Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: - на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Тут Софья Андреевна осознала, что не желает, просто не может допустить сентиментального свидания папы и дочки – этих мокрых ползающих нежностей, так памятных ей по прошлому, глупых ласк, от которых на лице стыла алкогольная слюна, и казалось, будто кто-то подсматривает со стороны,– а уж здесь, в чужой избе, битком набитой Ивановой родней, не было бы недостатка в заинтересованных свидетелях. К отвращению перед пьяным куражом – многие за столами уже обнимались и всхлипывали, как бы предваряя ожидаемую сцену,– у Софьи Андреевны каким-то образом примешивался тошный ужас, словно перед встречей с собственным отцом, тридцать лет как канувшим в небытие и теперь способным явиться только как представитель небытия, загробного или ссыльного сибирского, вероятно, где-то перетекающего, с легкой зыбью удвоения пейзажа, в потусторонний мир. Спустя такое большое и страшное время Софья Андреевна могла бы опознать отца только по его вещам, по слежавшемуся френчу, по засохшему мотку ремней и ремешков, что хранились у нее в комоде: перекошенные ящики заклинило намертво, из-за чего массивный комод со всем его содержимым превратился в косную подставку для всякой мелкой дребедени вроде шкатулок и фарфоровых слонов. Однако такое надежное, почти подневольное обладание вещами отца не ограждало Софью Андреевну от призрака. Глядя на рано постаревшего мужа, на его обвислые морщины, Софья Андреевна догадывалась, что, ожидая Ивана за полночь, в недобрый час, когда темнота, окончательно слившись в целое из разной глубины и окраски частей, внезапно легчает, сквозит,– ждала не то чтобы явления огромного человека, способного схватить ее на руки, как куклу, но просто мужскую зловещую фигуру, зараженную несчастьем,– а такой фигурой в ее жизни мог быть только арестованный отец.

Софья Андреевна не помнила, когда, при каком соединении плачущего взрослого разговора в одном углу и ее одинокой игры в другом, страстная жажда возвращения отца разом сменилась страхом перед ним: казалось, будто все тогда боялись его и не смели пересекать пустоту нарисованных комнат, словно предназначенных для отцовского возникновения из воздуха. Старый дом в то беспощадно солнечное лето был словно расчерчен на темные и жарко залитые комнаты: переходы сквозь них как-то соответствовали мучительной череде надежды и отчаяния – при полной, безысходной неизменности вещей. Мебель, статуэтки, швейная машинка, похожая на безголовую железную козу,– буквально все было словно подсвечено собственным, строго вертикальным светом, собственным и в том ужасном смысле, что он был материален, как сами предметы,– светом осевшей пыли. На горячем солнце, отдававшем в пересохшую желтизну, этот свет был еле проявленным и тусклым, но в темных комнатах он серебрился, будто лунный, и благодаря своей контрастной геометрии казался очень ярким – становясь все ярче по мере того, как неубранные помещения, пропитанные прошлым, отторгали живых жильцов. Была какая-то зависимость между детской, дикой, готовой задушить любовью к отцу и ужасом перед ним же,– какая-то волосяная, тончайшая линия симметрии, иногда ощущаемая Софьей Андреевной как нечто более реальное, нежели прочий, не окрашенный чувствами мир, по сути, частица отца в ее естестве, единственный залог его действительного существования.

И сейчас, ощутив при виде мужа резь того железного волоса, Софья Андреевна вдруг сообразила, что теперь отец пришел бы к ней, конечно, не огромным человеком с пышными, пыхтящими усами и толстой складкой под хитрющим глазом, а ссохшимся стариком, как бы склеенным вкривь и вкось в процессе уменьшения. Обнаружился еще один вид симметрии: встречный – вниз и вверх – рост родителей и детей, при котором, однако, нельзя соединиться и совпасть, а можно только разминуться. Переживая все это словно бы за дочь (как недавно на улице переживала за Ивана его орущий, ветром раздуваемый стыд), Софья Андреевна подумала, что, случись свидание дочки и папы лет через десять, было бы еще ничего: молодая великанша вымахала бы так, что Иван сделался бы просто карликом в волочащейся одежде с отпечатанными по краю следами многих башмаков, совершенно безобидным и безопасным, почти не существующим. И вдруг все в мыслях у Софьи Андреевны сложилось, встало на свои места. Она сообразила самое важное: в отличие от нее самой, помнящей хотя бы карий глаз в мясистых розовых веках, твердый орден, наглаженный подбородок как бы в прилипшем мельчайшем песке, ее девчонка ни разу не видела отца. Она в аккурат задержалась с рождением, чтобы Софья Андреевна успела полностью почувствовать уход Ивана, перевалить дневным и ночным сознанием за барьер утраты,– и тогда буквально выскочила на свет на скорости семьдесят километров в час, встреченная обильным шумом до дна распоротой лужи. По простому закону симметрии, только что открытому Софьей Андреевной, присутствие девочки даже в самой гуще Ивановых родственников, в изобилии являвших семейную коренастость и младенческие выпуклые лбы, совершенно отменяло присутствие самого Ивана. В их простейшем случае медленный встречный рост, отмечаемый на иных домашних косяках то редеющими, то напряженно густеющими зарубками – там, где словно идет радионастройка на другую станцию,– превращался в рокировку, моментальную перемену мест. Значит, дочь, казавшаяся до сих пор единственным звеном, соединявшим Софью Андреевну с мужем в его блужданиях по туманным, оснащенным фанерными стрелами городам, была теперь в материнских руках верным орудием его несуществования. Софья Андреевна твердо сказала себе, что ни в коем случае не покажет дочери папашу, как бы он ни распинался и ни стремился привлечь внимание и жалость, вылезая чуть ли не на стол из распадающихся створок пиджака. Похоже, все получалось: не только девчонка не видела в упор развинченную фигуру, но и остальные гости равнодушно отворачивались, а растерянная Галя тщетно ловила волосатый блуждающий кулак, украшенный железными часами и лиловыми татуировками.

Тем временем в дальней комнате, что выглядела маленькой и сонной из-за мягких, низко повязанных портьер, долилась, выдыхаясь пустым шипеньем, слабая сладкая музыка. Женщины первыми полезли из-за стола, будто нечаянно плюхаясь на колени радостно крякавшим мужикам, и те уже нарочно их не отпускали, забираясь лапами под перекошенные юбки. Поднялась суматоха. Софья Андреевна с дочерью вынуждены были встать, чтобы пропустить уже запыхавшихся танцоров, отрясающих на себе потные рубахи и кофточки. Какое-то время в комнатке за портьерами топтались только две белобрысые девчонки: большая подкручивала маленькую за плечи, и та, закатив глаза, молитвенно сложив ладони на груди, кружилась, относимая на мебель в своей блаженной слепоте, с улыбкой тихого экстаза на веснушчатом молочном личике. Но скоро туда набилось множество народу, и среди десятка толстых, совершенно бесчувственных ног (были видны в основном они) выделялась одна неожиданно ладная пара, гнутым вензелем ходившая по сбитому половику.

Наступило какое-то долгое, бестолковое замешательство. Софья Андреевна с девочкой то присаживались, то вставали, нехорошо выделяясь городской воспитанностью среди простосердечного веселья, где все напористо проталкивались вперед и между двумя устремившимися друг к другу людьми кукишем высовывался непременный третий. Между тем вокруг зияли странные, печальные пустоты, и на одном незанятом стуле лежал, свисая как шелковый, нежно увядший, в темных слипшихся морщинках, букет медуниц. В дальней комнате уже танцевали «по-современному» – почти под такую же, как прежде, сорную, тихую музыку, немного оживляемую пробивающимся ритмом: шагали взад и вперед, широко и слишком твердо, неловко кобенились, работая растопыренными локтями,– все это напоминало разломанную на угловатые части, потерявшую направление кадриль. Откуда-то в обеденную комнату набежало множество детей (вероятно, стряпухи кормили их в отдельном закутке). Дети лезли и льнули к подобревшим пьяным мужикам: один пацан, зажатый между колен красномордого дядечки, потевшего будто горячим прозрачным спиртом, старательно, с задыханием, декламировал стишок и одновременно лазал пальцем в дядькиной осклабленной пасти, со скрипом протирая железные зубы от хлебной слюны. Давешняя конопатая девчонка с визгом, приседая и возя по полу сандалиями, вырывалась из объятий своего мычащего отца, который в судороге пьяной нежности так стискивал это вертлявое существо, что его заторканные локти сходились за ее сведенными лопатками. Вырвавшись и отскочив, сверкая из-под сыпучих вихров горячими от слез глазами, егоза налетела спиной на крупную тетку с кривыми икрами и мотыльковым бантиком из фартучных тесемок над парой могучих низких ягодиц. Женщина – по-видимому, мать – схватила егозу, задрала ей ручонку в спадающем рукавчике: выше костлявого локотка среди старых, серовато-расплывчатых, будто нанесенных чем-то очень нежным, царапин и синяков багровели свежие вмятины от отцовских пальцев. Женщина, указывая на них, закричала неожиданно тонким и скорым голосом, на что ее обмякший муж только сонно ухмылялся. Но егоза вырвалась и от разгневанной матери, отбежала, раскрутив ее, как тяжкий турникет,– и, пока женщина махала руками и хлопала себя по бедрам, белобрысая девчонка вновь, с гримасой сладкого отчаянья, бросилась к отцу. Она жестоко тормошила его, напрашиваясь на боль, а мужик, шатаясь и поводя опущенной башкой на толстой, как коряга, коричневой шее, попробовал сперва разнять обвившее кольцо,– но при взгляде на сердитое лицо жены, похожее на грузный пакет в авоське, его дурацкая ухмылка налилась торжеством.

Пока отец и дочь терзали друг друга, их сходство то проявлялось, то исчезало, мигало и вспыхивало, точно буквально между ними зарождался какой-то самостоятельный свет, быстро пробегавший по изменчивым чертам. И во всей до нереальности прокуренной комнате, будто на табачных душных небесах, происходило то же самое: истерика детской любви к устрашающим, бессмысленным отцам,– а букетик медуниц на стуле все слабел, будто его макнули в чашку темного и вязкого дурмана.

Теперь Софья Андреевна всерьез опасалась, что атмосфера захватит и ее безучастную дочь. В глубине души она отлично знала, что может не опасаться прямых вопросов и требований. Тема отца была у них такой же запретной и неприличной, как и другие темы касательно брака и мужчин, и если уж девчонка не решилась спросить наедине – хотя бы в жарком, проштемпелеванном первомайской красной краской городишке, где они сегодня делали пересадку,– то теперь, в присутствии незнакомой родни, она, конечно, скорее проглотит язык. И все-таки девчонка могла из одной обезьяньей привычки к подражанию вцепиться в отца, если бы Иван как-то себя перед ней обнаружил. К счастью, обомлевшие ноги вряд ли могли поднять его из-за стола, и большей частью он дремал, целясь носом в свою висящую на нитке пуговицу. В эти минуты почтальонка, сторожившая его, даже не глядела на Софью Андреевну и спокойно била на себе комаров, с бесконечным терпением дожидаясь, пока сядет обвевающий ее невидимый летун, всем телом и существом погружаясь в оцепенелое ожидание, будто в какое-то блаженство. Однако временами Иван, очнувшись и растопырившись, пытался упереться в пол сразу двумя ногами – тогда почтальонка хватала и держала его, морщась на трясущуюся руку, готовую сорваться и ударить ее по лицу, и одновременно бросала на городских такие взгляды, от которых даже у Софьи Андреевны холодело между лопатками. В голове у нее звенело сухое «тик-так» – гораздо быстрее, чем у обычных часов,– будто отсчитывался некий промежуток времени, существовавший в виде полного белого круга, после обвода которого можно будет распрощаться и уйти в чуланку, а завтра рано утром уехать домой.

Внезапно девчонка, сильно выдыхая носом, как это у нее бывало в моменты самого дурного настроения, пихнула Софью Андреевну в бок. Но глаза ее смотрели не на мать, а на сцены счастливого отцовства: некоторые дети помельче уже взлетали в нетвердых руках к ярко освещенному потолку – таинственно и чудно одинокие в своих забитых семьях из-за любви к родному чудовищу, неуязвимые, как ангелы со взметенными полетом волосенками. Однако вовсе не умиление выражало насупленное девчонкино лицо: в углах ее сжатого рта залегла совершенно взрослая брезгливость, а на Иване с почтальонкой ее сощуренный взгляд оскользался, будто на внезапном льду. При этом отсутствие Ивана делалось таким пугающим, что почтальонка в растерянности принималась трясти обмякшее тело, выпирающей очевидностью своего физического наличия сходное скорее с предметом, нежели с живым существом.

Между тем девчонка обозленным шепотом – как будто Софья Андреевна должна была понять ее давно и безо всяких слов – объявила, что отправляется спать и что ей вообще непонятно, на фига они сюда притащились и какого фига она должна отвечать всяким дуракам на, их дурацкие вопросы. Поднимаясь, она шипела все громче и боком напирала на мать, будто на запертую дверь, нисколько не стесняясь того, что многие лица застыли посреди своих разговоров и даже старуха, давно уснувшая и ставшая неразличимой среди навороченного на койке тряпья, выпростала крошечную головку и уставилась на внучку из-под вощеных желтоватых прядей, придававших ее полуслепому взгляду какой-то дикий блеск. Поспешно вставая и выпуская дочь, Софья Андреевна подумала, что все, слава Богу, уже закончилось. Ее благодарственных и прощальных слов никто не воспринял, застывшие лица так и не обратились к ней, только глупые почтальонкины черты исказились плачущей гримасой да кто-то горлышком бутылки клюкнул о рюмку Софьи Андреевны и булькнул водки, полагая, видимо, что это тост.

