорая под невозможным солнцем, валяя так и этак дымящийся горбатый «москвичок». Поезд стачивает пространство лицо к лицу, и только в преддверии города шов выворачивается наизнанку: дома норовят обратиться глухими торцами тюремного кирпича, из-за плотного забора вздымается перекрестьем балок на стальном листе какая-то наглядная агитация, могучая, будто ворота цеха; под откосом ржавеет кроватная сетка, дырявая, как рыжее вязанье, проеденное молью; две беленые чаши с настурциями в соседстве поля одуванчиков и горячих рельсов выглядят остатками лучшей жизни, виденной в старом кино. Никогда, никогда не покажется город в окна вагона таким, каким он известен или даже знаменит, только разрастается вокруг глухое громыхающее железнодорожное хозяйство да химерой крашеного гипса проплывет вокзал. Вот почему так тягостно было приезжать на поезде в большие города, где Иван оказывался всякий раз с неизбежностью рока.

Кто бы мог обвинить его в обмане, в нелюбви? Если Иван прилеплялся к женщине, хорошо его кормившей и жадной до него в кровати, все другие, а особенно ее подружки, становились буквально его врагами, в которых он видел одни недостатки: наглость, крапивный пушок на худых ногах, болгарские сигаретки с фильтром,– и если он и хотел отделать их в ужимчивые задницы, то исключительно для того, чтобы как следует проучить. Он все время пререкался с ними, пытаясь им внушить, какой должна быть настоящая баба, но в ответ на его замечания они либо заводили глазки под утлые лобики, либо принимались смеяться и наступать ему на обе ноги сырыми ступнями в давленой ягоде мозолей. Он нуждался в защите от них – были такие принципиальные, что требовали от него документов, будто милиция,– и находил покровительство у своей, готовой его спасать от целой бабьей половины человеческого рода.

Однако он помнил и прежних, тоже хороших,– помнил даже законную жену, бесчувственную колоду, с самого начала бывшую врагом. Уж эта была принципиальней всех: прихромала за ним на трамвайную остановку, пузатая, несчастная, с фатой в кармане пальто, а после не далась всего лишь потому, что на полу спокойно спали брат с приятелем. Разве они бы проснулись, сморенные дорогой, а после водкой, если бы жена не стала пихаться и шипеть? Но она устроила целую войну и билась в простынях, будто псих в смирительной рубашке, пока не столкнула Ивана на пол и не выставила перед братом совершенным дураком, разрисованным ее помадой,– не любовно, округло-рябенько, а сикось-накось, будто сочинение на двойку. Зачем тогда приходила, зачем возникла из полного покоя, где все стояло так красиво и было отпечатано тенями на земле,– малейший сучок и самый невидный провод имели точное место на этом документе, по которому вообще нельзя было ступать, а можно было только уехать по проложенным путям,– зачем сидела и плакала, заглядывая снизу полусмытыми страшными глазами, так что Ивану казалось, будто сквозь них непонятным усилием смотрит его нерожденный пацан?

Жена еще и потому была врагом, что рядом жила другая, худая и цепкая, будто мышеловка, всегда забывавшая снять профессорские очки. Но перед ней Иван – очень редко и совершенно внезапно – испытывал минуты такой большой и сладостной робости, что для добывания этих минут готов был проводить около нее сколько угодно свободных и ворованных часов. Но он не знал, что надо делать, как добывать: порой терял поплывшую душу, когда подруга прибирала стрижку и задевала очки расческой – замирала смешная, со скошенными глазами, неспособная расцепить сооружение на удивленном лице,– или когда сидела за роялем и вдруг становилась похожа на мать Ивана во время дойки коровы: округлый затылок, подвижные лопатки,– а то приподнимет руки, и будто ей не продохнуть. Иногда Иван просил ее повторить – не музыку, от которой у него голова играла будто радио, а самое мгновение, все до мелких подробностей. Он гонял ее и орал на нее, что выходит не так, доводил ее и себя до кругов под глазами и обоюдной нескладности, когда они не могли коснуться друг друга, не уронив при этом какую-нибудь из ее простых, как печатные буквы, вещей,– но внезапно она, забывшись, делала что-нибудь сама, и Иван, счастливый, бежал курить к своей хрустальной пепельнице в туалете, которую она поставила ему там на октябрьские праздники.

