Внезапно девочка поняла, что перед ней простая протяженность земли, где можно раствориться, уйти навсегда в любую открытую сторону. Но гладкий и стремительный рельсовый путь лежал в глубоком желобе с крутыми откосами, где осторожная и словно бы висячая тропинка, до половины спустившись к полотну, опять карабкалась наверх и пропадала в зарослях измокшего бурьяна, – а кругом точно такими же никуда не ведущими ступенями поднимались и спускались темные дома, до того неподвижные, что перед ними можно было только стоять замерев, сохраняя за счет оцепенения хоть какой-то контакт с этой бессмысленной великанской лестницей. Зачарованно стоя на мосту, девочка думала, что ей не одолеть сопротивления пространства и даже не прошагать достаточно, чтобы простудиться или хотя бы действительно устать. Она ощутила себя заключенной в какие-то невидимые границы, где еще долго все будет продолжаться как сегодня,– неспособной просто ногами перейти в другую жизнь.
Когда же девочка, валандаясь на каждой ступеньке лестницы, все-таки добралась домой, в квартире оказалось множество врачей, которым она забыла позвонить. Один, с усами как тонкие рыбьи кости, что-то быстро писал на бумажках, левой рукой потряхивая полупустую пачку сигарет. Кто-то мимо кого-то протискивался, наддавая косо обтянутым бедром, кто-то в ванной сдирал с веревки чистое полотенце, подхватывая повалившиеся на него углами пересохшие трусы. Тут же обнаружилась и Колькина мамаша с охапкой чужих пальто и полушубков до самых зареванных глаз. Она то порывалась ухнуть одежду па койку, где все еще белела неубранная девочкина постель, то крепко обнимала ношу, прикладываясь щекою к вытертому до серой ватки песцовому воротнику. Девочку глубоко оскорбило, что в квартиру набился народ, между тем как ее раскрытая кровать, выстуженная норка с пропотевшей ночнушкой и неотстиранным пятном на простыне, оказалась у всех на виду, и кто-то кинул на нее полиэтиленовый мешок с тетрадками и бланками, даже не позаботившись натянуть поверх интимности измятое одеяло.
Мать лежала высоко на двух подушках и слабым, но отчетливым голосом отвечала на вопросы круглоплечей врачихи, обиравшей с нее какие-то проводки и сильно шаркавшей под стулом уличными сапогами. Поначалу девочку не заметили – она пробралась тихонько, дверь квартиры была приоткрыта,– и вдруг увидели все разом, больно потянули за руки, усадили, что-то схватив с сиденья, на оказавшийся в комнате кухонный табурет. Тут же, сбрякав пузырьками, к ней подъехала утренняя коробка, но все в ней было не так, как утром. Девочку теребили, словно для чего-то охорашивая, гладили по голове. Все они хотели знать, какую таблетку девочка давала маме, но дно аккуратно прибранной коробки было уже чистое, и целые упаковки лежали на голом месте. Чувствовалось, что этим понаехавшим врачам проще сделать полную уборку в развороченной ими квартире, чем разобраться, как лечить мамину болезнь. Круглоплечая врачиха, стоя перед девочкой, долго и бесполезно ее стыдила, потом отстала. Мать молча глядела поверх голов: на рыхлой ее руке повыше локтя темнела неизвестно откуда взявшаяся ссадина, явно не имевшая отношения к болезни и похожая на мазок растрепанной кистью, потерявшей при этом несколько жестких волосков. Девочка подумала, что все-таки мать заболела
Когда врачи наконец уехали, оставив в прихожей натаявшие лужи и сырые запахи весны, какие бывают в каждом доме среди самых свирепых морозов после ухода компании гостей и каких никогда не бывало в квартире матери и дочери,– наступила их первая бессонная ночь. Сперва они обе, не сказавшие друг другу ни словечка с самого утра, маялись в перегретых постелях, ища прохлады под сидячими, не желающими улечься подушками. Софья Андреевна сквозь жужжание в ушах слышала, как девчонка вскидывается и с маху падает на другой бок: глухо гудели кроватные пружины. Потом больная захрапела – провалилась в какую-то глубокую щель, куда попала рукой,– а девочка, думавшая, что без грозного присутствия матери сразу заснет, вовсе не смогла этого сделать в одиночестве и до самого рассвета поднималась и спускалась по огромным призрачным ступеням,– а внизу, на самом дне ее мучительно растянутого шага, текли огоньки.
С тех пор бессонные ночи сделались часты. Рассвет, как кислое молоко, жиденько белелся над двумя изголовьями: казалось, он не сможет разгореться, если мать и дочь не дадут ему хотя бы полчаса для его таинственной работы, совершаемой без свидетелей,– но они не могли отпустить одна другую, и кругом проступали из темноты остатки вчерашнего дня, подобно тому как весной из-под снега проступает последний день прошлогодней осени, слежавшийся и почернелый, с парой волосатых варежек, сопревших на солнцепеке, давно утративших свою голубизну. С тех пор Катерина Ивановна никогда не болела и была как заговоренная. Даже в колхозе, куда ее посылали от предприятия и где городские жили в громадном бараке с одной полураскрошенной печкой (ее негустое тепло отдавало горелой бумагой и не доходило даже до ближних нар, тогда как запах пронизывал все углы, и по ночам эта развалина под голой горящей лампочкой, заслоненная от взгляда чьим-нибудь громадным на веревке носком, казалась ненастоящей, будто на сцене),– даже там Катерина Ивановна ни разу не кашлянула и возвращалась с теплыми ногами, румяная как яблочко. С врачами она по-настоящему столкнулась только тогда, когда у матери начались обследования. Каждый раз, отправляясь узнать какой-нибудь результат или сопровождая мать на прием, Катерина Ивановна ужасно волновалась, будто шла на экзамен. Под тяжелым взглядом Софьи Андреевны она неумело красилась, приводила в порядок, размывая в раковине земляные комья с соломой и камнями, свои резиновые сапоги, подшивала чистый воротничок. Катерина Ивановна хотела понравиться врачу, задобрить его и в кабинете заискивающе поддакивала, пряча сапоги, снова мутные и мокрые от помывочной глинистой лужи около больничного крыльца, пыталась рассказывать что-то смешное в надежде, что врач как-нибудь примет ее за
глава 5
До поры до времени мир для девочки был един, и любой предмет, будь то красная сумочка в галантерейной витрине, зачарованный облаками памятник на площади, ее собственные платьишки и туфли – все равно и безраздельно принадлежало этому миру. Мир впервые раскололся надвое, когда рассерженная мать, стоя над дочерью взрослым и правым человеком, объяснила, что все в квартире – ее, и отсюда ничего нельзя выносить без спроса. Видимо, существовала коренная разница между вещами матери и всеми остальными, пусть и неразличимая на глаз. Это были даже два враждебных лагеря вещей: материнский, поблеклый и сорный от ветхости, будто его постепенно стирали ластиком, противостоял другому, несметному, где множество предметов существовало целыми фабричными полками одинаковых солдат. Сопоставление и война были явно не в пользу матери. И все-таки вещь могла перейти из лагеря в лагерь, из разряда в разряд только ее усилием и желанием, поэтому власть над своим имуществом давала ей некоторую власть и над внешним миром – позволяла вступить в отношения не с чем-то отдельным, но со всем целиком. Иного способа добиться этого у Софьи Андреевны не было (дочь же обходилась вообще без способа, просто глазела на то, что ей нравилось,– угрюмая щекастенькая нимфа стриженой аллеи, мелкого ручейка рекламных огней). В реестре добродетелей Софьи Андреевны смутная вражда к чужим вещам, ожидание подвоха с их стороны и тем более ревнивое отстаивание своего значились как честность.