Девчонка уже пробиралась вперед все той же нелепой походкой, будто шла по канату. Софью Андреевну раздражала эта неуместная игра, очередная бездельная дурь, ее оскорбляло хамское поведение дочери и собственное подобострастие, с каким она улыбалась каждой подвернувшейся на их пути физиономии, пытаясь различить на ней следы столкновения с презрительным дочкиным взглядом. В то же время Софья Андреевна против воли была благодарна девчонке за это презрение и бесцеремонность – за то, что она сама, безо всякого вмешательства матери, не захотела даже выяснить, кто из этих разгоряченных мужиков с младенчески большими, как бы неотвердевшими головами есть ее родной отец. Поэтому Софья Андреевна молча стерпела тон, каким девчонка велела ей отвернуться, когда присела у сарайки в самом темном и бурьянном углу двора, на каких-то кракающих стеклах. Краем глаза Софья Андреевна все же видела ее, как она смутно и жалостно белела в темноте, уткнувшись лбом в расставленные коленки, как выронила что-то растряхнувшееся в воздухе и долго шарила около себя, одной рукой придерживая между ногами собранные трусики. Софье Андреевне вдруг показалось, что дочери не двенадцать, а два, что она все та же плотная тяжеленькая дынька, которую можно подхватить и унести,– и когда они наконец, загребая руками в темноте, приплыли в чулан, Софья Андреевна даже удивилась своему желанию погладить дочкины волосы, к которым пристала переломленная былинка.

глава 11

Однако в чулане было нехорошо. В отсутствие временных хозяек кто-то повалялся на койке: одеяло горбилось па полу, туда же свисал тяжелый сальный матрас, открывая проржавелую кроватную сетку,– сквозь нее ослепительный свет горевшей все это время лампы достигал каких-то каменных от пыли банок, по которым текли, разбегаясь в глазах, мелкие паучки. Все вокруг было усыпано белесой, цвета плесени, травяной трухой и крошевом березовых веников – их черные обтрепанные лопасти нагромождались в гремучие вороха, покачивались на потолочной балке вместе с ветхими скелетами каких-то лекарственных Трав и ситцевыми колкими мешками. Кто-то дракой или любовной игрой потряс это растущее вниз головой прошлогоднее лето – под ногами похрустывало, как на сковородке, и когда Софья Андреевна нагнулась подобрать одеяло, ей показалось, что сейчас оно тоже хрустнет, будто горелый сухарь. Пока она вытряхивала и стелила постель, натягивала на матрас грубую, как фанера, простыню, раскаленная лампочка, наплывая то слева, то справа, обдавала волосы и лоб и была как живая, а дочь стояла словно мертвая и не шевельнулась ни подхватить, ни поддержать. Будто нечаянно Софья Андреевна погладила ее по опущенной голове – девчонка не дернулась, не зашипела, но ее черты, застигнутые врасплох, как-то странно обессмыслились, и ту же самую бессмысленность Софья Андреевна ощутила на своем лице, когда отнимала руку, машинально доламывая снятую соломину.

Не дожидаясь, пока мать закончит заправлять, девчонка полезла на койку, по-мушиному счесывая с ног сандалии, выворачивая с себя одежду и утягивая ее, недоснятую, под забираемое без остатка одеяло. То не была усталость после тяжелого дня – то была ее обычная злая лень, потому что девчонкины глаза, какими она, устроившись, смотрела на мать, вовсе не были сонными. По ним, прозрачным и блестящим, как зеленые стекляшки, Софья Андреевна поняла, что девчонка не уснет по меньшей мере несколько часов, как это часто бывает дома, когда они лежат головами в разные стороны комнаты и блуждают по потолку, пугаясь на нем всякой шевелящейся черной нитки или уличного отсвета, потому что это означает встречу взглядов,– а привычная химера люстры делается человекообразна и похожа на бальное платье из висячего хрусталя. По сравнению с домашним здешний потолок, с его сыпучей мертвечиной и дико неподвижными тенями листьев – буквально тенями прошлого,– казался гораздо страшней. И как ни хотелось Софье Андреевне побыстрее лечь – из-за неэкономной длины шнура освещенная, жилая часть чуланки казалась низенькой, пригибала,– все-таки она замешкалась, ища последнего на этот потерянный день занятия. Щеки дочери были, точно у двухлетней, вымазаны шоколадным тортом. Софья Андреевна знала, что никакая сила не заставит угрюмую дочь хотя бы стереть эту клоунскую раскраску намоченным полотенцем, но ей нестерпимо захотелось умыться самой – хотя бы размочить огородную пыль условного Ижевска, готовую вот-вот окаменеть на лице серой маской подобострастной вежливости. Доставая из сумки полотенце, она спокойно сказала дочери, что скоро вернется, чтобы та никого не боялась. Дочь, подпрыгивая на попе, что-то там у себя поправляя, только равнодушно хмыкнула. Невозможно было понять, о чем она в действительности думает: взгляд, каким она проводила мать, был чем-то очень похож на бесстрастное свечение перекаленной лампы, в которую крупной черной дробью стреляла мошкара.

Но как только дочь, своим неведением об отце делавшая Ивана несуществующим, оказалась закрытой в чулане и на всякий случай заложенной на тугой наружный крючок, все вокруг непостижимым образом изменилось. Стоя посреди непроглядной, с золотыми плывущими кругами темноты сеней, Софья Андреевна почувствовала то же, что и несколько часов назад, у вечереющего пруда, где краски, маслянисто-темные у дальнего берега, становились чем ближе, тем светлей и ложились у самых ног кромкой нежного, сияющего счастья – делали место, где стоишь, самым лучшим и счастливым, как никогда не бывает в жизни,– и теперь, среди глухих иллюминаций внутреннего зрения, Софья Андреевна опять ощутила, что Иван совсем недалеко. Тотчас из мягкого угла, откуда густо несло овчиной, вывалилось какое-то горячее существо и, жарко дыша, будто задыхаясь от тихого смеха, потащило Софью Андреевну на улицу.

Там, на крыльце, гладко вдоль ступеней освещенном луной, существо оказалось носатой стряпухой: кримпленовые розы на ее расплывшемся теле сделались пепельными, улыбка на бесформенном лице темнела, будто шелковая вышивка. Внезапно, прижимая плоский палец к губам, она закивала на двор, где из одной до предела натянутой тени в другую шла, озираясь, статная в белой водолазке, как портновский манекен, почтальонка Галя. Она заглянула за дрова, за неясную телегу под навесом, груженную чернильной темнотой и задиравшую мертвенно-тонкие оглобли к пылающей луне, постояла подбоченясь: ее приятный зад сердечком вызвал у Софьи Андреевны желание выйти и отчитать ее, как она всегда отчитывала своих грудастых и задастых старшеклассниц, не умеющих скрывать себя под формой, как требует школьный устав. Однако сейчас Софья Андреевна продолжала стоять в оцепенении, позволяя стряпухе держать себя за талию. Взвизгнула, отпахнувшись каким-то плясовым молодецким жестом, расшатанная калитка – Галя прошла в огород. Тотчас, не теряя ни минуты, стряпуха потянула Софью Андреевну в противоположную сторону, и уличная калитка отворилась перед ними совершенно беззвучно.

Темные избы стояли вдоль улицы строго друг напротив друга и пошевеливали серыми флагами; транспаранты, протянутые между ними, обвисли, спрятав в складках праздничные лозунги. Луна с воспаленной кромкой, будто губа в простуде, своим пыланием делила все, подобно себе, на астрономически контрастные части: невидимые стороны деревьев и домов только угадывались как бы влажными отпечатками на непроглядной темноте и переходили в свет с теми же мучительными подступами, с тою же дырявой рябью, что рисовалась в небе по лунному диску,– гладкими были только привязанные к флагам, трущиеся на ветру воздушные шары. Стряпуха и Софья Андреевна быстро прошли вдоль двух или трех опутанных тенями палисадов; дальше тяжело стояла на отскобленном дугою песке приоткрытая створа из толстых досок, вероятно, гаражная: из щели мягко тянуло бензином и голой землей. Стряпуха, хихикнув, с пьяной силой толкнула Софью Андреевну к гаражу и сама пошагала прочь на цыпочках, взмахивая руками, фукая спадающими туфлями, будто ведьма, напустившаяся со своей нелепой пляской на стоящие стоймя при лунном свете перья молодой травы. В гараже послышалось шероховатое царапанье: первая спичка, поежившись и постреляв багровой серной сыпью, сразу же погасла, зато вторая дала высокий язычок, от которого заалела пахучая папироса и осветила лицо мужчины, поджидавшего у самого входа. Это был абсолютно трезвый, серьезный, до атласного лоска выбритый Иван.

Он поманил жену к себе. Когда же она протиснулась, задержав дыхание, он приподнял створу и, со скрежетом и содроганием протащив ее по песку, опустил вплотную к другой, закрытой. Только после этого клацнул выключатель, и деревенское желтое электричество осветило мятые канистры, старые стружки, как серые сухие волосы осыпавшие верстак, трехлитровую банку молока в холодке под верстаком, сияющую чашку фары и цветные провода на грубо сколоченном столе, бычьи очертания широкогрудого черного мотоцикла с коляской, который вместе с разложенными вокруг него на ветоши инструментами занимал неоглядное по темноте и глубине пространство и казался отчего-то выкопанным из земли. Иван деловито отстегнул с коляски грубый дерматин – с него потекли секущие земляные струйки – и, протерев сиденье коричневыми лыжными штанами в промасленных пятнах (все другие тряпки, сколько Софья Андреевна могла разглядеть, тоже были целые рубахи и брюки), помог жене умоститься в тесном снаряде на костыле вместо колеса, потому что больше присесть было решительно не на что.

Только теперь, усевшись и натянув задравшуюся было юбку до гладкости барабана, Софья Андреевна прямо посмотрела мужу в лицо. И следа не осталось от скверного старика, что сперва ломился в магазин, а потом сидел за столом, обмытый и обряженный чужими руками, в пиджаке с чужого плеча,– казалось, доставленный на праздник неодушевленной ношей и выставленный напоказ наподобие валкого идола. Теперь Иван был в точности такой, как в день их настоящей свадьбы: весь крепкий, чистый, небольшой, будто молодая картофелина, с юношески мелкими чертами простонародного, лица, с крупными мужицкими кистями рук, уверенно лежавшими на руле мотоцикла.

Впрочем, на мотоцикле он подвозил ее за три месяца до свадьбы: был конец июня, зной, асфальт впереди дрожал и вспыхивал целыми ливнями битого стекла, перед колесами бесследно исчезавшего,– он вез ее в город из колхоза, где старшеклассники под присмотром Софьи Андреевны пропалывали лук, а Иван работал в шефской, от завода, бригаде плотников, с утра до вечера лазавших по веселым, медовым, еще пустым стропилам, пропускавшим вертлявый мелкий блеск березы,– казалось, они сколачивают не ферму по проекту, а домик по детскому рисунку, чтобы он стоял на взгорке и пускал округлый дым из квадратной трубы. Иван, сконфуженно улыбаясь, набросил на плечи Софьи Андреевны свою неуклюжую кожаную курточку, и пространство прошлого вдруг представилось ей несуществующим, призрачным и в то же время страшно прочным, неизменяемым даже в малой подробности, будто сделанным из алмаза. Однажды, поговорив с Иваном полчаса на горячем крылечке правления (его завод одновременно шефствовал и над школой, и Иван по общественной линии занимался транспортом и жильем), Софья Андреевна поймала себя на мысли, что могла бы, например, влюбиться в этого веселого крепыша и что пожилая колхозная бухгалтерша, со скуки все глядевшая в немытое окно и бывшая там, со своими подбородками и морщинами, будто прелая роза в горшке, вполне могла бы их принять за модную-городскую пару. В этот день Софья Андреевна ощущала себя особым образом отмеченной и в столовой, пропахшей местными кислыми постряпушками, полной, будто перечница перцем, гудящих, ставящих в конце гудения глухие точки, ползавших по марле мух, сидела точно на празднике, приподняв округлые плечи и чинно разбираясь вилкой в слипшейся еде. Само представление о том, что она, как и все, вздыхает о мужчине, странно возвышало Софью Андреевну над остальными, придавало ей значительности, оттеняло ее достоинства,– и еще она думала, что, если бы ее восьмиклассницы, взбудораженные первыми приметами женственности, готовые буквально рисовать красоту на своих невыразительных суконных личиках, если бы они узнали, что литераторша влюблена, они немедленно признали бы ее женское превосходство, поскольку сами вряд ли были способны на серьезный уровень чувств.

Софье Андреевне чудилось, будто все, что говорит и делает ее возлюбленный, имеет отношение к ней: прямой собеседник Ивана краем глаза видел большую золотистую женщину, в блаженном сиянии подплывавшую ближе и ближе, в конце концов недоуменно оборачивался, думая, что она собирается что-то сказать,– но Софья Андреевна отвечала ему все той же отрешенной слепящей улыбкой. Это было почти неприлично: выходило так, будто учительница шпионит и подслушивает,– но она не замечала за собой дурного, как не замечала и растерянной ухмылки Ивана, которую он прятал, прикуривая из пригоршни или скорей хватаясь что-нибудь тащить. Не умея изобрести для чувства собственных способов выражения, Софья Андреевна стала находить щемящую прелесть в том, что совсем недавно считала пошлостью: ощипывала тощие ромашки, основательно, будто кур, оставляя на видном месте целые горы подсохшего пера, рвала у заборов высокие лиловые метелки и, обдирая со стебля шелковистый сор, гадала по пучку, оставлявшему в пальцах какую-то сладкую судорогу.