После Иван, как мог, заботился о том, чтобы две квартиры не смешивались в его подточенной памяти, чтобы никаких улик не попало в правую, якобы его настоящую, из левой, полной обоюдных подарков (на Новый год она подарила ему свой свежепротертый, освобожденный от нотных кип сияющий рояль, оказавшийся вдруг огромным и прекрасным, и Иван почувствовал, что обладание черным зеркальным гигантом в чем-то сходно с обладанием ею самой, что он не умеет с нею чего-то главного и может только отражаться, не совсем узнавая себя, будто он какой-нибудь профессор консерватории или артист). Левую квартиру Иван успел узнать гораздо меньше, он оттягивал ее обживание, как зек, осужденный на годы крытой тюрьмы, не торопится сразу освоить камеру и начинает с одного угла, чтобы хватило хотя бы на первые несколько месяцев. Потому Иван не спешил; разбираться в посуде и шкафах (если что-то было надо, брал попавшееся под руку) – но он чуял там тайники и догадывался, что эта прорва способна буквально всосать обстановку его незаконного счастья. Нередко он заставал жену прилепившейся к зеленой стенке, разделяющей квартиры,– толстенькую и невинную, будто жук-вредитель на листе,– ужасно боялся, что она просто изгрызет преграду в кружево и вот-вот прорежет первую округлую дыру. Особенно его бесили пятна зеленого мела, что оставались у жены на животе, плече и даже в волосах,– она будто красила себя в цвет своего отчаяния, физически сливалась с бедой, в которой жила,– и все это специально для него, Ивана, чтобы он усовестился и сотворил ей жизнь, какую она хотела: спать под ручку в разных подоткнутых одеялах, а днем зарабатывать грамоты. Тогда он мог за шкирку оттащить ее от стены, затолкать на кухню (при этом никогда не бил),– теперь же он защищал свою подругу от жены единственно усилием памяти, частенько его подводившей.

Память вместе со стопкой водянистых фотокарточек была единственной постоянной частью дорожного имущества Ивана. Он ни от кого не уезжал навсегда: его податливое сердце с алкогольной аритмией не вынесло бы такого расставания – или же расставание затянулось бы на годы, превратилось бы в постоянное занятие Ивана, и он метался бы, словно очерченный кругом, боялся бы потеряться из виду. Перебирая фотографии в белесых пятнах слепоты, словно размытые каплями какого-то давнего дождя, глядя на блеклые женские лица, такие погруженные в свое естество, что рядом с ними сам фотографический Иван порой казался женщиной,– он думал, что все они помнят его и ждут, чувствовал их ожидание, бесконечно таявшее, но неспособное прерваться совсем. Тогда ему бывало хорошо даже одному, даже в подвале или на стройке, где он, холеный, откормленный и грязный, довольно-таки странный бродяга, валялся на тряпках, вяло пропускавших холодную твердость бетона, и прихлебывал, держа ее за зубчатое крылышко, из раскаленной консервной банки.

По сути, Иван собирался вернуться ко всем, и порядок этого возвращения соответствовал обратному порядку сложенных карточек. Сверху вниз по стопе, чтобы со временем добраться аж туда, где ниже свадебного фото (там они с женой стояли будто солисты перед хором, подтверждая смутное представление Ивана, что семейная жизнь исполняется понарошку, как стихотворение или песня) хранилось несколько очень давних и выцветших снимков с молодыми мордашками, припухлыми от солнца: бесхитростный детский прищур, тонкое сено из растрепанных кос, крупный почерк на обороте, выцветший, как жилки на старушечьей руке. Ивану казалось, что его возвращение станет для всех совершенным счастьем.