Во дворе девочку редко приглашали играть. Там из десяти подъездов набралась только одна компания подружек: все они были разного роста и этим походили на разнопородных бродячих собак, что возникают откуда-то целыми стаями и трусят по улице цугом, тыкаясь носами друг другу под хвосты. Обыкновенно подружки все собирались вокруг чего-нибудь одного – скакалки, мяча – и больше никого к себе не подпускали. Летом, в жару, они дружно вываливались во двор босиком и в купальниках: оставляя на мягком асфальте истекающие блеском, словно росистые следы, они вприпрыжку хромали за качели и там лежали на колючей, как древесная стружка, траве. Вместо загара у них на телах оставались только розовые отпечатки от всякого сора, но они продолжали валяться у всех на виду, буквально в грязи, посасывая из общих бутылок горячую газировку.
Некоторые ходили на музыку к соседке из седьмой квартиры – высокомерные барышни в плиссированных юбочках и с нотными папками на шнурках,– а девочка только видела иногда в приоткрытую дверь поднятую крышку рояля на палке да угол комнаты с углом картины, облетаемой мухами. Громадный, как озеро, зеркальный рояль, не сообразный по форме ни с чем житейским, подпускал к себе одну лишь мелкую мебель и создавал в обыкновенной квартире роскошную, почти дворцовую пустоту. Но девочка не бывала там, потому что мать не могла ей купить инструмент – даже простое, с узенькой полкой клавиш пианино «Элегия», на котором играют, почти уткнувшись в стену, перед стеной,– и вообще не любила соседку, жившую у себя как дух и все время чего-то боявшуюся.
Как ни странно, соседка, наоборот, искательно улыбалась девочке при встрече, обнажая верхнюю челюсть, выпиравшую, как круглый гребень с обломанными зубьями, и расстегивала булавку на кармане кофточки, где у нее лежали противные, с шерстинками, комья леденцов. Но оттого ли, что соседка делала это украдкой, наедине, отдергивая лапу в шишковатых кольцах, которой хотела тронуть девочку, при малейшей тревоге; или оттого, что она, совсем не старая на вид, была как старуха (еще розоволицая, но с отдельными какими-то ужасными чертами, вроде этой челюсти или дряблых ушей, больших, как полуснятые носки),– так или иначе, девочка боялась ведьмы и, едва заслышав тройной перестук ее подъема по лестнице (соседка ходила с палкой, как-то ввинчивая ее перед собою в пол, отворачивая с подъемом худой, неправильный зад и переваливаясь с одной ноги на другую), спешила укрыться у себя в квартире. А дворовые ломаки, поковыляв кривыми пальцами по клавишам, проиграв по складам одну и ту же квадратную пьеску, выходили с урока гордые, пропахшие соседкиным табачным дымом, и каждая считала за удовольствие, встретив «учительскую Катьку», показать ей большую-пребольшую земляничину языка. Если рядом вдруг оказывалась Софья Андреевна, они здоровались с нею противными голосами – уж у нее-то они учились все, и девочка нередко видела дома их опрятные, но безграмотные сочинения с заглаженными ногтем и прозрачными на свет подчистками.
Главной у девчонок была худая Любка из четвертого подъезда, углами, костями и скуластой белесой физиономией похожая на пацана, носившая, чтобы это скрыть, рукавчики-фонарики и пышные юбки в складку, присылаемые для нее из-за границы какой-то швейцарской бабушкой. Все равно она выглядела переодетым, кое-как натянувшим все эти тряпки пацаном, школьный черный фартук смотрелся на ней будто нарисованный стул, и казалось, что Любкины ноги при движении как-то связаны с лямками фартука. Если кто-то из девчонок оказывался виноват перед ней, Любка без церемоний заворачивала подруге руку за спину и пинала ее, согнутую, маленьким, как орех, удивительно твердым коленом, их юбчонки взлетали и опадали в воздухе, будто две дерущиеся бабочки-крапивницы. Еще на Любке было всегда понавешано множество цепочек, кулонов, блескучих браслеток, и Любка намекала, что все это – подарки и тайные талисманы.
Однажды «учительская Катька» набралась решимости и подарила Любке материны старые и желтые духи, флакончик размером со спичечный коробок,– потому что мать купила себе другие и потому, что девочке очень хотелось попасть на Любкин день рожденья, для которого уже накануне купили и пронесли на виду у всего двора громадный, просевший в промасленной коробке, сладко пахнувший весною именинный торт. Любка, иронически сощурив мелкие, как яблочные семечки, глаза, приняла духи и сразу, опрокидывая флакончик на прижатый палец, поставила себе за ушами аккуратные метки. Тут же незавинченный флакончик пошел по рукам, девчонки наперебой хватали и мазали на себя полосами вместе с дворовой грязью горькую жидкость, две подрались и расцарапали друг дружку в кровь. Наконец пузырек, липкий и мутный, уже наполовину пустой, снова оказался у девочки в руках: ей, будто принятой в компанию, предлагалось намазаться тоже, и она, глупо улыбаясь, сделала как все.