Вечерами она завела привычку гулять по обочине тракта, на котором деревня росла, будто куча опенков на поваленном стволе. Деревня была убогая, гнилая, с незаживающими язвами луж, даже в самую жару сочившихся зловонной грязью,– но малая ее величина оставляла июньскому вечеру такие просторные окрестности, что вечер гас и не мог угаснуть, ночь никак не спускалась с неба, и все на земле – паутинные травы, высокие сквозистые останки какой-то техники, редкие из-за дальности дороги чёрные столбы,– все растворялось в печальном оцепенении, питая собою мглистые сумерки, все было мягко и бесплотно по сравнению с отчетливостью медных, прихотливо изукрашенных облаков. Софья Андреевна брела, оставляя следы сандалий в толстой уличной пыли, чувствуя струйки этой пыли между усталыми пальцами. Навстречу ей – в ряд по четыре, по пять – попадались ее девчонки: в колхозных перепачканных трикошках и кедах, в каких-то желтых цепях с кулонами поверх трикошек, в грубых, как тележные колеса, увядших венках из полусмеженных на ночь измятых цветов. Они держались под руки и пели, а иногда всем намертво сцепленным рядом гнулись и шатались от неестественного смеха. Учительница и девочки видели друг друга издалека: в широком пространстве на разные стороны расчесанных полей можно было различить даже грузовик с тающим хвостиком пыли, обогнавший двадцать минут назад, или пешую старуху сразу с двумя клюками, по одной в каждой руке, с которой предстояло сойтись едва не через час,– близкое будущее и близкое прошлое лежали словно на ладони, каждое событие длилось и длилось, все тянулось в бесконечном промедлении, и гримасы на девчоночьих лицах менялись как бы сами по себе, под давлением сжимающихся метров. Когда они равнялись с принаряженной, убранной васильками Софьей Андреевной, на их физиономиях, осунувшихся от вечернего томления, не оставалось ровно ничего, кроме одной усталости, только начерненные глаза угрюмо зыркали из-под сползающих венков, и иные были куда как опытней потупленных глаз спотыкавшейся учительницы. Но вот девчонки наконец-то оставались за спиной, их крикливая песня, очищаясь и напитываясь грустью сумерек, опять зависала без слов над пуховым темнеющим трактом. С невидимой площадки, где мальчишки играли в волейбол, доносились глухие удары мяча, неровно замиравшие, когда они его роняли, западавшие, увлекая сердце, в какую-то протяжную пустоту,– и, словно возвращаясь звуком из-за горизонта, по нарастающей стучали молотки. Стройка на горе все еще была отлакирована солнцем, ее подробная конструкция пружинила, перенимая хлесткую гибкость свободных досок, которые подымали, передавая их стоймя, на полуодетую крышу. Софье Андреевне чудилось, что она различает сильный молоток Ивана, узнает его самого среди машущих фигурою на стропилах. Обманываясь, она переводила взгляд и слух, веселый домик играл, манил подойти, но исчезающие мягкие пространства тянули сильней, и Софье Андреевне мерещилось, что чем дальше она уйдет, тем вернее встретится с Иваном,– там, где им нечего делать по своей работе и где так волшебно уменьшаются, становясь драгоценными миниатюрами, все предметы и существа.

На мотоцикле, на переднем его раскаленном крыле, была такая сморщенная вмятина, Софья Андреевна заметила ее, когда залезала в коляску,– и теперь, немного сдвинув заскорузлый кусок дерматина, она увидела на месте вмятины следы работы, металлический закрашенный волдырь. Вмятина была единственным, о чем она насмелилась спросить Ивана, когда он забирал ее от правления (все получилось само собой, ей надо было поставить печати, ему – купить на бригадную получку сумку водки),– его ответ отнесло за спины рванувшимся ветром, поэтому Софья Андреевна и теперь не знала, какой удар пометил этот вырытый из прошлого холодный мотоцикл.

Все было странно в этом гараже: молоко под верстаком казалось зеленоватым, будто отравленным; полотенце на шее Софьи Андреевны явственно пахло сладковатой гарью сожженных книг про неприличную любовь. Иван по-прежнему стоял, всем телом навалясь на отвернувшийся руль, и иногда вороватым легчайшим касанием трогал руку Софьи Андреевны, державшуюся за скобу коляски; но стоило ей перехватиться подальше на сантиметр, и он уже не смел тянуться к ее разбухшей от напряжения руке – обтянутой растресканным глянцем лапе сорокалетней женщины. Любое движение Софьи Андреевны, выходившее нечаянным и резким от ломящей тело тесноты, вызывало на юном лице Ивана страдальческую гримасу, точно он хотел, чтобы Софья Андреевна совершенно замерла перед ним, как пассивное и безопасное изображение на фотографии. Он говорил и говорил бубнящим насморочным голоском, со всхлипами глотая множество слов: все про тот же двенадцатый склад, заставленный до потолка всевозможными тяжестями, которые Иван, как грузчик, едва в состоянии перетаскивать, в то время как другие воруют эти тяжести с такой невероятной легкостью, точно это пух. Теперь Иван несомненно жаловался, из его повествования пропали геройские нотки, заметные за столом, вся его фигура выражала беспомощное недоумение. В сущности, он пытался рассказать жене всю свою жизнь без нее и честно повторял, что случалось в ней ежедневно, перечислял однообразные обиды, бессознательно загибая пальцы,– Софья Андреевна, глядя на получавшиеся при счете слабые пустые кулаки, с горечью думала, что следовало бы просто назвать неизвестное обоим число по отдельности прожитых дней, что установление этого числа – единственное, чем они могли бы сейчас заняться вдвоем, последнее, что осталось у них одинаковым.

Сказать по правде, Софья Андреевна и теперь, как всегда, не верила, что Иван, не знающий обязанностей и хмельным мотыльком порхающий по стране, действительно нуждается в сочувствии. Страдание означало правоту и сбережения в небесной кассе, но Иван был кругом не прав и страшно расточителен, он пьянствовал, вступал в беспорядочные связи с женщинами, стало быть, его жизнь представляла собой сплошное удовольствие и праздник, из-за своей беспрерывности буквально тонущий в отбросах, подобно его родному городу-пустырю, где бесконечно справляется Первомай и давит на землю растущая выше заборов двугорбая свалка. И за все свои кутежи Иван был должен Софье Андреевне: одних только денег, что он не выплатил на дочь, хватило бы на покупку автомобиля. Этот автомобиль, хоть и не существовал физически, все-таки в каком-то смысле имелся в жизни Ивана, как и другие хорошие вещи, не заработанные им для законной семьи. Софье Андреевне всегда представлялось, что на самом деле Иван богат, и здесь она поняла, из чего состоит его отвратительное богатство: мусор, неисчислимый, пропотевший собственным гнилостным потом, который из-за беззаконий Ивана не принимает земля, который может только расти, поднимая владельца до самого неба.

То были мысли ненависти, фантазии ненависти. Однако Иван стоял перед Софьей Андреевной такой молоденький, будто она никогда не ненавидела его, а только любила. Этот застенчивый и радостный румянец свежевыбритой щеки, эти большие руки, высоко и туго стянутые манжетами на свернутых пуговках,– будто никогда ее обида не разрушала Ивана вместе со всем, что помнила она на нем и по связи с ним: вероятно, ненавистью объяснялись трещины сразу через несколько предметов в ее собственном жилье, теперь, вероятно, заросшие. Сейчас постаревшая Софья Андреевна ощущала себя рядом с юным сияющим мужем будто в жухлых перчатках и маске. А может, подумала она, и он видит ее сейчас такой, какой она была тринадцать лет назад в деревне, какой ее показывал, вспыхнув на солнце, толстый зеркальный клин, стоявший у нее на тумбочке в отгороженном закутке буйной девчачьей спальни,– взятый в обе руки, он своей неверной тяжестью, гуляющей от угла к углу, словно не давал ничего поправлять в отраженном облике, казавшемся ему совершенным. Перед тем как бежать к правлению, Софья Андреевна едва не разбила его: никак не могла установить в руках. Переполненное зеркало разыгралось, удержать на нем свое лицо было не легче, чем яблочко на тарелочке или шарик в игрушке-лабиринте, так что Софья Андреевна, забираясь в коляску, понятия не имела, как она выглядит и даже какие набросила бусы из тех, что накупила, словно впервые увидав украшения, из холодной и затхлой витрины сельпо.

глава 12

По лицу Ивана она не могла прочесть свою судьбу. Укрепившись в седле будто каменный, он гнал мотоцикл так, что встречные машины, помаячив вдалеке подобно стрелке на спидометре, внезапно прыгали вперед, обдавали перегретым жужжанием и словно взлетали за спиной, оставляя по себе пустое эхо мотора. Солнечная веснушчатая тропинка, как ребенок взрослого, сопровождавшая шоссе, все хотела перейти полотно, но, едва приблизившись, шарахалась из-под колес обратно в рощу, где берёзы, перебегая и прячась друг за дружку, блестели и смеялись, буквально заливались смехом на порывистом, чего-то ищущем ветру. В плотном воздухе туго рвались насекомые, шмякались о стеклянный водительский щиток, превращаясь в зеленые, быстро засыхающие кляксы. Мелкая жгучая мошка попала Софье Андреевне в глаз. Не выдержав, она замахала Ивану, чтобы он остановился,– и в неожиданной тишине, с осторожным переплеском листьев над головой и мощным шорохом летающих стрекоз, пока виноватая Софья Андреевна обводила уголком платка налившийся глаз, Иван нетерпеливо пинал колесо, двумя пятернями зачесывая волосы со лба, и во всем его беспокойном облике была какая-то самолюбивая, обидчивая решимость.

Тем временем до предела сгустившийся зной словно прошибло холодным потом. Дрожь прошла по листам, внезапно утратившим блеск и ставшим с изнанки белее бумаги. После остановки поехали гораздо медленнее, хотя теперь-то и следовало спешить: темно-синяя туча с известковой накипью по краям, издалека беззвучно посвечивая, наплывала на небосвод. Солнечный свет сделался как электрический, ветер то пропадал, то внезапным полным порывом проходил по березняку, и роща замирала, задохнувшись. Сердце у Софьи Андреевны прыгало, ей казалось, что она не чувствует ничего, кроме этих неровных ударов. Вдалеке, в ложбине, вбирающей шоссе, уже показались городские бетонные башни, они тоже посверкивали мелкими острыми вспышками закрываемых окон, желтый маленький автобус, неестественно выгибаясь, заворачивал на кольце.

Но вместо того, чтобы устремиться туда, Иван еще убавил газ и валко съехал на боковую дорогу, в поднявшуюся облаком белесую взвесь. Щебенка, прыгая, заколотила о дно коляски, и одновременно первые капли, тяжелые и холодные, шлепнулись на склоненную шею Софьи Андреевны, пушистыми шариками свернулись в пыли, от которой пресно запахло размятым аспирином. Сначала Софья Андреевна подумала, что так короче проехать, следом мелькнула мысль, что Иван везет ее к себе,– а потом она уже не думала ничего и ощущала только сладкую беспомощность, качаясь вместе с мотоциклом в колеях и почти не отклоняя лица от мажущих водой черемуховых веток. Что-то должно было произойти – и вот оно происходило, теряя всякую связь с реальностью. Мотоцикл, уже разрисованный по пыли в крупный горох, торопливо и неряшливо густевший, въехал в какой-то обширный двор, покрытый, будто войлоком, разъезженным навозом и обведенный длинными постройками хозяйственного вида под насупленными крышами. Между ними, уравненный и даже явно используемый менее прочих, ютился запаршивевший дом с наивными колоннами, похожими на кухонные скалки, с травой и фанерой в окнах,– огрызки подобной же колоннады торчали прямо посреди двора, и возле них беспокойно бродили, вороша веревками в крапиве, две тонконогие бокастые козы. Наверху оглушительно треснуло, все вокруг осветилось дважды – пополам и пополам,– и впереди возникли, словно пытаясь вырасти еще в трепетании молнии, распахнутые ворота амбара или сарая, не меньше, чем в два человеческих роста. Мотоцикл нырнул в темноту.

Некоторое время, заглушив мотор, Иван недвижно горбился в седле. Его лицо было мокро и бледно от воды, по напряженному лбу, шевелясь, сползали капли. Снаружи сыпануло, притихло, налетело опять, с поперечины порот побежали, перекручиваясь, перекидываясь, хлестко стравливая петли, водяные толстые жгуты. Вокруг, насколько можно было разглядеть, темнели низкие растоптанные кучи старого сена, пахнувшего лежалой чайной заваркой. В углу, с прислоненными к ней лопатами, не достигаемая молниями, белела собственной белизной небольшая Венера, изрядно побитая. Старый, нежно закопченный от времени мрамор был на грубых сколах как наждак; на губы и соски богини кто-то посадил по ягоде масляной киновари, а в низу живота прямо по драпировкам намазал черный треугольник, каким мальчишки на военных рисунках изображают взрывы: то была безрукая Венера с одной из самых тайных открыток Катерины Ивановны, до начала жизни которой оставалось каких-то полчаса.

Софья Андреевна неловко выбралась из коляски и едва не упала, ступив на затекшую ногу: скрежетнул на земляном полу задвинутый под бесколесный мотоцикл, будто под ванну, тазик с тряпьем. Софье Андреевне вдруг показалось, что этот гараж похож на тот сарай и одновременно на чуланку, куда ее поместили с дочерью,– будто она находится в одном и том же месте и спит и никакого Ивана нет, а скоро ей вставать на утренний автобус.

Однако говорливый и плотный Иван, паливший, как топка, папиросу за папиросой, вовсе не собирался растворяться в воздухе. Напротив, он оживился и вдруг заговорил о дочери: с торжественной серьезностью заявил, что дочь уже взрослая, что их можно спутать с матерью, если одинаково одеть. Потом он страшно засмущался и с перекошенной улыбкой полез по тесным карманам, извиваясь и проникая до таких глубин, будто самого себя пытался вывернуть наизнанку. Софья Андреевна не сразу поняла, что он собирает деньги: к плотненькой трубке, приготовленной заранее и выложенной к фаре на яркий стол, прибавляет бумажки и монеты, извлекаемые наружу ерзаньем застрявшей пятерни вместе с ущемленной подкладкой, извергавшей дополнительно снежную струйку опила, которая бесследно рассыпалась над землей.