Он хотел каким-нибудь чудом сохранить себе всех женщин до одной, и это походило на жажду, познанную в детстве, когда Иван, получив в подарок солдатиков или подобрав на огородных задах кровяную от ржавчины пластину старого ножа, хотел забрать их с собою в сон и для этого таращился на них из последней возможности, примостив на холме одеяла, крупно вздрагивая, если они внезапно набухали, как тряпицы на весенних окнах, что еле держат тяжесть выпуклой влаги, а когда она прорвется, превращаются в холодную липкую гниль. Он упрашивал мамку не гасить электричество в кухне, врал, что боится,– но мамке мешал даже бурый слабенький свет, целиком заключенный в дальнем углу. Когда наступала непроглядная из-за замкнутых ставен, черная, как сажа, темнота деревенского дома, желанная вещь сразу падала на пол, а Иван проваливался в сон, где все было крашеное, двойное, намертво вделанное в какой-то настил, будто карусельные лошади, и вдруг начинало кружить,– а потом, когда Иван привык выпивать, алкогольные его потемки сильно отдавали теми нехорошими снами, потерей единственного. Даже и в лучшем случае, если подаренная вещь, отразившись, будто спущенная на воду, начинала сниться (Ивану в это время снилось, что он спит), потом она либо оказывалась не тем, каким-то собственным изображением или макетом, либо ее отбирали у человека, бывшего во сне Иваном, давая ему взамен блестящие деньги на вате, похожие на золотинки от новогоднего праздника между стареющих к весне оконных рам. Однако этот опыт не пошел Ивану впрок: он любил своих разбросанных по стране подруг (даже и жену за то, что так праведно с ней расписался). Он верил, что они еще заживут большим и хорошим, как в песне, коллективом, а потом Иван, когда будет умирать, поставит их перед койкой теснехонько, как фотограф,– и если сумеет проскочить туда с открытыми глазами, то возьмет их всех с собою в смерть.

глава 22

Иван хотел вернуться, но как-то все время промахивался: железная дорога, с ее расписаниями и проводницами, без конца прошивая своим движением страну, относила его не туда, насылала сонный морок вблизи от нужной станции, заманивала названиями азиатских городов. Дошло до того, что Иван опустился, отчаялся: кружок на схеме, что Софья Андреевна получила в письме, означал в действительности люк канализации, где Иван прокантовался январь и февраль у горячей подтекающей трубы, имея в качестве постели женское пальто с бараньим воротником, взятое у последней подруги. Вечерами он тосковал подле кособокой свечки, слишком скоро выедаемой до основания желтым огоньком и здешним неровным, с глухими провалами воздухом. Безобразное логово Ивана обозначалось лепехами воска с горелыми спичками и кусками разной гнили, где, несмотря на зиму, вилась и лепилась черная мягкая мошкара. Потные стены, фекально пахнувшие стариковским телом согретого города, были везде, где можно, покрыты изломанными на их неровностях рисунками, изображавшими женщин. Обычно Иван там, где заставало его безделье, оставлял неприличные веселые рисуночки, серебряные – карандашиком, голубые и розовые – школьными мелками. Теперь, под землей, сотрясаемой сверху налетами грузовиков, ему внезапно сделалось мало своего умения изобразить красотку в виде грозди округлостей (к чему для пущей выпуклости он частенько прибавлял большие, весело глядевшие очки). Теперь ему, одинокому на целую душную ночь, тянувшуюся над его головой бесконечностью воющего тракта, хотелось, чтобы женщины были настоящие. Изворачиваясь и трудно шаркая на полусогнутых ногах под бетонным сводом, уменьшаясь до размеров скрюченного карлика, Иван пытался рисовать своих подруг в натуральную величину: желтый меловой кусок в неловко задранной руке ломался и стачивался о зернистый бетон, уходил, будто масло в теплую кашу; фотографии, на которые Иван поглядывал при долгом наклонном огне спекавшейся на блюдце, тоже рисовавшей в воздухе свечи, становились непроницаемы, как ночные дождливые окна. Перекуривая в виду своих размазанных трудов, Иван завидовал художникам из музеев, что могли рисовать портреты в точности как в жизни; его одурманенного сознания касались темные догадки, вроде той, что женщины каким-то образом древнее мужиков, и ему хотелось их постичь, хотелось им поклониться, будто священным животным. Втягивая то затхлую, то жирную, то сладковатую горечь чужих чинариков, как бы хранивших вкус человеческих душ, разминая ноющую, кривой березой выгнутую шею, Иван впервые серьезно думал о жизни, сделавшей слишком много оборотов и петель, чтобы можно было ее легко распутать. Со всех сторон его окружали меловые призраки, слепые белоглазые русалки городских подземных вод; он понял, что надо выбираться на поверхность.