Мамины духи почему-то жглись на коже, как укусы пауков. Девочка, придя домой, долго оттирала с мылом шею и уши: в результате детское мыло и мокрое полотенце тоже стали пахнуть ядовитой сиренью, и мать, придя из школы, сразу потянула носом, а потом распознала на подзеркальнике пропажу, и пришлось сознаваться во всем. Мать со страшными глазами ушла от нее на кухню. Там она долго перебирала, со звоном раскидывая на блюдце, какую-то крупу, словно наполовину состоявшую из мелких камней, потом отчужденным голосом позвала девочку ужинать, но та осталась лежать, отворотившись к стене, укрыв собою свой урчащий от голода желудок, прикидывая, сколько дней сумеет продержаться без еды.
Наутро мать нарядилась в новую нейлоновую блузку, сквозь которую были видны ее нижние женские кружева, проследила, чтобы девочка тоже оделась чисто, и за руку повела ее к Любкиным родителям. У Любки, на телевизоре, показывавшем мультики, высился бело-розовый торт, сбоку у него, словно штукатурка, отвалился крем, показывая пористую хлебную середку. При виде торта девочку словно ударили в живот, и там заурчало так, что все услышали этот предательский звук. Еще ей было стыдно, что она и мать явились одетые по-праздничному,– хуже, чем незваные в свежевымытой квартире, где на голом полированном столе лежала свернутая белая скатерть и повсюду, то засасывая, то отпуская свежие занавески, тянули сквозняки. Мать сразу же прошла на кухню, где тесно передвигались, все время что-то поднимая друг у друга над головами, полнорукие растрепанные женщины, а девочка осталась в прихожей глядеть на Любку, как она завивает перед зеркальным шкафом на плойку сухие острые травины, растущие вместо волос у нее на голове, и как ей мешает в зеркале отражение молчаливой посетительницы. Скоро взрослые вышли из кухни – там без них сразу что-то начало чадить,– и Любка, ни слова не говоря, нашла среди разложенных на диване вещей – очевидно, подарков,– вчерашний злополучный пузырек. Любкина мама, стоявшая тут же, в смущении вытирала руки о фартук, очень красная, с тяжелыми, словно выступившими от натуги слезами в отведенных подальше блеклых глазах. Во флаконе едких духов оставалось пленочкой на самом дне, запах их изменился, стал каким-то шершавым, на стекле красовались мутные отпечатки пальцев. Мать с достоинством попрощалась за себя и за дочь, а дома, едва войдя в квартиру, кинула глухую грязную стекляшку в мусорное ведро: она упала со стуком в газеты и очистки, будто уличный камень.
Чтобы наказать родную мать за злодейство и заодно проверить, действительно ли она, как ей теперь поминалось при каждом случае, воровка, девочка решила своровать. Сперва она хотела что-нибудь украсть у той же Любки, на которой теперь болталось еще больше всяческих дразнящих побрякушек,– но после позорного случая ей не удавалось и близко подойти к ее компании. Если даже подружки ссорились или просто скучали каждая сама по себе, то при виде «учительской Катьки» они начинали обниматься, громко говорить и охорашивать одна другую, поднимая гвалт, на который из окон первых этажей выглядывали жирные дядьки с газетами.
Дальше на очереди у девочки был магазин. Как раз неподалеку только что открыли новый трехэтажный «Военторг»: по вечерам на нем горели неоновые ленты и солдат с мечом, как на открытках к Дню Победы. Вещи в магазине привлекали девочку тем, что были пока что ничьи: их можно было присвоить, застать врасплох. В «Военторге», помимо огромного зала самообслуживания, где все катали дребезжащие тележки, а после, освободив их от покупок, с грохотом запускали в решетчатый, сцепившийся колесами косяк, девочку поразил отдел, где продавались погоны, какие-то другие, яркие и цепкие, знаки различия, шинели, фуражки с кокардами. Если все это разрешалось покупать за деньги, значит, остальное можно было просто брать себе.
Однако дело оказалось не такое легкое. Девочка долго бродила по пустынному залу, под бесконечно длинными трубчатыми лампами, и тележка виляла, норовя уткнуться в валкие груды, осыпчивые вороха. Вдалеке, расположенные в ряд, бойко тарахтели кассы; чтобы на девочку ничего не подумали, ей тоже надо было что-то купить. Она сообразила это слишком поздно, в кармане кофты оказались только четыре щуплые копейки, и к тому же за ней давно смотрела, словно бы просто так проплывая от стеллажа к стеллажу, лупоглазая продавщица. Изо всех работающих в зале эта была самая огромная: ее будто до отказа надули воздухом, оттого она так и таращилась и словно еле сдерживала какой-то ужасающий, пронзительный крик. Постепенно продавщица подступала ближе, будто девочка в ее внушительном присутствии становилась все меньше и ее делалось все труднее разглядеть. Маленькая воровка отступала, в тупике игрушек ее окружили плюшевые чудовища, лиловые и желтые, с дерматиновыми сморщенными пятками, с капроновыми усами. У всех у них на задних лапах болтались картонки с ценой (много позже Катерина Ивановна, навещая в онкологии умирающую мать, случайно сунулась в какой-то кафельный закуток и увидала на столах неживые, словно маринованные ступни с исписанными бирками: она не вспомнила, где видела такое прежде, но ее потрясло, насколько это буднично и просто – мертвецкая; и еще ей почудилось, что на бирках проставлены цифры, точно выражающие чью-то неизвестную вину). Повертев бумажки, девочка почувствовала, что они мешают ей воровать не меньше продавщицы: цена означала точную меру ее вины, от которой потом не отопрешься. К тому же все в магазине, по ее понятиям, стоило непомерно дорого и прямо-таки раздувалось от своей дороговизны, а увеличившись по весу и материалу, снова росло в цене. Такие вещи просто нельзя было украсть – и когда от очередного заворота тележных колес в нее, басовито вякнув, свалился и свесился на обе стороны оранжевый медведь, она поспешно приткнула его на стеллаж и заюлила колесами к кассам. Отстояв небольшую очередь, девочка выбралась из зала как была: с четырьмя копейками в кармане и с чужим надорванным чеком на дне тележки; ей сделалось весело, что она ничего не взяла и всех обманула, и она даже пожалела, что продавщица и кассирша не решились ее обыскать.