Собрав, что смог, распотрошив и жесткую курточку, лежавшую на мотоцикле, он протянул жене неполную горсть, а когда она отпрянула на шаг, насильно вывалил ей в руку брякнувшее достояние. Он бормотал про дочь, веля купить для нее кримплен и лодочки на шпильках, обещая еще прислать на сапоги,– вероятно, ему казалось, что он набрал с себя не меньше ста рублей, но Софья Андреевна, осторожно разжав кулак и опустив глаза, увидела лишь картофельную шелуху рублевок да черную медь, среди которой самый большой кругляш оказался пальтовой пуговицей. Софья Андреевна не знала, как ей быть. Отказаться от денег значило поощрить разгульную жизнь Ивана, узаконить его прошлые и будущие неплатежи,– но и принять ничтожный взнос казалось просто смешно, как будто Софья Андреевна заслужила только этого, как будто это компенсирует ее страдания и траты. Самый вид пожертвованных денег, буквально оторванных Иваном от себя и сальных, будто ношеное нижнее белье, нищенский сброд несосчитанной мелочи, изъеденные копейки и жалкие рубли, кричащие, что отдано последнее,– все это требовало от Софьи Андреевны подобреть, простить на время прочие долги. Выходила удивительно дешевая цена, а главное, тут крылась нестерпимая фальшь, потому что дочь имела все условия успевать на пятерки, а Иван трудами Софьи Андреевны сэкономил на автомобиль и жил, пожалуй, даже слишком хорошо, вроде божьей птички голубя, из тех, что стонущими кучами купаются в помойках. Сжимая деньги, которые все равно нельзя было потратить и можно было только спрятать, чтоб не мучили, в тайник, Софья Андреевна чувствовала себя примерно так же, как на празднике, когда девчонка, тихо и грузно протиснувшись в кухню, принималась ставить перед ней то тут, то там грязную акварельку со старушечьими личиками цветов, неотступно глядя на мать с выражением какой-то отрешенной жестокости. Такая ситуация вынуждала Софью Андреевну выдать, высказать обиду, которую она обыкновенно прятала, как иные прячут радость, чтобы не проматывать ее в пустых словах. Вот и теперь она заговорила – словно по принуждению, отлично зная, что Иван, как и дочь, не раскается, что стой она перед ним больная, босая, в бедняцкой кофте (которую от обиды каждый год надевала на Восьмое марта, а перед этим, с особенным учительским чувством подготовки к мероприятию, простригала в кофте дырки на засквозивших местах и штопала их заметной ниткой),– хоть упади она замертво на землю, даже и тогда Иван только покривился бы в раздражении. Зато он теперь не мог ее перебить, только нахватывал выпяченной грудью побольше воздуху, его забытая улыбка висела криво, как подшибленная картинка на стене.

Если бы не деньги, Софья Андреевна никогда бы не припомнила ему, что в конечном счете это он завез ее в сарай с Венерой и добровольно сделался причиной многих следствий, вплоть до сегодняшнего нападения разряженной шпаны. Она бы охотней держала это в себе, как потаенное сокровище. О, она имела право каждый свой убыток соединить с тем днем отчетливой чертой и наслаждаться чистой геометрией обиды, как иной бы наслаждался музыкой. Обида, пронизав и выстроив её простую и осмысленную жизнь, превратила ее в совершенство, подобное чуду архитектуры или хрустальной глыбе, где в твердой и ясной глубине силою обиды сохранялись драгоценные, щемящие подробности. Холодный, майский, яблоневый запах молний посреди июньской жары, и как от голого двора, где текла и плясала бешеными свечками жидкая грязь, внезапно потянуло весной, и как по этому двору, выхлестывая сапожищами фонтаны, сутуло мотаясь, придерживая на себе изнутри стрекочущий прозрачный дождевик, пробежал веселый человек с намокшей бородой, и его дождевик трещал, когда на человека с маху налетала белая гуща ливня. Может быть, Софья Андреевна мучилась как раз потому, что не могла словами передать особую значительность своих воспоминаний, безукоризненную логику событий, начавшихся со скособоченного спуска на проселок и стройно дошедших, ни единой линией не увильнув в непроницаемое прошлое, до сегодняшнего дня. Она никак не могла договориться до главного. Обида, питая собою воспоминания сильнее иной любви, искажала их несколько иначе, чем любовь: вся обстановка того события так укрепилась в памяти Софьи Андреевны, что, случись ей увидать хоть на другой же день колоннаду, сарай, мешки в сидячих позах в глубине сарая, она бы сочла их худшей, чем у нее в голове, копией с подлинника, неизвестно куда пропавшего. Так что теперь она свободно возвращалась на место преступления и в этих снах наяву была, как ни странно, скорее Иваном, чем собой,– Иваном предусмотрительным, хитрым, бормочущим сквозь зубы, что он всего лишь развлечется и не будет ни за что расплачиваться,– при этом плоские губы Софьи Андреевны искажались зловещей усмешкой. Себя же Софья Андреевна почти не помнила – ей чудилось, что она как раз норовила спрятаться, ускользнуть в боковую тень, а Иван не давал.

Ей, например, казалось, что еще на проселке она пыталась ухватиться за какие-то, что ли, ветви, остановить мотоцикл. Потом у нее сложилось ощущение, что она по рвущимся, ячеистым сетям залезала под крышу, полную влажных шорохов и перестуков,– в действительности на стене была развешана иссохшая упряжь, и никуда Софья Андреевна не лезла, а осторожно выбралась из коляски и, подстелив себе воздушный на высоком колком сене носовой платок, села так, чтобы Ивану была видна ее склоненная фигура, которой Софья Андреевна попыталась сообщить что-то такое красивое от балетного лебедя,– и от напряженной неловкости позы сразу стала задыхаться и дрожать.

Ей казалось, что она так долго не вытерпит. Еще сидя на остывающем мотоцикле, глядя прямо перед собой, Иван заговорил срывающимся голосом – она хоть понимает, что делает, над ним смеются мужики,– но Софья Андреевна, готовая услышать совсем другие слова, даже придумавшая их за Ивана (при помощи великого Толстого), ничего почти не поняла и перебралась на другое место в смутной надежде, что там и объяснение пойдет по-другому. Рядом вздохнуло, перемялось, шаркнуло – Софья Андреевна обомлела, будто вовсе этого и не ждала. Какое-то время она еще держалась, силясь не свалиться окаменелой статуей на Ивана, присевшего рядом, тяжело придавившего стог.

Во дворе, сквозь отвесный гудящий ливень, неясно рисовалась щербатая колоннада с чем-то рваным, свисающим с перекрытия. Убогие колонны стояли и сквозили будто в пустоте, еле-еле можно было различить за ними серую линию крыш,– но когда из ничего бесшумно возникала молния, вместе с нею возникал, надвинувшись, изъеденный особняк и несколько секунд стоял, словно таращился спросонья, а следом лупил оглушительный гром. Софья Андреевна все слушала, когда же Иван, переждав разбегающийся треск, скажет ей про свою любовь,– волновалась и вздыхала, будто виноватая. Безрукая Венера, повернув небольшую головку, глядела на нее каменными яйцами мраморных глаз.

Внезапно Иван вцепился твердыми пальцами в склоненные плечи Софьи Андреевны, буквально разломав ее задумчивую позу, которую она так долго и так трудно для него удерживала. Повалившись на спину, Софья Андреевна, еще ничего не понимая, схватила толстые, с натянутыми жилами запястья Ивана, и какое-то время они ломали друг другу руки, будто какую-то вставшую между ними преграду, целый заколдованный лес кренящихся крестовин,– а потом он исхитрился как-то так ее перекрутить, что одна ее рука оказалась придавлена где-то глубоко, а вторая шаталась вверху, не имея куда опуститься, кроме как на спину Ивана, на его встопорщенные крыльями лопатки. Сзади, на шее, впились и лопнули бусы, нежная щекотка холода коснулась открытой груди с висящими на оба бока лоскутами кофточки – так, будто Софья Андреевна была намылена и пена ежилась, текла под мышки, срывалась хлопьями на уличном ветру. Иван, точно лез на дерево, возил коленом по сгибавшимся, скребущим пятками ногам перепуганной учительницы и глядел на нее умоляюще, прилаживался поцеловать, приближая вздутое лицо со свешенными волосами, но не выдерживал и валился головой в едучую труху поверх ее плеча.

Потом он изогнулся, локтем придавив плеснувшее сердце Софьи Андреевны, и начал что-то у себя расстегивать, дергать, позванивая ремнем. Сразу вслед за этим Софья Андреевна ощутила, как Иван, мимоходом вытирая ей о юбку мокрую пятерню, тащит с нее перекрученные трусики. Тут она вспомнила вдруг, какие они перештопанные, синюшные от многих стирок и какое у нее там все перемятое от грубого белья – эти плоские волосы, слипшиеся складки, серые следы резинки на животе. Ей сделалось жалко себя, так жалко, будто Иван добрался до самой ее стыдной и тайной бедности и теперь забирает то, что только у нее и есть,– некрасивое, не годное напоказ… Больше Софья Андреевна не сопротивлялась, почти забылась, вяло стряхивая с лодыжек тряпичные путы трусов, и лишь тихонько скулила, а когда Иван ее ворочал, громко и страшно всхлипывала, будто большая ванна. Она как-то издали воспринимала боль, сперва тупую и скользкую (даже вспомнила почему-то, что в марте ей хотели делать операцию, резать аппендицит),– но внезапно боль куда-то заскочила и резко въехала в тело, о глубине которого Софья Андреевна прежде не подозревала. Тело было глубокое и темное, будто пещера, и Софья Андреевна вся покрылась ужасом при мысли, что Иван ее убил. Начались неровные толчки, от которых запрокинутая голова сомлевшей Софьи Андреевны проезжала по сену, а с разорванной нитки на шее стекали бусины – капали по три, по четыре и текли по коже в жаркие лохмотья блузки, впитываясь вместе с потом в погубленный шелк. В поле зрения Софьи Андреевны постепенно вдвигалось нечто беловатое, как подтаявший снег, с необыкновенно выпуклыми чертами, которые, однако, ни во что не складывались и пугали бессмысленной слитностью, зловещей гармонией. Только когда показался слегка улыбающийся из-под нашлепки кармина холодный рот, Софья Андреевна поняла, что это склонилась над нею мраморная Венера и что краска на богине еще не просохшая, мягкая. Богиня пригибалась все ниже и ниже – черенки лопат, сшибаясь в ворох, проехали по ее животу и глухо ахнули за головою Софьи Андреевны. Зажмурившейся Софье Андреевне почудилось, что они с Иваном оживили статую: попали со своей возней под каменные бельма и, сделавшись предметом слепого твердого зрения привыкшего к покою истукана, яростно двигаясь в том, что было для него пустотой, заставили в конце концов вращаться цельнозрячие молочные глаза. Теперь грубая раскраска статуи под живую женщину – поверх ее потаенной, холодной, гармоничной жизни – выглядела уже не как насильственное варварство, а как проявление ее внезапно пробудившегося чувства. Венера словно желала принять участие в действе, что билось у ее классических ног, страстно стиснутых под спадающей каменной простыней, и когда Иван слабел и вытягивал к Венере оперенную рыжим волосом глотающую шею, Софья Андреевна ощущала, что богиня непостижимым образом помогает ему.

глава 13

Когда этот хаос наконец закончился, Иван, моргая в сторону заслезившимися глазами, набросил на Софью Андреевну взятую из мотоцикла кожаную куртку, легшую на нее глухим бугром, а сам уселся поодаль, кусая серую травину. Ливень поредел и помягчел, сквозь него, как сквозь густую марлю, были теперь видны потемневшие строения, седые покатые купы деревьев над ними,– самые дальние были как тени на ровной беленой стене. Давешний бородач в дождевике, большой, как парник, прошел опять неспешным, размеренным шагом, склонивши острый куколь, неся ведро,– и спустя небольшое время синеватый, вкусно пахнущий дым поплыл сквозь туманный дождь, покойно и блаженно легчая, как бы на полпути растворяясь в родственной стихии, и один отделившийся реденький клок обязательно замирал на месте, на весу, истаивая дольше других и непонятно с чем соединяясь – с мягкой ли моросью или с новыми рассеянными клубами, наплывавшими и тут же исчезавшими. У Софьи Андреевны было тяжело на сердце: жалко себя, жалко крепдешиновой кофточки, которую еще вчера наглаживала, сердясь на крошечное бурое пятно. Весь ее мир – город с асфальтом и магазинами, школа, недавно полученная квартира с горячей и холодной, воркующей в трубах водой – все, что час назад манило ее и теперь опять предъявляло на нее свои права, сделалось противно, необходимость ехать туда давила камнем. Хотелось лежать и глядеть на дым, на темные среди серебряной слякоти кочки травы, до самых корней пропитанные сыростью. Хотелось ничего не чувствовать, кроме тупой округлой боли в низу живота, тянущей из ног какие-то тонюсенькие рвущиеся жилки,– так мог бы болеть корнеплод, который всё тянут и тянут из цепкой земли.

Однако Иван сидел все так же на виду у Софьи Андреевны и был словно неумелое, избыточное от жадности воплощение ее мечты. Будто она сама создала эту крепкую плоть, содержащую внутри одно только бьющееся сердце величиною с пушечное ядро,– создала по золотому образцу, что мелькал перед нею среди распадавшихся вширь и вкось, глухих от зноя деревенских улиц, но не сумела сохранить очарование перспективы, то есть будущего, видного на открытых полевых просторах точно на ладони,– и даже просто обычную улыбку Ивана, невозможную на таком вот сером обрюзглом лице. Иван ворочался, попыхивал губами, сосал траву,– Софья Андреевна видела, до чего ему хочется курить, и угадывала в кармане куртки полый перестук коробки папирос. Но Иван не смел подойти и взять, как не посмел он поцеловать свою языческую жертву крашеной богине. Заплаканная Софья Андреевна, истекающая чем-то липким и по-грибному скрипучим на пальцах, не знала, как ему отомстить и как помочь – как вообще разрешить их неправильные отношения, чтобы не разойтись от этого сарая навсегда.

Внезапно слякоть вспыхнула на солнце, ливень опять припустил, стуча и сверкая, точно битое стекло, и одновременно Софья Андреевна ощутила лучшее, что только довелось ей испытывать в жизни: ей показалось, будто некое существо – не бог, потому что бога нет,– но существо всевидящее, ничего для себя самого не желающее, жалеет их обоих, будто собственных детей, и оттого они непременно будут вместе. Сразу сделалось легко: подстановка мнимой величины разрешила задачу и помогла не только Софье Андреевне, но и Катерине Ивановне, чьи клетки, вздрогнув, совершили в этот момент четвертое деление. Благость сошла на нее через много лет, сырой апрельской ночью, со скрежетом вздувавшей штору, лезущей голыми прутьями в форточку,– первой ночью, когда Софью Андреевну выписали из больницы умирать.

Катерина Ивановна ничем не могла помочь наполовину усохшей матери, лежавшей на чересчур просторном для нее диване, будто посторонняя вещь. Даже врачи отказались от нее, и когда Катерина Ивановна за ней пришла, мать, полусъехав со стула, дожидалась ее в розовом от солнца больничном коридоре, под осторожно вьющимся цветком, похожим на кошмар. Ее мешок, набитый кое-как, горбатым уродцем валялся почему-то на другой стороне коридора, а на ее продавленной койке, видной сквозь стеклянную стену палаты и всегда напоминавшей Катерине Ивановне какой-то дурацкий гамачок, сидела уже другая женщина, с жидкой блинообразной грудью и тугим огромным животом, и ела из железной миски водянистую кашу. Перевезенная домой, мать словно осталась точно в том же положении: мешок неразобранным стоял в затоптанной прихожей, и надо было мыть запотевшие банки, из которых так глухо и душно пахнет, когда сдираешь присосавшиеся крышки,– но Катерина Ивановна не могла.