Теперь он решил зайти с другого конца, начать от дома, куда упорно добирался целую весну, скоротечную, как болезнь,– через все соблазны и замороки, через все более знакомые городки, где даже площади были не ровные, а горбатые, под уклон, окруженные такими же горбатыми лабазами и кирпичными пнями обезглавленных церквей. Он добирался на автобусах, на еле видных, жутко грохочущих сквозь белую пыль грузовиках, а где и пешком, по размолотой сыпучей дороге, что представлялась ему земляной рекой, медленно влекущей свое содержимое за ногами и колесами из края в край; все существо его полнилось этой землею с горькой зеленью на склонах, этим знаемым с детства камнем, рыхлым, слюдяным, похожим на круто посоленный хлеб; казалось, даже грузовики везут ее, мучную и сытную землю, а вовсе не трубы и не дрова.

Четыре ночи не спавший, чтобы никуда не отнесло, Иван явился наконец в свое село, где от прежнего осталась маленькая сердцевина, подгнившая, будто яблочный огрызок. Половицы в материнском доме были холодны как лед; рука у матери сделалась жесткая, и чудилось, будто она ворошит ему волосы палкой. У старухи ни в душе, ни в теле явно не осталось ничего живого, чтобы прикоснуться к сыну; внучатая племянница, холостая бойкая бабенка с носатой мордочкой вроде кукиша, приглашенная жить хозяйкой при полоумной бабке, почти не помнила дядю Ивана и не хотела его оставлять. Воевать с племянницей было бесполезно: она владела хозяйством в полную силу бабьего расцвета, засаживала целый огород курчавой картошкой, держала кур и бело-розовую свинью с десятком седеньких поросят. Мать же только сидела на голом матрасе, иногда задевая ногой эмалированное ведро, служившее ей ночным горшком. Соседские девчонки, прибегая поиграть, обряжали ее царицей, навешивали на нее полотенец, сухой травы, цепляли ей ее медали, надевали, размотав платки с маслянистой, как чеснок, облысевшей головки, картонный кокошник, оставшийся от новогодних праздников, где по свалявшейся вате было выложено бисером «КПСС». Девчонок, бывало, давно повымело из избы, а старуха все продолжала играть, похохатывала, покрикивала, стучала об пол кочергой, не давала пришедшей с работы племяннице сволакивать с себя обмоченное «царское» – и обыкновенно за такие игры простужалась. Иногда, подобравшись поближе к окну, положив перед собою неудобно и прямо арифметическую тетрадку, старуха принималась отписывать родне. Письма ее, нарисованные по клеткам простым карандашом, оставались толковыми и связными не в пример речам – и были такими же точно, как и десять, и пятнадцать лет назад: завершенные обороты хорошо держались в памяти целыми кусками, и только иногда случалась путаница, если бабка ни с того ни с сего придумывала жаловаться на близкую смерть. Ручкой же и в казенных документах старуха писать уже не решалась; когда почтальонка Галя привозила ей ежемесячно пенсию, мать, заведя под платок кривые дуги очков-пузырей, ставила в ведомости, возле белого и мягонького, вроде полиэтиленовой пробки, Галиного ноготка, малограмотный крестик.

Иван никак не мог приладиться к деревенской жизни: скотина, особенно коровы с их шелковистыми боками, представлялась ему чем-то вроде ожившей мягкой мебели, и такими же ненастоящими, будто для смеха, были кривая банька с мочалкой, мыльницей и паутиной, засохшими в тусклом оконце; уборная на задах, щелястая, как тарный ящик; рукомойник на кухне, ни с чем не соединенный никакими трубами, самостоятельный со своим ведром, будто настоящий шкаф. Ивану казалось, что и живет он здесь понарошку, играется – как дитя в шкафу устраивает «дом». Ему нужны были или настоящие удобства, или возможность мусорить и лить, где больше нравится,– но племянница орала на него и требовала, чтобы он устроился работать на трикотажку.