Улыбаясь до ушей на все четыре стороны, девочка внезапно увидела даму. Узенькая, черноволосая, стриженная птицей, в черных острых туфлях на высоких каблуках и в очень тесном ярко-голубом костюмчике, она выделялась среди темной, временами застилавшей ее толпы, как выделяется среди природных предметов, всяких камушков и сорняков, кем-то потерянная новенькая вещь. Плотный военный в покатых погонах держал перед дамой широко раскрытый глянцевый пакет и туго наклонялся всякий раз, когда она опускала туда очередную, взятую из тележки покупку. Пакет бугрился, морщился: казалось, там упирается и хочет выбраться наружу то, что составилось из мелких свертков и кульков. Оба – военный и дама – были так поглощены своим занятием, что совершенно не смотрели на черную сумочку с ремешком, лежавшую подле них на пустом прилавке. Затаив дыхание, девочка двинулась к ней. В расположении сумочки, в гипнотическом блеске ее застежки было что-то игривое, какое-то уклончивое приглашение: казалось, что хитрая штучка исчезнет, если ее не схватить. Все-таки девочка пробиралась медленно, пропуская людей, будто машины на проезжей части. Сердце у нее страшно и сладко теснило от незнакомого вожделения, от восторга перед хрипло смеющейся дамой, у которой, возможно, есть хорошенькая маленькая дочка в голубых кружевах. Дама между тем нахмурилась, покусывая крупную костяшку согнутого пальца: из пакета уже выпирало, мягкой трубой торчал пальтовый скрученный отрез, и что-то еще белело в тележке. Тогда они стали вытаскивать все обратно, потом опять принялись запихивать, с шумом утряхивая пакет, и опять из пакета полезло, растопырившись, округло-горбатое существо, а в это время девочка выдернула как бы из пустоты едва не растворившуюся сумку.
Спрятав ее, напряженно отверделую, под кофту, уже не смея оглянуться на даму, в которой ей померещилась другая, лучшая мать, девочка словно на чужих ногах побрела к дверям. Теперь она сделалась невнимательна, ее пихали со всех сторон, и от этого в сумке что-то глухо побрякивало. На улице ее опять никто не задержал. Вообще никто не обращал на нее внимания, будто она не сделала ничего особенного и не заслуживала даже, чтобы мельком глянуть в ее горящее лицо. Кругом рябило от ветра, отовсюду напирало слишком много беспокойного, большого воздуха, но его все равно не хватало, в боку от бега образовался твердый, цепляющий под ребра крюк. Девочка бежала, пока могла терпеть эту тупую боль. Потом она плюхнулась на
Приманивший блеском кругленький замок тихонько щелкнул. Через небольшое время скамейка возле девочки сделалась похожа на галантерейный лоток, а сумочка, опустев, стала будто новая и как бы тоже повысилась в цене. Перед этим из нее пришлось повытрясти серебряные легкие комочки шоколадных фантиков, крошки: на питательный сор тотчас прилетели красноглазые пухлые голуби. Теперь скамейка выглядела как место, где явно что-то происходит, вываленные вещицы привлекали любопытные взгляды, бросаемые через плечо и даже как-то понизу, из-под мышки: девочка чувствовала, что замечают и ее искусанные, расчесанные ноги, на которые опять, почуяв кисло-сладкое, садились комары. Лаковые вещицы с золотыми ободками и надписями, включая бумажник на крепкой кнопке (содержимое которого девочка не смела пересчитать), были совершенно чужие. Их просто нельзя было представить лежащими где-нибудь дома – на столе, на этажерке: из-за них все остальное, имеющееся в квартире, сразу бы состарилось и пришло в негодность, превратилось бы в тряпки и дрова. Это было бы даже хуже, чем вечно мешающий островок вещей, присвоенных Колькиной матерью, благодаря которому она как бы постоянно жила у учительницы. Даже здесь, на скамейке, краденое мелкое добро, перебираемое солнцем сквозь листву, смотрелось естественнее, чем могло бы когда-нибудь выглядеть у девочки в квартире. Девочка теперь понимала, что она и мать гораздо дальше от остальных людей, чем все они между собой, что между другими людьми, наверное, не бывает таких расстояний, через которые нельзя переправить даже пустяк, обиходную вещь, сувенир.
Осторожно поворачиваясь, чтобы ничего не уронить и не смахнуть, она принялась выбирать, что бы такое оставить себе: опасливо раскрыла удивительную пудреницу, где зеркальце мечтательно горело сквозь тонкую смуглую пыль, поймала подхваченный ветром носовой платок, весь какой-то несчастный, мятый, грубо измазанный помадой и все равно похожий на астру. Внезапно зеркало показало ей бледное толстое лицо, не умещавшееся в маленький овал,– девочка вскочила и, не глядя на то, что свалилось у нее с колен, поспешно вытирая ладони о подол, едва не побежала прочь. Какая-то крупная женщина с белой челкой и в серых, как бы цементных джинсах, давно наблюдавшая за девочкой от детской коляски, которую рассеянно трясла, схватила ее, пробегавшую, за руку, что-то заговорила удивленно,– девочка вырвалась, вильнула, врезалась в кого-то еще, в чей-то урчащий, как стиральная машина, туго обтянутый живот. Уже от спасительных кустов она оглянулась и увидала, что к скамейке, опережая женщину в джинсах, устремилась другая, в ярких измятых оборках и кудерьках, с голой гнутой собачонкой на поводке, а сзади трепещущим на ветру пятном уже наплывала третья. Все они стали как-то осторожно толкаться, а неподалеку, на перекрестке, скучал, звучно укладывая полосатую палку в толстую ладонь, пожилой милиционер.