Из-за того, что мать теперь была нужна только ей и никому другому, она ощущала себя исключением среди всех людей, и чувство одиночества, подтверждаемое прутяным шараханьем за стеклами и сквозящей, накипающей в ушах тишиной подъезда, не давало ей по-настоящему ощутить дочернюю жалость к умирающей матери. Мать лежала странная, словно подпертая снизу чем-то неудобным, твердым. Казалось, ее изменили специально, для какого-то маскарада: обвислая кожа походила на потёки желтоватой и бурой масляной краски, непросохшей, мягкой, подернутой сморщенными пленками, остатки сальных волос стояли дыбом над губчатой лысиной, из черных ноздрей вырывался свист. Катерина Ивановна сидела рядом на качавшейся с ножки на ножку табуретке и пыталась сосредоточиться. Она вспоминала, как в больнице мать, свернувшись в комок, держалась костяной рукой за прут кроватной спинки, а грязный блин подушки лежал у нее на плече; как она неожиданно приобрела привычку ласкать и гладить части своей тощей серенькой постели, странно нежиться в ней, тереться и ерзать с кошачьими вывертами изнывающего тела. Ничто не помогало одинокой Катерине Ивановне, она словно скользила чувствами по непроницаемой поверхности, и чем больше помнила и видела подробностей, тем кощунственнее представлялось ей внимание ко внешней стороне вещей, как бы уплотнявшее эту внешность, не оставляя ни одного проема, чтобы проникнуть в суть. Все это было смутное ощущение, не облеченное в слова, но, когда Катерина Ивановна вдруг увидала со своего качнувшегося табурета, как неестественно, контрастно, пестро разложены цвета на потном материнском лице, когда она поразилась буквальной поверхностности своего наблюдения,– тогда ей стало до жути ясно, что пожалеть родную мать ей будет ничуть не легче, чем понять до конца, что же такое смерть.

Думая теперь уже только о смерти, Катерина Ивановна поспешно вскакивала на ноги и дергала раздутую штору. По сравнению с недавней зимней белесостью, оставлявшей ночью от города полустертый меловой чертеж, апрельская ночь была непроглядно черна. Незастекленный влажный квадрат черноты отдельно зиял в распахнутой форточке, и оттуда особенно близко и внятно, как это бывает только голыми весенними ночами, доносились сырые шорохи, объявляющий женский голос с недалекого вокзала, одновременно неразборчивый и стеклянно-ясный, хрусткие шаги по кружевному льду. Вот шаги остановились под самым окном, и какой-то мужчина – ближе, чем в самой комнате,– беззлобно ругнулся, другой ответил басистым молодым смешком. Они подождали третьего, догонявшего грузной хромой побежкой и на бегу вытиравшего подошву о мокрое крошево, и дальше пошагали в ногу, словно подмываемые теменью, мерно набегавшей им на башмаки.

Катерина Ивановна не знала, почему у нее внезапно отлегло от сердца. Она подумала, что все-таки не одна, кругом народ, что пахнущие лекарствами зимние месяцы кончились и скоро наступит лето со всякими чудесами: шоколадным мороженым, купанием, с цветными палочками стрекоз над солнечной, запыленной гладью воды и столь же тонкими и чуткими мальками среди золотого ила, видными там, где на воду падает тень,– с магнитным, магнетическим соответствием их внезапных замирающих зигзагов. Тут же к измученной Катерине Ивановне пришла уверенность, что и ей соответствует некое Верховное Существо – оно сейчас жалеет за нее неподвижную маму в полную меру ее страданий и ждет ее на легком летнем небе, где многоярусные облака плывут и увлекают, поднимают землю, так что, когда настанет крайняя минута, земля обернется пухом, и останется только перейти с одного облака на другое, глубже утонувшее в синеве.

Катерина Ивановна, конечно, не могла догадываться, почему именно о лете подумала она, стоя возле глухо стукавшей весенней форточки и слушая далекое, но все еще отчетливое хрупанье незнакомцев: казалось, звуки, издаваемые ими, просто не способны исчезнуть, как не исчезнут сами эти парни с остекленелой посюсторонней тверди, потому что они не умрут. Если бы Катерине Ивановне задали вопрос, она бы ответила, что лето – срок, который матери назначили врачи. После Софья Андреевна не дотянула до него – случилось то, что случилось, у Катерины Ивановны недостало сил любить ее до конца,– но пока представление о лете, соединившись с представлением о Верховном Существе, помогло ей подобрать мешок и разложить все вещи по домашним полкам, как будто они могли еще там прижиться, и помогало дальше, во всю горячую и спорую весну, когда происходящее в природе казалось приготовлением к маминой смерти, и приготовления эти были радостны и торжественны.

Только все происходило очень быстро. Бежали по яркому небу пестрые, в талых промоинах, облака, и рябило в глазах от перебегающего света, от сора, от ветра на сморщенных лужах; капель срывалась буквально со всего, даже с черных корок, оставшихся от сугробов, и, поймав в полете солнце, прожигала лед. После недолгого соседства льда и пыли начались дожди, напряженные, гудящие, будто их не только спускали сверху, но и тянули снизу; бледный и тяжелый майский снег, что-то смутно напомнивший Катерине Ивановне, валил и сразу стекал по ветвям, по заборам, по лицам прохожих – казалось, будто город моют мыльной эмульсией до зеркального блеска, и после действительно все отражалось во всем, трепетало, дробилось, удивительно отзывчиво подхватывая всякое движение, прибавляя его к своей сверкающей игре: казалось, в мире ничто не пропадает бесследно, смерти нет и не может быть.

Однако торопливая природа готовилась к тому, чтобы скорей настал назначенный врачами июль: уже и листья на деревьях подросли, уже на пригреве запестрели желтые мать-и-мачехи, круглые, на коротких стеблях, будто крепко пришитые пуговицы. Во все эти тяжелые месяцы Катерина Ивановна мысленно обращалась к Верховному Существу (не к богу, потому что бога нет),– она словно ждала его, не отдавая себе отчета, что в самой его всеприемлющей сущности есть нечто летнее, вольное, когда земля ничем не закрыта от неба, а небо безо всяких безымянных и пустых слоев пространства начинается прямо от земли, от травы, от цветов.

Если бы Софья Андреевна рассказала дочери об отце,– но за всю совместную жизнь мать и дочь ни разу не поговорили ни о чем серьезном и вечно ссорились по пустякам, вкладывая в это столько интонаций и переживаний, что два их взволнованных голоса – одинаковых, один на номер меньше,– можно было слушать, не понимая слов. Зато перебранки по поводу плохо промытых вилок или слишком красной дочериной юбки придавали всему их бедному обиходу некую значительность, словно каждая мелочь стоила многочасового обсуждения. Ни мать, ни дочь не забывали друг другу обид, и вовсе не со зла, а просто потому, что раны и ранки у обеих не заживали, кровоточили через годы: так уж обе женщины были устроены, такова была их душевная структура. Зато саднящий груз обид, все продолжавший копиться и возрастать, и был тем общим, что соединяло этих двух единственно родных людей. Теперь, когда мать уже едва могла произнести, напряженно перекашивая рот и шею, несколько гортанных слов, всему этому, казавшемуся вечным, предстояло куда-то пропасть, а вещам, кое-как наполнявшим квартиру, предстояло потерять существенность и важность, сделаться остатками самих себя. До последнего часа мать говорила «мое». Мир, в котором она существовала, уходил. Истина заключалась в том, что Катерина Ивановна не любила мать, но мать была тем единственным, что она действительно имела в жизни. Вещи матери, ставшие в ее отсутствие совершенно чужими, дочь унаследовать не смогла.

Бессонными ночами у маминой постели, когда Катерина Ивановна сливала из кастрюльки со шприцем встающий тучей кипяток, когда втыкала иглу в пустую складку кожи, глядя на твердое, как ложка, материнское надгубье, покрывавшееся бисерным потом,– больше всего ей хотелось заставить мать очнуться, чтобы та рассказала ей что-то такое, после чего можно было бы жить самой, обрести смысл и причину существования. Весь тон общения Катерины Ивановны с матерью всегда говорил о том, что она появилась как бы ниоткуда, была вроде подкидыша, оставленного у чужих дверей. Будто в материнской жизни не было ничего, что привело к ее рождению,– ни любви, ни цветов, ни желания быть с тем седым и тонкошеим, козлиной масти, стариком, с которым Катерина Ивановна говорила только однажды в жизни и которого вспоминала с ужасом. Теперь она мечтала, чтобы мать напоследок рассказала ей что-нибудь хорошее об отце: что она увидела в нем, когда согласилась стать его женой. Услыхать о дне своего начала было бы спасением для Катерины Ивановны – услыхать всю правду о насилии и любви, о том, как растерявшийся отец не посмел забрать из куртки папиросы, а мать подала ему драную коробку, придерживая кожанку на груди бессознательным жестом святости и молитвы, просыпая табак. Однако старая, желтозубая, вся изоржавевшая большими родинками Софья Андреевна ничего не сказала ей – не сказала из принципа и из-за того, что была поглощена раскрытием обмана, когда притворно утихшая боль таилась в закоулках тела, ставшего полуразрушенным лабиринтом,– яростно выскакивала, если ее разоблачить.

Софья Андреевна вообще полагала, что про стыдное говорить нельзя, и ни словом не перемолвилась о случившемся даже с самим Иваном, даже в тот горячий мокрый день, когда Иван завез ее в сарай, размерами намного превышавший побитый кубик особняка,– и в этом превышении было что-то жестокое, торжество дощатой темной пустоты. Во весь остаток пути домой Софья Андреевна в застегнутой до горла кожанке, полной ее нового соленого, рыбного запаха, ни разу не укорила и не обругала виноватого Ивана – более того, улыбалась голым большим лицом на встречном ветру и охотно глядела, куда он указывал взмахом руки и неразборчивым отчаянно-веселым вскриком. Все вокруг крутилось, дробное солнце скакало стаей воробьев. Вместо одного, на что показывал Иван, Софья Андреевна видела сразу десятки городских явлений, от которых отвыкла в деревне, а от овощного открытого лотка, где с яблоком в руке замерла перед весами плечистая продавщица, вдруг напахнуло осенью, первым сентября.

Приободрившийся Иван залихватски проскакивал пустые перед переменою потоков перекрестки, нарочно давил голубино-сизые лужи, пролетая их словно на шумных крыльях поднятой воды. Однако в подъезде, перед открытой дверью в квартиру, куда растерзанная, запоздало зардевшаяся Софья Андреевна поспешила нырнуть, он как-то нехорошо оскалился и, схватив свою пустую, словно натопленную куртку, протянутую ему через порог голой мягкой рукой, обрушился вниз по лестнице, спрыгивая с последних ступеней и звучно хлопаясь подошвами о площадки. Получилось, что они буквально бросились в разные стороны, не сказав друг другу даже вежливого слова, и это произошло настолько неожиданно, что Софья Андреевна не успела и ахнуть, как осталась одна.

Нежилая душная квартира, с позабытым три недели назад полотенцем на спинке стула, с черным пятном томатного соуса на плите, встретила ее удивительно ровным молчанием: стояли часы. Ей надо было многое успеть за вечер – помыться, постирать,– надо было с утра бежать в районо с бумагами, чтобы после не опоздать на единственный удобный рейсовый автобус. Но, оглушенная, она никак не могла включиться обратно в жизнь, хотя бы смыть с горящего тела любовный рассол, и вместо этого бродила в кое-как завязанном халате, поддевая босой ногой заскорузлые остатки крепдешиновой блузки, ставшие похожими на грубую и яркую бумагу – на обертку какой-то покупки, брошенную на пол. Так проваландалась она бессмысленно долго, до самого глухого времени ночи, пока в незанавешенных окнах не осталось ничего, кроме маслянистых отражений, отличавшихся какой-то вытянутой стройностью, не присущей реальным вещам ее жилья. Она потеряла в квартире служебные бумаги, привезенную с собой зубную щетку. Явившийся наутро беспорядок был таков, как если бы она взялась за генеральную уборку, но в действительности она не делала ничего, только сидела то здесь, то там, иногда брала какую-нибудь книгу – поначалу выдирала тома из плотных рядов, а потом они сами падали ей на руки из оставшихся развалин, а из них выскальзывали, вертко трепетнув лопастями, засушенные растения.

То была всего лишь первая ее одинокая ночь невесты: потом они пошли подряд и составили целый провал, отличаясь от замужних бессонниц особенной прозрачностью, когда, сидя на диване, можно было дотянуться рукой до новенькой люстры и в то же время нельзя было даже шевельнуться, чтобы не замутить ярчайшей пустоты горящего электричества. Не отдавая себе отчета, Софья Андреевна ждала. Даже мысль, что Иван давно храпит на своей общежитской койке или гуляет с мужиками, вовсе не собираясь к Софье Андреевне,– даже полная в этом уверенность не освобождала ее, а только заставляла набираться терпения на более долгий срок. Она еще неудобней горбилась: на табуретке, на стуле, на краю забрызганной ванны, куда со свербящим пришлепом падала из крана забытая ею переменчиво-монотонная струйка воды. Усилия, чтобы вымыть туфли или пожарить яичницу, казались ей непомерными – тем непомернее, чем больше она думала об этом и чем дольше откладывала дела,– и доходило до того, что, плюхнувшись на сбитую постель, она уже не могла приподняться и стянуть халат и от этого не могла по-настоящему заснуть – до самого рассвета слушала, как стучат и бормочут трубы, как окрепшая струя, урча, клубясь в горячей толще воды, переполняет ванну.

Так Софья Андреевна теперь и дремала – в пропотевшем халате и колючей комбинации, лежа в серой своей постели, будто селедка в газете,– и наутро ее пробирала сыпучая дрожь. За два неполных месяца, что оставались до сентября, Софья Андреевна сильно опустилась, обрюзгла, стоптала туфли в каменные опорки. Особенно когда она, пытаясь помолодеть для Ивана, покрасила свои густейшие жесткие волосы в парикмахерскую желтизну, стало заметно, что у нее лицо алкоголички,– так что даже завуч Ирина Борисовна, отпускная и золотистая, как свежий батон, встретив Софью Андреевну в универмаге, поставила брови углом над округлившимися глазами и не поздоровалась. В тот день, когда Софья Андреевна узнала в женской консультации о своей беременности, две суровые нитки протянулись с концов ее опущенного рта, чтобы после разветвиться по всему лицу: дочь, когда подросла, принимала материнские морщины за нервы, про которые говорили по телевизору. От постоянного, почти не замечаемого голода у Софьи Андреевны звенело в ушах.