Как ему было не прибиться к почтальонке Гале, румянцем и белым пушком напоминавшей племянницыну свинью,– но напоминавшей по-хорошему, в милом человечьем облике, и мирившей Ивана с чернотою и скукой села, с расквашенными под дождем коровьими лепехами, с тою безысходной тоской, когда стоишь на огороде и не видишь гор, исчезнувших в мороси вместе с дорогой на станцию, а рядом на гряде черные палки торчат из пожелтелой осевшей кудели гороха. Галя раскатывала по селу на большом и тряском велосипеде, вилявшем, точно в танце, грязными колесами, бороздившем лужи с радостным, воркующим звуком. Когда она, взбираясь на горушку, переваливалась с педали на педаль забрызганными белыми ногами, Ивана, точно молодого, подмывало броситься за ней и утащить со всеми газетами в ближайший сухой сарай. Даже ночью его терзало видение мятой сатиновой юбки, то слабевшей, то врезавшейся в нежную белизну голяшки,– с поддергом, присбором, с блеском какой-то видной сквозь спицы, располосованной колесами воды. Галя настолько нравилась ему, что даже мнилась недоступной, и Ивана коробило, когда она задевала его бедром, норовила протиснуться мимо на глазах у матери, улыбавшейся обмылками десен ради своих дешевых рублевок, уже завернутых и завязанных в угол затхлого фартука.

Все-таки Иван однажды очнулся у Гали, с чугуном в затылке и клеем во рту,– и расторопная племяшка живо притащила чемодан, который она и заспанная хозяйка, еле вылезшая из тяжелых перин, долго перепихивали друг другу по полу с неприятным шорохом и веселыми матерками. После в чемодане оказалось и то, что Иван не брал с собой в круговое жизненное путешествие: его скукоженные, еще пацаньи рубахи и штаны, рогульки от сломанных солдатиков, железная машинка без колес. Все это так и осталось лежать невынутое, только одежка пошла на ветошь для мотоцикла, который Иван перекатил из материнского сарая толканием и волоком,– всем сердцем чувствуя горбы родных камней. Иван ничего, прижился: сиротский дом хозяйственной Гали и младшего Галиного брата Севочки, губастого и бледного детины, похожего в парадных клешах на треску, был чистенький, разубранный всякими накидушками, пиленной лобзиком фанерой. На одной из фотографий покойной Галиной мамы, чье круглое, как часики, лицо Иван не решался рассматривать, ей было приклеено длинное платье из крашеной бумаги с блестками; на других она стояла и сидела в чем-то гладком, делавшем ее похожей на трехлитровую банку – то с вареньем, то с соленьем,– и глядела сама на себя со всех простенков и стен через большую пустоту, где иногда проплывали громады ее неимоверно выросших детей. Все-таки было что-то странное в этом тряпичном доме – подрастающая дочь Ивана могла бы ему подсказать, что он похож на кукольные комнаты, какие девчонки сооружают из коробок и лоскутков,– но Ивана волновало даже не это, а как хозяева умудряются в своей принаряженной нищете, где все на виду и на точном счету, укромно прятать хорошие деньги.

Севочка, рано бросив школу, много работал, много воровал; вечерами, разодевшись и навесив большой оловянный крест, шел с ребятами отдыхать. Там они пили что удавалось добыть и, если в окрестностях не было танцев, жгли высоченные стреляющие костры, подрывали самодельные бомбы, от которых старухи долго трясли глухими головами. Даже и в этом случае братик держал в уме, сколько потрачено на выпивку и бомбовую начинку; например, когда от их веселья сгорела складская пристройка сельпо, от которой остался лишь вздыхающий под пеплом жар да черный сироп какой-то синтетики, он, при неизвестном количестве пропавшего добра, посчитал, что ему все это обошлось в четыре пятьдесят. Сестра и брат любили точно знать, сколько именно в доме денег; страшно орали друг на друга, если кто-нибудь один потратился, не сказавшись,– по очереди вскакивали и нависали над столом, где коробились сосчитанные бумажки, причем лицо у брата все больше деревенело, так что он уже едва мог двигать толстыми губами в грубой коре, а у сестры дрожал и плавал подбородок, все черты словно размывало рябью обиды. Чувствовалось, что обоим хотелось бы утаивать толику своих доходов, но уменьшение целой суммы, недоверие к частям, неспособным слиться с нею в нужный момент, заставляли брата и сестру быть друг перед другом предельно откровенными. Дни получки или удачного торга краденым становились у них праздниками родственной любви: оба благостно молчали целый вечер перед кульком цветного мармеладу, где под конец оставалось еще много обсыпавшегося сахару, шедшего в чай, и листали альбом с фотокарточками, дожидаясь друг друга, будто читали книгу. Зато они буквально впадали в панику, если ни с того ни с сего пропадала какая-нибудь вещь: даже не пытались ее искать, а сразу подбирали, чем бы заменить, или бежали покупать другую, непременно такую же точно,– отчего в избе скопилось много чашек, ложек, тапок, будто здесь обитало семейство по меньшей мере из десяти человек.