С этого дня, хоть первый опыт вышел неудачный, девочка пристрастилась воровать. Это сделалось ее маленькой тайной, о которой она сама почти не помнила среди повседневных будничных дел: что-то вроде привычки ковырять в носу и смазывать добытое на нижнюю сторону столешницы, сверху уставленной благопристойными и нужными вещами. Такие почти невинные пороки незаметно переходят из детства во взрослую жизнь: Катерина Ивановна не раз воровала на службе, прямо посреди толкотни, срываемых телефонных трубок и стеклянных стен, за которыми народу было как напущенного дыму; оставаясь всегда в своем одиночестве, она научилась делать тайное прилюдно и плавала в человеческой массе, будто в плотной, душноватой, химически подтравленной среде, где она могла дышать невидимыми жабрами.
Ей, чтобы украсть, как раз не требовалось остаться с добычей один на один. В сущности, она выбирала не вещь, в которую легко вселялась на расстоянии, а человека, героиню (никогда Катерина Ивановна не воровала у мужчин). Ее внезапные преступления были чем-то сродни любви: если девочка вдруг засматривалась на деликатную старушку в жухлом крепдешине или на розовую студентку с гитарой и рюкзаком – сразу какая-нибудь их небольшая собственность, отложенная чуть в сторонку, начинала мигать и подманивать, вызывая ответную игривость в пальцах, как бы желавших сыграть на пианино. Иногда, подхватив лукавую вещицу на краю небытия (куда теперь должна была отправиться ее хозяйка), девочка не могла себя заставить сразу отойти. Именно это ее и спасло, когда студентка, с грубым стуком отложив расчувствованно-гулкую гитару, начала искать вокруг себя зеркальные очки: сложенные неловко, не с той пластмассовой лапки, они предательски оттопыривали девочкин карман. Но студентка ничего не заметила: оттолкнув зазевавшуюся девчонку, может быть, чью-то сестру, она прошла туда-сюда по тротуару, увязываясь за самыми рысистыми пешеходами и тут же отставая с выражением растерянности на тонкокожем, наморщенном лице. По счастью, подкатил какой-то специальный автобус негородского вида. Задастый девичий отряд, только что бодренько и слабо лялякавший под суровые аккорды, потащил к ревматической дверце грушевидные и квадратные рюкзаки (квадратные и грушевидные девицы словно все переменялись между собою своей законной поклажей). Девочка в последний раз увидела
Как безнадежны, как непрочны были эти попытки приобщиться к чужой значительной жизни, эти мимолетные привязанности! Зеркальные очки, показавшие девочке серое небо, облепленное, будто жирной кухонной паутиной, клочьями листвы, остались висеть и посверкивать на первой случайной ветке. В воровстве, как и во всяком физическом сближении с другим существом, девочке подспудно чудилось что-то неприличное. Ей с ее короткими, но необычайно, брезгливо чувствительными пальцами ничего не стоило залезть в любой фасонистый карман. Далеко не всегда поразившая ее особа выкладывала что-нибудь беспризорное, чаще она, застегнутая и замкнутая, безудержно стремилась по своим делам, нигде и ничего не оставляя,– и ничуть не изменившийся после ее прохождения пейзаж всем своим бетоном и витринами демонстрировал девочке призрачную, исчезающую природу незнакомки, ее отличие от реального мира, существующего сразу и целиком со всеми его обыкновенными обитателями. Немного по-другому было в транспорте, когда недоступные улицы исчезали сами, а незнакомка никуда не могла деться от остановки до остановки – и даже сойдя на тротуар, в отличие от прочих, сразу забывавших направление езды, беспорядочно разбегавшихся пассажиров, продолжала двигаться как бы согласованно с автобусом или троллейбусом, берущим относительно нее зеркальный поворот. В троллейбусе преступница и решилась залезть в карман. Рядом с ней на площадке оказалась бесцветная девушка с покатыми плечами и длиннейшей, густейшей косой: у нее ничего и не было хорошего, кроме этой огромной косы, кончавшейся целым, перетянутым резинкой, рыжеватым веником. Девочка захотела такую косу себе, но можно было только вытащить то, что топырилось у незнакомки в кармане коричневой юбки. Когда же ее расставленные пальцы осторожно въехали в сухую шерсть, там обнаружился не только никчемный для девочки кошелек: под тонкой дешевой тканью напрягалась, ерзала, норовила захватить мизинец в пухлявую складку чужая горячая плоть.
После этого все карманы, полные вкрадчивых конвульсий, сделались для девочки запретны. Ей осталась в добычу только ручная кладь, но и там она частенько находила такое, что, по ее понятиям, не могло путешествовать по улицам, а должно было укрываться в тайниках. Однажды девочка стянула тяжеленный черный портфель, всю ее перекосивший. Снаружи он был как футляр для одного солидного предмета – может быть, музыкального инструмента,– но внутри оказался набит вывернутыми тряпичными комками, тетрадями, консервами, и там, среди прочего, оказались как бы надувные шарики, только не красные-зеленые, а аптечного серого цвета, по штуке запечатанные в целлофан. Девочка не знала их назначения, по что-то заставило ее покраснеть над портфелем, распяленным возле широкого, как корыто, не державшего слабой проточной струйки унитаза в школьном туалете, в фанерной кабинке для учителей. Девочке уже почти не верилось, что этот портфель имел отношение к сердитой, ярко одетой женщине с шелковыми усиками, хотя и льнул к ее сапогу, пока она шнуровала и застегивала жирного первоклассника, воротившего нежный подбородок от железного крючка.
Там же, в портфеле, оказался набор открыток «Государственный Эрмитаж». Нечаянно надорвав раскладную обертку, девочка как бы по обязанности взяла его себе и поначалу даже не спрятала, выложив на парту поверх учебников. Однако на открытках вместо красноармейцев и рабочих, неотделимых, как памятники, от своей суровой одежды и составлявших главную ценность всех известных девочке картин, оказалось совсем другое.