глава 14

Всё-таки именно в эти месяцы до свадьбы Софья Андреевна только и любила Ивана по-настоящему. Иван то появлялся, то исчезал: случалось, звонил неизвестно откуда в учительскую (превращавшуюся при лягушачьих звуках его голоса из трубки в какой-то отрешенно-внимательный, автоматический в движениях механизм),– звонил, велел дожидаться его вечерком, а сам возникал из нестерпимо почужевшего и как бы опрощенного пространства денька через три, веселый, дышащий горячими спиртовыми парами, совершенно не видящий разницы между своим объявленным приходом и этим, полагавший, что выполнил обещание просто немного времени спустя. Опаздывая таким нечеловеческим образом – словно время не делилось и не различалось для него по суткам и ему не требовалось ни есть, ни спать,– он всегда прибегал запыхавшийся, выигравший напоследок несколько минут, страшно собой довольный. Один раз – и через годы, в свои невеселые праздники, Софья Андреевна вспоминала этот возмутительный случай с необъяснимой нежностью,– один раз он даже гнался за ней по улице, свистящей грудью в сбитом на сторону галстуке наскакивая на встречных. Обернувшись на посторонний шорох, Софья Андреевна увидала дикую фигуру, странно кривоногую на резком, яростно топочущем бегу. Большие перепончатые листья тополей, уже летавшие над улицей, степенно черпая холодный августовский воздух, вились над фигурой, словно птицы преследовали обезумевшую жертву,– и когда осклабленный Иван налетел, Софья Андреевна вдруг ощутила себя такой молоденькой, какой не бывала ни разу в жизни, и стоило ей вспомнить этот миг на загроможденной предпраздничной кухне, как она уже не могла совладать с обидой, готовой гнать ее от кухни и от дочери на край земли.

Случалось, и Иван, не желавший ни знать, ни учитывать рабочего расписания Софьи Андреевны, дожидался ее прихода. Но при этом он не впадал в ожидание, которое у Софьи Андреевны постепенно тормозило все ее дела и в конце концов выставляло ее неодушевленным предметом на поверхности прочих вещей – оставляло лежащей на поверхности своей измученной постели точно в такой же позе, в какой Катерина Ивановна нашла ее мертвой, уже не имеющей отношения ни к опрокинутому стакану, ни к горящему на полу ночнику. Софью Андреевну умиляло, что Иван, не застав ее дома, не уходит, сидит на лестнице (ей ни разу не ударило в голову соединить неприличные рисунки простым карандашиком, что засеребрились тут и там по угрюмой покраске стены, и его неунывающий досуг),– но однажды, вернувшись после родительского собрания, она обнаружила Ивана уже у соседки. Вернее, он обнаружился сам: они оба вывалились на площадку, едва заслышав, как Софья Андреевна открывает свой замок: соседка, крючконосая ученая дама, обыкновенно никого вокруг не замечавшая, распиналась разными позами между своих косяков и дышала глубоко, округло, будто марля, натянутая на форточку.

В скором времени Иван перезнакомился со всем подъездом: эти люди, каждый больше со своей манерой сбегать по ступенькам, чем со своим лицом, бывшие для Софьи Андреевны скорее порождением лестничных пролетов, чем такими же, как она, жильцами, вдруг обрели физиономии и разобрались по квартирам, откуда высовывались, стоило Ивану кашлянуть внизу. Все они испытывали к нему какие-то чувства вплоть до ненависти – со стариком из двенадцатой квартиры Иван вообще подрался, вырывая из его угловато махавших рук то, что старик яростно хватал у себя в прихожей,– смутные личности, начинавшие здороваться друг с другом только возле собственного крыльца и в городе друг друга не признававшие, вдруг слились чуть ли не в коллектив, и чем живее делались их отношения с Иваном, тем более чужды становились они для Софьи Андреевны.

Во все совместные месяцы Иван, вторгшийся в ее налаженную жизнь с бесцеремонным и бездушным любопытством, как бы заслонял от нее людей, забирая их целиком себе и замещая одним собой; даже математик Людмила Георгиевна, которую Софья Андреевна считала чем то вроде подруги и с которой иногда ходила в кино, после культпохода втроем стала казаться непонятной, чересчур перетянутой в талии, перекошенной, со своим аналитическим умом, хозяйственными сумками,– в результате между ними надолго установился натянутый тон изживаемой ссоры, в действительности никогда не бывшей и не имевшей причин произойти. Все-таки Софья Андреевна не могла себя переломить и, представляя Ивана знакомым, сразу начинала держаться так, точно не его, а ее только что ввели в компанию и представили невестой. Она не знала, как много было в ней при этом девичьего, милого, как покорно круглились ее могутные плечи, как хорошо горели новые сережки в малиновых, еще припухлых после косметической иглы ушах. Но знакомые, замечая в Софье Андреевне неожиданную и позднюю красу здоровенной крестьянской девки, все-таки и сами отдалялись от нее: интеллигентская интуиция подсказывала им, что она говорит и держится именно так, как чувствует, и что рядом с хамоватым парнем в цветной рубахе и в широченном, украшенном бляхами брючном ремне они теряют для Софьи Андреевны всякое значение, попросту оказываются забыты.

В то предосеннее, пустое, ветреное время, с прищуром солнца из-за посеревших облаков, Софья Андреевна, впервые жившая во всем огромном продуваемом пространстве, готова была отдать Ивану все и вся – готова была сказать «не мое» про что угодно, вплоть до собственного исландского свитера, который Иван надевал лишь однажды, и после этого Софья Андреевна чувствовала к свитеру что-то вроде вражды, когда он приманивал мягкостью, приятным узором. Полнота ее отречения была такова, что за считанные недели вокруг нее образовалась как бы пустыня с напряженным, ровным, до предела натянутым горизонтом,– а потом, когда Иван ушел и люди вперемешку с вещами, постаревшие и поблеклые, проступили на своих местах, Софье Андреевне стало не по себе, будто она вернулась из долгого путешествия куда-нибудь в Африку, а здесь все необратимо переменилось и не желает ее принимать. Ей даже чудилось иногда, что какая-то другая, правильная Софья Андреевна продолжает жить в квартире с призрачной от пыли полированной мебелью и низким лучом между штор, дает уроки, выступает на профсоюзных собраниях. Часто, открывая дверь ключом, она боялась столкнуться с настоящей хозяйкой, поразительно знакомого и в то же время чуждого облика, какой замечаешь вдруг в неожиданном зеркале и отождествляешь с собой скорее по шляпе или блузке, признавая их своими. Она вполне была готова счесть темноватую скользящую фигуру во всегда раскрытой зеркальной створе шифоньера другим человеком – тем охотнее, чем ярче были на страшноватой женщине полузастегнутые вещи. Худолицая и толстобрюхая, похожая на небольшого динозавра, женщина была неуловима – только иногда удавалось встретиться с ней ладонями, коснуться ее необычайно бледной, словно выходящей из воды руки. Софье Андреевне понадобилось больше года, чтобы снова совпасть с собой: выправить жизнь, вернуться на работу, снова начать раскланиваться с соседями, поначалу только хмыкавшими на разные лады. Все со временем сделалось так, как должно было быть, и от пережитого осталась одна девчонка, которая только и могла теперь, что по-своему искать совпадения с Софьей Андреевной, перенимая еще неготовыми чертами ее асимметричные гримасы и несколько раз за младенчество меняя цвет волос, чтобы через положенный срок достигнуть совершенства.

Впервые услыхав про будущего ребенка, Иван раздулся от самодовольства, начал покрикивать на засуетившуюся Софью Андреевну потребовал себе из серванта болгарское вино. Вытянув бутыль бордовой кислятины под пустые, как калоши, огурцы из прошлогодней банки (Софье Андреевне заботливо подливая из крана белесой шипящей воды), он ушел по просиявшему после дождя двору в недельный запой и вернулся мрачный, с толстой и невероятно грязной варежкой бинтов на правой руке, о своем отцовстве начисто забывший. Понадобилось несколько напоминаний, чтобы это окончательно устроилось у него в голове. Каждый раз он с легкостью соглашался стать счастливым папой и даже начинал перебирать серьезные мужские имена. Софье Андреевне при мысли, что, возможно, будет мальчик, делалось страшновато, вспоминались большие пацаны в замызганных майках и кепках, что гоняли на мотоцикле стахановца по пустырю, похожему на бок исчирканного спичечного коробка, и дразнили ее врагом народа,– а после все до одного погибли на войне, происходившей, по тогдашним представлениям Софьи Андреевны, не на реальном земном пространстве, а сразу в загробной области, куда через город, лязгая и разрываясь катящимся грохотом, ползли товарняки. Пропадать за горизонтом было всеобщим свойством мужчин, уходы Ивана в запой или неизвестно куда были как бы слабыми и пробными проявлениями его естественной природы. Оттого, когда он чудом возвращался, Софья Андреевна тайно гладилась щекой о его одежду, мокрую на вешалке поверх ее сухих вещей, словно испытавшую воздействие иных погод, и чувствовала смутную неприязнь к ребенку мужского пола, пока что ей ненужному. Мальчик мог немедленно вытеснить и отнять у нее Ивана, потому что двое мужчин в семье были бы чем-то невероятным, какой-то буржуазной, чужеземной роскошью вроде двух автомобилей, и чем-то донельзя опасным, почти противозаконным.

Так же легко – и даже сердясь, что ему повторяют опять,– Иван соглашался жениться на Софье Андреевне. Но Софья Андреевна знала уже, что это ровным счетом ничего не значит, что Иван не отличает обещания от дела и так и будет впредь отлынивать от скромного похода в загс, располагавшийся всего-то через два квартала, в бревенчатом флигеле с домашними занавесками и высоченным расшатанным крыльцом, откуда с букетом на локте, осторожно пробуя ступени каблуками, каждые полчаса сходила новая невеста в трепещущем крепдешине. В ответ на малейшую настойчивость Софьи Андреевны – а выпадали такие замечательные дни, с такой текучей, солнечной игрой багряных листьев, щедро сыпавшихся на головы прохожих, что не надо было покупных цветов,– в ответ Иван кричал, надуваясь лицом, что она ни во что не ставит его честное слово и требует еще чего-то, будто он не отец своему пацану,– хватал в прихожей брякавшую кожанку и, распяливаясь в запутанных рукавах, набрасывая куртку чуть ли не на голову, выскакивал вон.

Софья Андреевна уже тогда видела все слабости Ивана; его обидчивость, безответственность, ребячески азартную страсть к питию. Устраивая стол и после сидя за ним, Иван словно играл передвигаемыми посудинами и кусками хлеба, причем бутылка была главная кукла: когда он почтительно касался ее горлышком края стопки, его выпяченные губы пришептывали, будто стопка и бутылка что-то говорили друг другу,– а потом, красивым наворотом подхватив последнюю, готовую сорваться каплю, бутылка отплывала прочь и становилась на самое видное место с достоинством умолчания и сбереженной тайны. Софью Андреевну и смешила, и злила эта глупая игра, кончавшаяся неизменно вне пределов ее досягаемости, в каких-то общежитиях и кочегарках, с изнанки нормального города,– она еще и потому хотела поскорее расписаться с Иваном, чтобы ему некуда было идти дальше ее квартиры, негде напиваться и набивать синяки. Эти синяки, зеленые и твердые, похожие на неспелые сливы, и лиловые, с мякотью, Похожие на сливы перезревшие, делали лицо Ивана старообразным, бабьим и особенно сердили Софью Андреевну тем, что не могли укрыться от ее знакомых и никак не вязались с их представлениями о ее достоинствах, превращая ее с Иваном союз в нечто непропорциональное и непрочное.

В то же время непредсказуемый, не дающийся в руки Иван представлял для нее источник странного очарования, сладостных мук. Именно от него зависела теперь ее судьба, нормальный и правильный ход которой она всегда обеспечивала отличными отметками, пионерской активностью, безупречной аккуратностью тетрадей и конспектов, казавшихся буквально, будто прописи, образцами для подражания. Чтобы избавиться от тени, бросаемой на нее арестованным отцом,. Софья Андреевна всегда стремилась на яркий свет: на трибуну, в президиум, в первый ряд университетского хора, хотя почти не имела голоса,– избегала заводить какие-то собственные тайны, инстинктивно вся и целиком держалась на виду. И теперь, когда весь ее труд, сделавший ее достаточно видным человеком, мог быть перечеркнут одним отказом Ивана жениться, он представлялся Софье Андреевне могущественным, будто античный герой; в его сощуренных глазах, в спадающем на них остром клочке волос ей мнилась железная воля; один его особенный разворот плеча отзывался в ней ударом сердца, шедшим не прямо, как обычно, а куда-то вниз, сладкой кровью стекая до колен. Случалось, что без Ивана, среди ночи, полной мягкого, плодового стука дождя, на Софью Андреевну находила жертвенная покорность. Она воображала, как будет одна растить ребенка и принимать своего мужчину, когда бы и каким бы он ни пришел. Сразу отпадала необходимость чего-то требовать от Ивана, куда-то его тащить, и вместо обычной решимости добиться своего Софья Андреевна ощущала незнакомое телесное томление. Хотелось что-то сделать с собой, обо что-то потереться, выгнуться колесом: Софья Андреевна, лежа на животе, подгребала под себя постель, возила коленями по неласковым складкам, будто младенец, который учится ползать. Иногда размаянной Софье Андреевне удавалось заплакать: слезы, теплые, будто молочные, безо всякого жжения омывали пышущее лицо. Она оглаживала свои колени, обивку дивана, подлокотник: все требовало прикосновения, ласковой пытки. Ужасно были соблазнительны всякие дырки, прорехи: однажды в таком состоянии она разодрала по шву старую подушечку, расшитую бисером,– там обнаружился дурно пахнувший блин коричневой ваты и распадавшаяся на осьмушки ветхая листовка, старинным шрифтом, с крестиком почти над каждым словом, призывавшая к политической стачке.