Галя продолжала носить материнские украшения, такие тусклые и страшные, что ими можно было пугать детей: особенно одна почернелая брошка с пустыми лунками от камней, где торчали железные коготки, походила на дохлого паука, а другие, уцелевшие стекляшки в серьгах и кольце утратили игру, от которой осталось два или три световых расклада, на взгляд отдающих бензином. Галя любила поесть, любила поплакать; стоило сказать ей ласковое слово, как ее большие, навыкате, глаза наливались пузырями, две слезищи скатывались одновременно, как переспелые ягоды, и скоро она уже рыдала, лежа на столе, где ответно рдело в стеклянной вазочке вишневое варенье и умиленно лоснился надкушенный пирожок. Брат ее, если при этом присутствовал, не терпел ни минуты и сразу принимался строить Гале ужасные рожи, растягивая обеими пятернями белое, словно розовыми дырьями порванное лицо, или начинал гундосить и пританцовывать, а потом ходил морщинистый, опухший, безо всяких усилий являя то уродство, какое так трудился показать. Даже на улице чье-нибудь приветственное восклицание вызывало у Гали внезапный подъем вдохновенных, небесно-прозрачных слез – а вот перед телевизором она не рыдала, как можно было от нее ожидать, а чинно крепилась, сидя перед диктором, точно перед важным гостем, сама немного чужая собственной комнате с бело-голубой мерцающей кроватью и черными тапками на голубоватом отсвете половиц. Даже Иван, пьяный через день, понимал, что в размеренной и покойной Галиной жизни он – настоящая катастрофа, сплошная страшная сказка с бесследной пропажей денег и вещей, на которые она рассчитывала в случае других, ужаснейших несчастий. Видимо, она и привела Ивана, чтобы только доказать себе, что может жить и по-другому – настоящей взрослой жизнью бабы с мужиком.

Теперь Иван разобрался, отчего ему были неприятны Галины прижиманья и зазывные оглядки через поднятое плечико (на таком безопасном расстоянии, что Ивану оставалось только разинуть рот и глядеть издалека на трюханье ее велосипеда): просто она ему врала, ее стремление к нему не было искренним, как у женщин, с которыми он сходился прежде. Несколько раз он порывался от нее сбежать – уж слишком уверенно она ждала от жизни плохого, чего Иван никак не хотел делить. Но теперь уже она держалась за него отчаянной хваткой и распластывалась крестом между косяков, в то время как дверь у нее за спиной со вкрадчивым скрипом отворялась в черные сени, где тихо, с кругами неизвестного света на невидимой воде, стояли полные ведра, никак между собой не сообщавшиеся. Как бы ни был Иван отвратителен и ленив, как бы ни орал и ни заблевывал по пьяни ее навешанные и настеленные тряпочки, Галя хотела только одного: чтобы теперь ничего не менялось и оставалось как есть навсегда. Стоило Ивану где-нибудь присесть в холодке со своей флакушкой, как она пускалась разыскивать его по селу. Иногда он видел издалека, то вверху, то глубоко внизу, ее растерянную фигурку, странно коротконогую без велосипеда: она заглядывала везде и всматривалась во все с болезненным вниманием и в то же время обо все спотыкалась, едва не падала сама в кусты или в узкий проулок, где, конечно, не было ничего, кроме серой корки старого мяча да закисшей кучки, откуда, стоило ступить в траву, с гудением поднимались синие мухи. Порою Галя замирала, растопырив руки, и только вертела головой: казалось, она вообще была не в силах двигаться дальше по напряженному пространству, где в ответ на усилия рассмотреть возникали и норовили сбить или поранить все новые препятствия, которые обычно обходишь, не замечая. Так стояла она, покуда сумерки, повсюду выделяя белое, не уравнивали ее с размывом песка и с полотенцем на заборе,– но Иван уже не видел этого, хмельной, ненайденный, прижатый к чему попало томительной силой вращения Земли.



Поделиться книгой:

На главную
Назад