На других картинах герои выступали в пластинчатых доспехах, в пернатых шлемах и были будто древние животные, вроде птеродактилей и черепах: девочка чувствовала, что могла бы любить этих царственных полулюдей уже как взрослая женщина. Она и ждала, и боялась одиноких, без матери, вечеров: оставшись в полутемной квартире, она шаталась от стены к стене или, крупно вздрагивая, раскидывалась на диване, а дождь все стучал и стучал по карнизу, будто по жестяному дну огромной пустоты. Ничем нельзя было наполнить эту ночь, даже бросившись в нее из окна,– туда, где на ее обнаженном дне за долгие часы кропотливого туканья едва-едва скопилось немного воды, только чуть живее и светлее мокрого асфальта. И такая это была неприкаянная мука, что хотелось, чтобы кто-нибудь побил,– но когда в прихожей раздавался трескучий звонок Комарихи или трезвый перебор материнского ключа, было так, будто оборвалось какое-то томительное наслаждение. И это было то, что девочка украла. Несколько раз она видела у школьной раздевалки хозяйку открыток и некрашеных шариков: женщина тянула за руку своего неповоротливого сына, застревавшего в толчее, и никогда не глядела на то, на что натыкалась,– девочка никак не могла попасться ей на глаза и была для нее всего лишь мягонькое препятствие. В такие минуты девочке казалось, что сближение с другим человеком невозможно вообще, и, укради она у женщины все до последней нитки, обнаружится лишь округлое верткое тело наподобие рыбьего,– тогда, чтобы хоть как-то на нее подействовать, останется только убить.
Но даже и это самое сильное воздействие, в сущности, чудо – при помощи посюстороннего предмета, пистолета или ножа, да почти любого под рукой, перевести живое существо в такую запредельность, куда не докричаться и не переправить за ним ни одну обиходную вещь,– даже такое отчаянное усилие, на которое не сразу решишься, было способно сделать другого человека только окончательно чужим. Девочка помнила, как однажды мать купила у гастронома свежепойманных окуней: гнутые мерзлые ломти плоти, колючие от снега и мелкой чешуи, они распрямлялись в маминых руках с противным сиплым писком, а потом, когда их шваркал нож, пошлепывали по доске размякшими осклизлыми хвостами. Расстояние между мертвым и живым поражало. Девочка догадывалась уже тогда, что у человека это расстояние гораздо больше, чем у рыб: человек уходит дальше, и на всей земле не хватит километров, чтобы сложить из них подобный переход,– всего мира не хватит на одну-единственную смерть. Но и между живыми она ощущала пропасти, которые не заполнить, даже если сбросить туда весь имеющийся скарб. И что бы Катерина Ивановна ни делала впоследствии для другого и с другим – обворовывала, или дружила, или даже пыталась полюбить,– этот другой только отдалялся от нее, будто вязальный клубок, который подтаскивают поближе, дергая за нитку.
Украденное, подобно мерзлой рыбе, было добычей: вещи, которые девочка вытрясала из сумок, раскладывала где придется и оставляла в неестественных положениях, казались мертвыми и отличались от живых каким-то тусклым налетом, утратой свойств. В эти вещи, пораженные распадом, уже не могла вселиться душа, более того – они не давали душе летать, обостряя чутье на мертвечину. После очередной неудачи с девочкой происходило следующее: из манящей дали, куда хотелось глядеть и глядеть, внезапно выскакивало пугало – ровненький блочный дом, похожий скорее на штабель строительного материала, железный плакат с шагающей фигурой из двух вертикальных, не совсем совместившихся половин, отчего казалось, что фигура скачет,– и девочка зажмуривала глаза, точно перед ударом о железо или бетон.
Украденное было однообразно – все зонтики да сумки, в сумках одинаковая польская помада,– эти трофеи, если не трогать и не тратить денег (деньги девочка никогда не трогала, считая это
В общем, у девочки – пусть она ни разу не попалась и брала что хотела, будто заколдованная,– не выходило того магического действия, через которое ее простая жизнь сделалась бы похожа на жизни упоительных, таинственно-порочных незнакомок, и девочке было обидно при мысли, что они, потеряв какие-то вещи, думают о случившемся гораздо меньше, чем она, которой вещи не дались. Временами девочке казалось, будто и у нее есть своя загадочная роль, будто она – безымянная стихия, невидимое озеро или море, что ласково слизывает с берега разные занятные игрушки и, покачав, поиграв, выкладывает на другой, бочком в струящийся, густеющий песок, где их находят босоногие счастливцы. Однако только эти счастливцы и замечали девочку, когда она, болтая руками, устремлялась прочь от обманувшего ее добра. Они, осторожно косившиеся друг на дружку и все-таки смыкавшиеся настолько быстро, что девочка иногда не успевала убежать, были все такие обыкновенные, что втроем или вчетвером уже казались толпой и странно походили на мужчин. Может, именно одинаковость (покупной одежды, лиц, а главное – чувств) подхлестывала их и делала такими жадными: плечом протиснувшись в давку, шаря вполглаза и хватая друг дружку за руки, они присваивали чужие вещи, будто знаки отличия. Порою какая-нибудь одна, подородней и с уверенной повадкой, все загребала себе. Тогда остальные тут же бросались ей помогать, подбирали с земли упавшие тюбики, полураздавленные конфеты. Видимо, эти тетки принимали девочку за свою – такую же, как они, только пришедшую первой,– и тем уничтожали ее поступок, самый факт воровства. Получалось, девочка просто сочиняла своих незнакомок – со злостной целью походить на кого-то другого, только не на собственную мать.
глава 6
С матери все началось, на матери все замкнулось. Уже не помышляя о мести и только надеясь нарушить границу, которую материнская воля провела между своим и чужим, девочка подумывала иногда подарить ей несколько вещиц, на самом деле принадлежащих неизвестным женщинам и способных потревожить квартирный мирок, где каждый новый предмет какое-то время казался незакрепленным, готовым упасть и разбиться на куски.