Если бы Иван хоть однажды явился к Софье Андреевне в такую минуту – и не просто явился, а, поняв значение корки горелого сахара на ее пересохших губах, сумел бы сделаться для нее безликим, как бы неузнанным, сумел бы пожалеть ее своими руками и стать ее новым осязанием, которым она бы ощутила самое себя,– тогда, быть может, Софья Андреевна стала бы другим человеком, умеющим изживать обиды, а не накапливать их, как единственный свой капитал.

Но ни разу не вышло совпадения: Иван по большей части возникал в обычные, трудовые часы, когда выносливое тело Софьи Андреевны бывало поглощено усилиями стирки и готовки и не чувствовало даже укусов масла, стреляющего на сковороде. Бодрая, заранее настроенная, что надо заниматься этим, полагающая через это обязать Ивана благодарностью, Софья Андреевна подчинялась ему с принужденной улыбкой и старалась (чтобы он не трогал) как можно больше снять самой: скорей запихивала под простыню скомканное бельишко. Всегда получалось грубо, тяжело: мокрые всхлипы вспотевших тел, суматошные толчки. После первого раза в сарае поцелуи у них даже в минуты близости сделались почти запретны, оба отворачивались и мотали головами, будто пассажиры троллейбуса, случайно стиснутые давкой. В результате Софья Андреевна чувствовала только жжение и позывы бежать в туалет. Глядя на лоснящегося, моргающего Ивана, она прикидывала, что, если ей настолько плохо, если она платит такую цену, значит, ему должно быть райски хорошо, и испытывала нечто вроде гордости своими женскими качествами.

В глубине души она была готова даже на худшее (сожженные книги и разные смутные отзвуки составили представление о фантастических способах этого, превращающих мужчину в какого-то зверя, что добывает свое удовольствие, терзая женщину до потери сознания). Поэтому Софью Андреевну просто оскорбляло, когда Иван, перекатившись на живот и утвердившись в позе загорающего на пляже, начинал выспрашивать, понравилось ли ей, успела ли она «получить свое». Ей казалось, что Иван пытается уменьшить ее заслугу перед ним, чтобы не быть обязанным жениться. Самая мысль, что она может получать от этого удовольствие, была донельзя оскорбительной и низводила Софью Андреевну чуть ли не до уровня ее десятиклассниц, чьи юбки после каникул настолько укоротились, что форма на них сделалась условной, будто костюмы опереточного кордебалета,– причем красотки были с красненькими, придававшими их передвижениям как бы общий пунктир комсомольскими значками. Софья Андреевна полагала ниже своего достоинства отвечать на вопросы Ивана и лежала перед ним бесстрастная, подоткнув под себя одеяло (ему она купила отдельное за тридцать рублей). Даже когда Иван начинал сердиться и пихаться локтем, Софья Андреевна не произносила желанных ему примирительных слов, потому что это было бы слишком, было бы уже идиотизмом самопожертвования. Наконец Иван, ругаясь сквозь зубы и наворачивая на себя постель, переваливался лицом к стене. Тогда освобожденная Софья Андреевна тихонько выпрастывалась и, натянув халат, первым делом собирала по комнате вещи Ивана, поглядывая на него то оттуда, то отсюда, не веря ровному шуму его неподвижного сна. Вещи, взятые в руки, распадались: от кальсон отваливался заскорузлый комочек носка, второй продолжал висеть на штанине, как кукиш; выскальзывал и брякался брючный ремень, из карманов сыпалась сорная всячина. Не все удавалось найти, и так грустно бывало после, одной, обнаружить закатившуюся конфету в проклеенном фантике или медную зажигалку, из которой после многих нажимов и срывов, оставлявших на пальце рубец, высекался голубоватый и хилый, как пух; огонек. Раз из кармана брюк с легкостью фокуса поплыло, исторгая новые и новые картинки, нечто вроде колоды игральных карт. Нагнувшись, Софья Андреевна не сразу поняла изображения: поначалу ей померещилось, что это сцены убийства полураздетых женщин, вспомнились милицейские уличные стенды с жирно пропечатанными фотографиями преступников, как бы ищущих в кучке зевак ответного черного цвета для предварительного опознания. Однако снимки, расстелившиеся по половицам, не были просто черно-белыми. Фломастером, от руки, Иван разрисовал простертым жертвам то, что, вероятно, казалось ему красивым. У одной блондинки губы и сосцы получились малиновые, а волосы цвета сырого желтка, у какой-то другой, размером поменьше, ярко зеленели трусики и туфли. Что-то отозвалось в душе у Софьи Андреевны – в детстве раскрасить значило полюбить,– но вдруг она, просто потому, что преступники на снимках были исключительно мужчины, догадалась, что убийства имеют отношение к этому. В следующую секунду она поняла, что перед ней именно это и ничто другое,– вспомнила, как на педсовете кто-то говорил, что такие снимки продаются на вокзале, в электричках. Сразу красноротые женщины, ужасные в соединении полуголых тел и улыбающихся, ничего не ведающих лиц, похожие на трупы или вскрытые кукольные механизмы, сделались живыми, и Софья Андреевна, никогда и никого не признававшая таким же, как она, неожиданно ощутила себя одной из них, со всеми их особенностями под своим несвежим байковым халатом. Через какое-то время она осознала, что стоит на четвереньках над рассыпанными карточками, а Иван, приподнявшись на локте, глядит на нее настойчивым взглядом, одновременно умоляющим и злым, каким отличник смотрит на двоечника, вызванного к доске, без слов пытаясь внушить спасительную подсказку. Эта попытка сделать размякшую Софью Андреевну такой же, как остальные, едва не стала успешной: Софья Андреевна на том неметеном полу едва не забыла и свои крахмальные воротнички, и проценты успеваемости, и все свои старания, чтобы арестованный отец, вернувшись, не признал своей пионерку с одними пятерками, студентку с тугими пуговицами до горла, передовую учительницу.

Однако, сделав над собой надлежащее усилие, Софья Андреевна собрала фотокарточки, плотно завернула их во вчерашнюю «Правду» и выбросила в мусорное ведро, жалея, что не может сжечь и избавить Ивана от соблазна выкапывать свое сокровище из мокрых очисток и рваных бумажек с могучими черными сургучами. С тех пор единственную мужскую обязанность по дому – выносить ведро – Иван целиком предоставил ей самой, а однажды Софья Андреевна обнаружила в ведре свои почетные грамоты, где профили вождей пропитались, точно гноем, пятнами жира с томатом. Первой мыслью было, что раньше Ивана за это отправили бы в лагеря, и вместе со вспышкой желания, чтобы его действительно посадили, Софья Андреевна почувствовала тоску. Она поняла, что его, наверное, действительно посадят или он исчезнет по какой-то иной причине, как исчезали все мужчины из их провинциальной благонамеренной семьи. В сущности, странное поведение – сперва вцепиться в мужика и женить на себе, а через считанные недели выгнать из-за обычной пьянки, не бывшей новостью даже для замужних членов ее учительского коллектива,– объяснялось, вероятно, именно этой тоской. Возмущенная Софья Андреевна, указывая Ивану на дверь, до которой он только что едва доплелся сквозь мелкую жгучую вьюгу, допадавшись до ледяных мозолей на штанах и пальто, исходила из должного,– но должным была не благопристойная семейная жизнь, якобы диктуемая ее общественным положением, но подспудно осознаваемая судьба остаться в одиночестве.

глава 15

Свадьба, неожиданно многолюдная и крикливая, все-таки сыгралась в конце октября и вышла чуть ли не вопреки стараниям Софьи Андреевны, на чьи осторожные намеки Иван немедленно бросал из рук любое занятие и тащил ее, как была, в прихожую, к отяжелевшей по холодному времени вешалке и резиновым немытым сапогам, якобы сию минуту идти в этот долбаный загс,– и после стоило труда уговорить его дообедать, дочинить телевизор. Дело, как ни странно, решилось тем, что страшнющие Ивановы мужики, среди которых нельзя было узнать ни одного здорового июньского лица, стали доставлять его, пьяного и говорившего басом со всем, что оказывалось у него перед глазами, к Софье Андреевне домой. Частенько часа в четыре ночи раздавался заикающийся от почтения звонок и продолжал неуверенно брякать, пока опухшая, ослепленная электричеством Софья Андреевна бежала к дверям и распахивала их перед площадкой, полной темного, неразличимого народу. Постепенно перетекая на свет, мужики немного уменьшались в росте и числе и обязательно начинали разуваться, сворачивая с ног башмачищи, а после все вели Ивана, приседающего и сощуренного, на готовую постель, выказывая ему явно большее уважение, чем то, каким он пользовался среди них в действительности.

Однажды мужики заявились обычным порядком, поморгали на лестнице, втекли, наполнив прихожую кислым духом, посвистыванием болоньевых плащиков, развалинами обуви, похожей на мятые ведра,– как вдруг обнаружилось, что Ивана с ними нет, и неизвестно, когда он потерялся на их теперь с трудом припоминавшемся пути по каким-то мостам и мосткам, среди лунных пугающих луж. Мужики топтались перед Софьей Андреевной, красноглазо протрезвевшие, и все обегали друг друга взглядами, точно не виделись с каких-то хороших времен и теперь замечали соленую щетину на мордах, грязь на руках. Внезапно Софья Андреевна разрыдалась, уткнувшись в косяк, и видела только сквозь жгучую муть, как один, матерый, с колючим затылком, утопил в висящие пальто другого, плясавшего на тонких ходульках, полусогнутых вроде очковых дужек, по ее зеленому платку.

Потом мужики каким-то образом исчезли, и прошла мучительная неделя дотлевающей осени, когда последние листья на асфальте превратились в пепел и сетчатые нитки и на улицах сделалось пусто, будто в комнатах, из которых убрали мебель: глядя на знакомые здания, деревья, магазины, невозможно было понять, чего недостает. Отсутствие Ивана было на этот раз особенно тяжело – Софье Андреевне уже начинало мерещиться, что она никогда его больше не увидит.

Однако в воскресное утро, оживленное только звуками соседкиного радио, двое из собутыльников Ивана встали на пороге: на матером красовалась новая кепка, продавившая на твердом лбу владельца глубокий розовый след, а на втором топорщились новые брюки, измятые по-магазинному и казавшиеся в соседстве засаленного пиджака пошитыми из бумаги. Осторожно вращаясь и поглядывая через плечо, они внесли на кухню тряский ящик водки. Затем, в течение дня, появились коробки с вином и трехлитровые банки с расплющенными о стекло соленьями, также сопровождаемые полузнакомыми и полуприодетыми людьми.

А в понедельник днем, когда раздосадованная Софья Андреевна ерзала с кастрюлями среди чужого склада, влетел воскресший Иван, и Софья Андреевна с суеверным трепетом увидала у него на шее, почти за ухом, черную засохшую царапину, похожую на чудом затянувшийся надрез,– а потом этот волос отлип, не оставив шрама. Сияющий Иван самодовольно ухмылялся до ушей (из-за этой косой ухмылки было страшно глядеть на горло), а пухлый шелковый галстук и двустворчатый костюм коричневого мебельного цвета были так великолепны, что обновки прежних посетителей казались только предзнаменованиями этого парада. Возбужденно покрикивая на Софью Андреевну, Иван теперь уже действительно заставил ее переодеться, собрать документы,– а Софья Андреевна сделалась вдруг бестолкова, перед глазами у нее запрыгали блохи, и когда она доставала паспорт из-под стопки белья, дом, сотрясаемый грузовиками, задрожал и взревел, будто у него по примеру тяжелой техники тоже завелся мотор.

С понедельника все и поехало. В деревянном флигельке районного загса все было так, будто он шлакоблочный,– официально, белесо, холодно; это вызывало почему-то недоверие к наружному пейзажу, не тянувшемуся, а повторявшемуся в нескольких экземплярах из окна в окно, размножая ярко-желтую телефонную будку. Здесь отдавало переездом или незаконченным ремонтом, обшарпанные предметы мебели не соединялись в обстановку и казались временно составленными в коридор. Пока Иван совался из двери в дверь, Софья Андреевна на жестком стуле чувствовала себя словно в мастерской фотографа, где не сидишь, а изображаешь сидение,– и лицо у нее было лошадиное, как на фотокарточках, всегда неузнаваемо ее менявших.

Им назначили день регистрации, и поток посетителей в квартиру Софьи Андреевны еще усилился. Теперь, проговорив на уроках положенный материал, Софья Андреевна почти все время проводила дома. Она принимала новые припасы, принимала деньги, передавала их кому указано: справно одетым женщинам, глядевшим из платочков, как из норок, и внимательно считавшим, отслюнивая их к себе, тряпичные десятки и рубли. Софье Андреевне их шепчущий многопалый пересчет напоминал гадание по ромашке «любит – не любит», и с необъяснимым перед свадьбой чувством утраты оживали в памяти деревенские вечера, странное одиночество посередине гаснущей земли, где все в пределах горизонта передвигалось медленно, словно стежками, протягиваясь длинной нитью через каждый стежок,– и ниоткуда не могло свалиться неожиданное будущее. Теперь же все происходило внезапно и помимо воли Софьи Андреевны. Среди приносимых и уносимых грузов она заметила однажды полуразваленный сверток, и, когда попыталась перевязать его шнурком, из него потекли, шурша и скользко шлепаясь в кучу, целлофановые упаковки дефицитных колготок. Одна из женщин, приходившая не раз и по другим делам, оказалась портнихой. Не спросив у Софьи Андреевны, она разметала по столу легчайший жоржет, ухватисто обмерила невесту, забираясь ей под мышки, защипывая ногтем цифру на сантиметровой ленте,– и чем-то были неприятны ее одышливые полуобъятия, прикосновения холодного потного тела, напоминавшие о полуразмороженной, что ли, печени в полиэтиленовом мешке. Портниха работала не покладая рук: даже по ночам в ушах невесты раздавалось мерное, хриплое хрумканье ножниц, шепелявый перестук разболтанной швейной машинки, впервые за долгие годы освобожденной от фанерного чехла. Все-таки платье получилось мешком, и портниха без конца убирала его, напялив на Софью Андреевну швами наружу, и одутловатая невеста в этих перестроченных швах походила на рыбину с колючими плавниками.