Подходящими для подарков праздниками были дни рожденья, Восьмое марта и особенно День учителя – первая суббота октября. В этот день мать всегда возвращалась из школы с цветами. Букетов набиралось столько, что она вынуждена была держать их некрасиво, как охапку дров,– в прихожей, споткнувшись, роняла за одним букетом всю влажную ношу и стояла над нею с растерянным видом, постепенно переходившим в тяжелую задумчивость. Ее отекшее лицо с закушенной ниткой волос казалось таким непривлекательным, что становилось ясно: ее никто не любит, ни один мужчина не подарил бы ей столько цветов. Все-таки ей были, вероятно, дороги эти знаки служебного уважения: жесткие, с проволокой, букеты поздней осени стояли в прокисших банках, пока не облетали совсем, пока их грубоватая сущность не оказывалась полностью истрачена. Оставались только стебли, ссохшиеся в ломкие веники, а под ними – блеклый мусор и пыльца, переходящая в пыль. Эти легкие горки праха, как бы с туманом дыхания погибших цветов, составляли удивительно печальное зрелище – но когда после уборки квартира принимала обычный трезвый вид, от которого мать и дочь успевали отвыкнуть, это было куда безрадостней, куда безнадежней.
Сами праздники тоже, впрочем, бывали безрадостны. Обыкновенно мать, набивая полное ведро овощных очисток и снятой крупными кусками яичной скорлупы, готовила не меньше пяти салатов, обязательно горячее, торт. Мать и дочь вдвоем садились за тяжко накрытый стол (Колькина родительница категорически не допускалась) и, подливая каждая себе густопенной клохчущей газировки, наедались до отвала, до вареного мутного вкуса во рте. Они почти не говорили между собой: мать не отрываясь глядела в телевизор и обязательно прослушивала праздничный доклад, а дочь запоминала зачем-то, как материнские пальцы, лиловые от свеклы и тоже словно покрытые кожурой, ворочают ложку в салате, перебирают на блузке стеклянные пуговицы.
Прежде девочка всегда дарила ей свои рисунки – грязноватые акварельки с лужами засохшей краски, с ошметками от ластика и прилипшими волосинами. На акварельках тоже изображались цветы – девочка срисовывала их с открыток, подаренных матери в прошлые праздники (чаще всего они бывали от Комарихи: на обороте она своим мелким бациллообразным почерком расписывала и расхваливала картинку с лицевой стороны, обращая внимание учительницы то на «цыплячьи пупырышки» мимозы, то на «прелесть» мясистых роз). Мать относилась в общем благосклонно к дочкиным опухшим листам (видя в ее стараниях нечто подобное своему кропотливому рукоделию), но вручить ей подарок было все равно не так-то просто. Едва заметив, что дочь что-то принесла, Софья Андреевна круто отворачивалась и хваталась за кухонную работу: все ее орудия – терки, ножи – начинали звучать, будто к ним подключали электромотор, руки Софьи Андреевны сплошь залепляла яркая овощная стружка. Сказав свое поздравление в напряженную, ходуном ходившую спину, девочка прислоняла рисунок где повидней и бочком направлялась к дверям. Но вдруг ей начинало казаться, что картинка стоит нехорошо, что на полку с банками и сухими пауками мать даже не посмотрит, а вот на холодильник посмотрит обязательно,– и тут начиналось мучение.
Девочка пристраивала рисунок то туда, то сюда, стараясь приноровиться к тяжелым материнским метаниям по кухне. Усталый листок уже нигде не держался, съезжал, а глаза у матери оставались незрячими, только временами принимались часто-часто моргать, и одновременно начинали трястись ее овощные руки. Наконец ее лицо с пылающим носом и ужасными бескровными губами обращалось к дочери в упор. Вибрирующим голосом, не повышая его ни на децибел, Софья Андреевна говорила, что все это очень неожиданно и она, конечно, рада, но стоило ли тратить время, не лучше ли было выучить физику, ведь позавчерашнюю двойку все равно придется исправлять. Стоит ли делать подарок раз в году, если в остальное время совершенно не думать о матери и держать ее за кухарку, хотя мать, между прочим, очень уважают в коллективе и чуть не на коленях просят вести открытые уроки для представителей гороно. Вместо того чтобы часами лежать животом на альбоме и пачкать красками скатерть, дочь могла бы иногда заправить суп, это не очень сложно, хотя, конечно, приятнее валяться на диване и спихивать подушки на неметеный пол. Девочка знала: чтобы чему-то научиться от матери по хозяйству, ей пришлось бы буквально силой вырывать у нее из рук продукты и орудия труда, а потом защищать от нетерпеливых нападений обструганную картофелину с остатком кожуры – именно из-за труднодоступности кулинарные навыки казались ей порой непостижимыми. Но она, конечно, не говорила этого вслух и в ответ на материнские тирады только бормотала куски своего поздравления, заученного, как из хрестоматии по литературе, наизусть.
Бывало, что все разрешалось благополучно: проговорив примерно столько, сколько она объясняла на, уроке материал, мать мимоходом подцепляла пальцами листок и, близко поднеся к глазам, две секунды таращилась в него поверх очков, будто сличала с оригиналом. Потом, после густого вздоха, дочери делался знак удалиться. Теперь на кухню, где за рифленым дверным стеклом близко темнела тень висящего фартука, категорически запрещалось входить, пока мать не появлялась сама, держа перед собою самое громоздкое и украшенное из приготовленных блюд. К этому моменту подарок успевал бесследно исчезнуть и мог опять появиться только года через полтора – высунуться из-под стопы почетных грамот или разных, главным образом школьных, групповых фотографий, где мать, поскольку присутствовала на всех, казалась самой главной персоной. Подарку, по-видимому, требовалось время, чтобы выслужить у матери полные права, хотя материалы к нему – альбом и старые краски, кое-где пролизанные кисточкой до дыр,– были законным содержимым одного из ящиков комода. Во всяком случае, подарок оказывался принят. Праздничный вечер шел своим чередом, подчиняясь программе телепередач, где дикторы и артисты веселились гораздо больше, чем простые люди в стоящих под дождем или снегом, лишь немного прибавивших света домах.