В самый разгар приготовлений приехала мать Ивана и бурно вселилась в квартиру, с великим шумом протащив по полу до комода, дверь которого он припер, свой чудовищно раздутый чемодан. Там, как выяснилось позже, уместилось обзаведенье молодоженам: новая подушка и тулуп. Эта зычная баба, со щекастым лицом цвета мороженой картошки и фронтовой медалью на городском жакете, совершенно подавила притихшую Софью Андреевну, но и сама почему-то побаивалась ее. Опасливо, когда, как ей казалось, на нее никто не смотрит, будущая свекровь приотворяла створки, приподымала крышки, щурилась в щели, будто искала наводки на резкость, особенного острого угла. Однажды Софья Андреевна застала ее, когда свекровь, дрожащими пальцами держа на весу обложку, заглядывала в верхнюю из проверенных тетрадей, и на лице ее читалось почтительное изумление. Так бродила она, ничего, даже легкой тетрадки, не беря в могучие руки, ничего не сдвигая с места, будто бесплотный призрак. Шаг ее был увесист и вместе тих: она не топала, но как-то наполняла всю квартиру своим тяжелым присутствием, обозначенным только тонкими и нежными звуками: всхлипами стопок фарфора, пением стекла. Вечера наедине с новоявленной родственницей бывали нестерпимо тяжелы и кое-как проходили за картами, которые у свекрови стелились, льнули, играли гармошкой, буквально расцветали букетами,– а у Софьи Андреевны сразу же разваливался этот шелковый механизм, и приходилось лезть за потерей под стол, где темнели две огромные ноги в шерстяных носках и в мужских клеенчатых шлепанцах. Выбираясь наружу с картой в кулаке и пылью в носу, Софья Андреевна ловила на себе сощуренный свекровкин взгляд, точно такой же, каким она прилаживалась к щелям, настраивая самодельную оптику,– взгляд, слишком поглощенный смотрением, чтобы выражать еще какие-то чувства,– и тогда она ощущала себя лежачим предметом в глухом пространстве: темнота, покорность, покой.

Беременную Софью Андреевну, еще не животастую, но уже косолапую, рано ставшую осторожной в движениях, совершенно отстранили от приготовлений к торжеству. Между тем приготовления шли, и однажды Людмила Георгиевна, ладошкой поддержав под локоть бывшую подругу, боком слезавшую по главной школьной лестнице в вестибюль, сообщила, что Иван без нее заявлялся в школу, всех приглашал на свадьбу, едва не вырвал замок на запертой двери в директорский кабинет,– и с ним была какая-то женщина, очень веселая, в размазанной помаде и сияющих очках, вероятно, кто-то из родственниц. Доставая ногой ступеньку, Софья Андреевна едва не споткнулась: по вздернутым очкам и манере появляться в дверях, занимая их собою будто раму картины (что было особо отмечено наблюдательной Людмилой Георгиевной), она признала соседку, принимавшую какое-то особое и тайное участие в готовящемся празднике,– и потом, во все свои пустые праздники, которые обслуживала исключительно своими руками, Софья Андреевна мстительно припоминала Ивану, в числе других преступлений, и эту позорную связь. Стоя у окна спиной к оцепенелой комнате, где, угрожая своей беспорядочной массой валким безделушкам, свежо и дико чернели охапки цветов, она с торжественным лицом упивалась воображаемыми сценами измены: как напыженный Иван крестом разбрасывает объятья, а соседка виснет на его покрасневшей шее, дрыгая ногами, и с одной ноги слетает туфля. Софья Андреевна с особой силой представляла себе, как преступные любовники, поразив своею наглостью учительский коллектив, выскакивают в школьный сад и гоняются друг за дружкой среди голых яблонь: соседка несется, взбалтывая юбку, и в руке ее призывно трепещет газовый платок. Софья Андреевна была убеждена, что между Иваном и соседкой регулярно случалось это: вероятно, Иван, поднявшись на второй этаж, довольно часто медлил между двумя дверьми, и если только соседкина дверь оживала и жмурилась щелью, немедленно бросался туда, заставлял свою вертлявую добычу быстро пятиться до самой койки,– а дальше воображение Софьи Андреевны рисовало одну из Ивановых вокзальных открыток, что продавались, вероятно, в подземном переходе, у подшитых, как валенки, страшных безногих калек.

Софья Андреевна была уверена, что из-за большей тяжести преступления Ивану приятнее с соседкой, чем с ней. Эта высокобровая узкая дрянь выигрывала только потому, что готова была на безобразия, до каких порядочная женщина никогда бы не опустилась,– и через много лет, в течение которых соседка гнулась и оплеталась морщинами, Софья Андреевна не перестала ее презирать. Наказанная за распутство вихляющей хромотой, опозоренная уехавшими в Израиль племянниками, безобразно усатая – два седых шипа в углах лиловых губ,– она так медленно ковыляла по двору под своим горбатым, изломанным зонтом, что можно было сойти с ума от ненависти. Завидев издали Софью Андреевну, профессорша не устремлялась прочь, а прижималась к какой-нибудь стене и замирала, глядя в ужасе сквозь толстенные кругляши очков, словно налитых влагой. Чтобы не длить оскорбительную встречу, Софья Андреевна вынуждена была буквально спасаться бегством от этих перекошенных плечиков и стиснутых пакетов с продуктами, от треска ломаемых там макарон. Получалось, что соседка, стоя на месте, разъезжаясь палкой и тонкими черными ножками по асфальту, оставляла поле битвы за собой, и Софья Андреевна не могла не признать, что в ней до сих пор оставалось нечто особенное, какая-то вязкая сладость вяленого абрикоса,– а ее носильное бельишко, что сохло иногда на голом балкончике, заслоняя от взглядов прозрачное и словно бы стерильное окно, все было отделано желтыми, жеваными, как остатки апельсинных долек, огрубелыми кружевами.

Соседка по-прежнему принимала тайное участие в жизни Софьи Андреевны: на ее измочаленной шее частенько розовел платок, несомненно, из тех, что румяными кипами возили на продажу спекулянтки из Ивановой родни; коллеги, изредка и по делу приходившие к Софье Андреевне, осторожно здоровались во дворе с этим усохшим существом, явно не забывая ее скандального визита в школу и саму свадьбу, где соседка, слепая без очков, не подымавшая морщинистых, жирным серебром накрашенных глаз, была опекаема подвыпившей свекровью, гордой успехами сына у женского пола и наверняка тайком сходившей к соседке в гости, судя по звучавшим как-то тупым и коротким ответам рояля, в который опасливо тыкали пальцем, что выдавало хорошо знакомое Софье Андреевне свекровкино любопытство. Собственная Софьи Андреевны дочь брала у вкрадчивой злыдни старые, похожие на мыло леденцы и при каждой возможности совалась в соседскую дверь, требуя у матери купить такое же, как там, большое пианино. Из соседкиной квартиры пахло вместо еды французскими развратными духами и такими же, как у Ивана, дешевыми папиросами. Тем последовательнее Софья Андреевна позорила ведьму письмами на ее консерваторскую кафедру и бросала мусор ей на чистенький балкон.

глава 16

Софья Андреевна глубочайше верила и могла присягнуть перед любым судом, что измена была и совершалась с особым цинизмом, так же как верила и в другие преступления окружающих,– в то, например, что возмутительно бордовые перчатки и рижский дезодорант, выпускавший при нажатии вместо мощной пыли слабенький плевочек беловатой микстуры, дочь, чтобы подарить одураченной матери, буквально украла на улице, стащила у какой-нибудь зазевавшейся женщины или даже у двоих. Едва увидав на холодильнике вместо привычного и с душевным терпением ожидаемого рисунка эти пришлые дары, Софья Андреевна сразу же подумала о воровстве и больше не могла заниматься рисом для пирога, густо шлепавшим в кастрюле и уже подгоравшим.

Гладко причесанная, мелко дрожавшая дочь на любые ее слова только улыбалась медленной улыбкой и скользила подальше, перебирая ладонями за спиной и иногда нечаянно хватая терку, полотенце. Софья Андреевна хотела сразу выбросить дары в ведро, но оно оказалось полным доверху и стояло с приветственно приподнятой крышкой, под которой в свою очередь топорщилась разинутая банка из-под сельди иваси. Вслед за этим случился один из самых бурных ее душевных подъемов, праздник гордости и горечи, происходивший в комнате с одной неполноценной половиной, являвшей без Ивана смутную пустоту. Если бы кто-нибудь в эти высокие минуты сообщил заплаканной Софье Андреевне, что все в действительности так и было – девчонка своровала вещи у артистки музкомедии, а Иван имел с соседкой сладкую любовь и даже съездил с нею на три дня в Москву,– она бы сочла осведомителя наглецом, косвенно одобряющим при ней подобные безобразия. Но если бы она смогла каким-то образом самолично и неопровержимо убедиться в грубой правде жизни – что дочь, например, поедая липкий снежок с землей, действительно мечтала заболеть и сделаться несчастней беспомощной матери,– Софья Андреевна была бы потрясена. Это было бы такое оскорбление, какое она, возможно, не сумела бы уже переработать на топливо для своих одиноких торжеств. Картины, создаваемые у нее в уме, удивительно точно совпадали с реальностью (с ноги соседки, когда она обнимала Ивана, правда сваливался шлепанец, и с тех пор, вспоминая об этом мужчине, она ощущала себя босой даже в зимних своих окаменелых сапогах). Однако эти картины отличались от жизни особой театральностью: Софья Андреевна чистосердечно ее не замечала, но выдавала раздирающими жестами, которые наблюдатель с улицы, различи он за ледяным стеклом трагический силуэт, принял бы за попытку распахнуть окно и выброситься в лужу. В сущности, горькие истины не нуждались в подтверждении: высказанные вслух, они должны были устыдить людей, как знаки душевного состояния Софьи Андреевны, вызванного всеобщей черствостью, должны были заставить их в порыве раскаяния броситься к ней, умолять… Она воображала свой настоящий праздник в виде собственных похорон – потому что все равно не сумела бы простить и остаться ни с чем. Единственным разрешением ситуации могла бы стать, среди бури слез и насморочного рева оркестра, ее неприкосновенность в простом и строгом гробу: грешники, обнимая друг друга, будто сумасшедшие слепцы, не находили бы ни в ком замены недосягаемой Софье Андреевне и рвались бы из обманувших рук, не имея уже другой опоры, падая на пол. Воображение Софьи Андреевны работало в однажды найденном ключе. Собственно, драматические ее подозрения казались не связанными с реальностью хотя бы потому, что участники представляемых сцен выражали свою сущность едва не на пределе физических возможностей: их ноги страшно топали, грудные клетки вздымались экскаваторными ковшами, глаза, исполненные страсти, лезли из орбит. Выходило, что на самом деле обвиняемым были просто не под силу гнусности, бывшие художественными гиперболами их каждодневных обычных грехов,– но ирония заключалась в том, что Софья Андреевна почти всегда угадывала правду. Если бы только она могла увидеть, с какой небрежной грацией ее воровка-дочь потянула с подоконника кожаную торбу, в то время как на нее летел атласными и плюшевыми спинами завалившийся хоровод, ведомый вокруг пересохшей, сжигаемой гирляндами и солнцем новогодней елки красногубой Снегурочкой с глубокими артистическими морщинами под очень трезвыми глазами! Если бы Софья Андреевна могла наблюдать, как Иван легко качает на коленях голую соседку, как они весело едят тремя руками на двоих, подхватывая с вилки падающие куски! Она бы сочла их просто демонами во плоти и испытала бы то, чего ни разу не почувствовала в жизни,– полное бессилие. Вероятно, столкновение с реальностью сломало бы ее и превратило в безобидное животное с мутью в тепловатом взгляде, с единственной радостью покушать и с восстановленной по самым простым рефлексам на окружающее способностью орать. Но ее почему-то миловало Верховное Существо. Возвышенный огонь обиды пылал у нее в душе, жарко питаясь любым впечатлением, даже бессмысленной игрою в темноте с дезодорантом и перчатками. Софья Андреевна, думая о своем, потряхивала баллончик и, услышав всхлип, подставляла ему, чтобы он доплюнул, широкую ладонь: руки ее в едва налезших перчатках походили на толстые морские звезды, не совсем развернувшиеся.

Однако, наплакавшись и напевшись, Софья Андреевна очнулась и, с отчетливо очерченным румянцем на щеках, запаковала только что обласканные вещи в мокрую бумагу из-под цветов. Сверток получился неловкий и как бы полупустой – вещи там, внутри, не подходили друг другу,– но Софья Андреевна не собиралась мириться с их присутствием и не желала даже на ночь оставлять их не отчужденными от честно заработанного своего. На внезапно озарившейся кухне грязная посуда, подбоченясь, являла объедки неприготовленного ужина; тесто вылезало из миски перепончатым пузырем – увидев его при свете, девчонка запустила туда пятерню, и сразу в миске ничего не осталось, кроме тягучих нитей на растопыренных пальцах и липких ошметков по краям. Не из чего было восстанавливать праздник, и следовало ждать утра, чтобы избавиться от свертка, выложенного на виду, на тумбочке в прихожей.

Наутро Софья Андреевна с дочерью долго ехали в холодном трамвае, который то без конца заворачивал, протягиваясь вдоль стучащих по нему ветвями кустов, то мчался по незнакомым пространствам с отдаленными громадами многоэтажек и кучками пассажиров на остановках, черневших среди метельного безлюдья, возле урны и поломанной скамьи. Софья Андреевна, сурово глядя мимо всего, размышляла, что девятого марта стол находок может и не работать, а замерзшая девочка удивлялась, отчего они отправились так далеко на незнакомом номере, если милиция есть буквально в двух шагах, в деревянном доме, где высокое крыльцо и на окнах крашеные решетки. Накануне, скармливая дочери вместо праздничного ужина вспузырившиеся, похожие на шляпы мухоморов, ломти жареной колбасы, Софья Андреевна повторила несколько раз, что завтра поведет ее в милицию, и девочка сжималась от мысли, что теперь непременно достанется Колькиной матери, работавшей в тюрьме, а вовсе не волнующим незнакомкам, которых даже поиски пропажи не могли удержать на месте, и они, поозиравшись, уходили – мгновение не успевало остановиться, чтобы из ближних друг к дружке девочек и женщин сделать новых дочерей и матерей.



Поделиться книгой:

На главную
Назад