Бывало гораздо, гораздо хуже. Бывало так, что мать, начав говорить, уже не могла остановиться, ее режущий голос срывался, ее руки отпихивали кастрюли и миски, словно лезущие к ней с ненужными утешениями. Пегий рисунок, прислоненный к чему-нибудь насущному из кухонной утвари, теперь казался девочке невыносимо жалким, а Софью Андреевну просто потрясало его ничтожество по сравнению с тем, вместо чего он ей предлагался и что хотел собой заменить. Она не знала, куда ей ткнуться на кухне, где во всех углах громоздились недоделанные дела, не знала, чем разрешить томление стиснутой обидами души, чтобы с грехом пополам собрать хотя бы обычный ужин. Внезапно она, уткнувшись лицом в засученный рукав, топыря перепачканные пальцы, боком протискивалась в комнату и там, налетев на крякнувший комод, вдруг затихала неизвестно где, словно бы зависала в воздухе.
Теперь уже комната делалась запретна. Девочка, брезгливо прихватывая полотенцем засаленные ручки, осторожно выключала газ. Кастрюли, еще побулькав, затихали под улегшимися крышками; приподняв их, девочка видела лопнувшие яйца в пузырях белка, со ржавой пенкой на скорлупе, гладкие горячие чернила с торчащими из них волосатыми свекольными хвостами. Не представляя, что с этим делать дальше, девочка бросала все как есть – раскрытым, испускающим слабый пар – и тихонько присаживалась на табуретку. Проходил и час, и два часа: постепенно вид в окне становился таким же тягостным, как вид полутемной кухни, черные, рано облетевшие деревья в сумерках делались нереальны, будто какие-то схемы, где ветви, отходя под разными углами от ствола, показывали направления его возможного роста. Все-таки на кухне темнело быстрее, чем на улице, поэтому казалось, что времени здесь прошло гораздо больше, чем там. Света девочка не могла зажечь, выключатель был в коридоре. От скуки она принималась есть: уминала без разбору тонкие вареные морковины, вареную картошку без соли, черпала горбушкой крем, приготовленный для торта. Из духовки, пахнувшей сладкой гарью, доставала, отбивая лопаткой от противня, тонкую коричневую лепешку и тоже съедала. Зубы увязали в спекшемся изюме, во рту возникал знакомый, только более приторный праздничный вкус. Время от времени девочка поглядывала на свой рисунок, наблюдая, как его пятна сливаются с пятнами реальных вещей; наконец рисунок исчезал, как исчезает, припав к родной коре или древесному листу, приспособленное насекомое. Видимо, он при любых обстоятельствах нашел бы способ раствориться, и девочка не жалела о нем, с усмешкой вспоминая Комариху, которая, что-нибудь подарив, продолжала ревниво контролировать судьбу своих подношений и даже просила, чтобы их держали вместе, в одной коробке или в специальном ящике стола. Софья Андреевна брезгливо с этим соглашалась: особая картонка из-под резиновых сапог всегда была готова к возврату со всем сентиментальным содержимым, и если бы девочка не лазила туда, никто бы и не помнил, как выглядят хваленые Комарихины цветы.
Запретная комната между тем оставалась в темноте. Время от времени оттуда доносились рыдания, более похожие на икоту подвыпившего мужика: девочке, при этих звуках невольно кривившей набитый рот, они казались притворными, как любой материнский воспитательный монолог. Страшнее было, когда мать внезапно начинала петь: тонко, фальшиво, протяжно, перевирая слова,– получалась словно изнанка популярной песни, то, как она на самом деле звучит в голове. Иногда неверная мелодия будто переливалась через край: это было странно, как если бы слабая струйка вдруг переполнила огромную емкость и, морщась, потекла по ее шершавому боку, все такая же скудная, еле влажная,– присутствие
Сама она вообще не замечала, что поет. Как всякий, кому нельзя ничем заняться и надо на что-то смотреть, Софья Андреевна предпочитала окно, смутно полагая, что плохонькая, неглубокая даль двора все-таки сумеет своим подкрашенным объемом породить события, за счет которых время заточения провернется хотя бы на несколько зубцов. Собственная комната за спиной лежала в оцепенении и была бессмысленна для взгляда, будто старая декорация, где если что-то и могло произойти, то только сцены из прошлого, несправедливо мучившего Софью Андреевну. Синеющий, поделенный между фонарями двор тоже, впрочем, был не безобиден. Краем сознания Софья Андреевна понимала, что рядом, за стенкой, возмутительная дочь тоже глядит туда. Она ощущала присутствие дочери во дворе с такой же ясностью, как если бы девочка действительно бродила там, по обыкновению сосредоточившись на себе и словно участвуя как фигура в какой-то шахматной партии, играя – шажок туда, шажок сюда – с расставленными деревьями, качелями, фонарями и совершенно не обращая внимания на страдающую мать.
От бездушной дочери невозможно было избавиться: казалось, что девчонка, как злая кошка в засаде, подстерегает всякое шевеление во дворе. Вспоминая о двухкомнатной квартире, которую ей не выделил профком, Софья Андреевна думала, что по-настоящему просторное жилье не то, где много места внутри, а то, где каждый видит в своем окне свой отдельный пейзаж, в котором другие члены семьи могут появляться только на правах обычных прохожих. Получалось, Софье Андреевне, чтобы ужиться с дочерью, требовался целый дворец, но это ее не смущало, напротив – как-то соответствовало ее представлениям о масштабах переживаемых ею несчастий и обид. Во-первых, девчонка не должна была дарить ей акварель, имея по рисованию тройку,– делать заведомо посредственный подарок, как будто мать не стоит большего, как будто для нее не надо и стараться. Во-вторых, она и вовсе не имела права подходить с поздравлениями после того, как на математике испортила парту: весь урок обводила шариковой ручкой старые, залитые светленькой краской рисунки, отчего ее половина парты превратилась в какой-то лиловый синяк. Софье Андреевне вообще всегда казалось, что ненормальная дочь, совершая какой-то бессмысленный проступок, в действительности преследует тайную злостную цель. Она никогда не могла понять, делает девчонка дело или это у нее такие громоздкие игры: вероятно, та и сама не различала свои занятия И одинаково не доводила их до конца, равнодушно покидая кукольное хозяйство, разложенное на столе и на нескольких стульях, даже не оглядываясь на оставленную матери уборку. Больше всего Софью Андреевну злило, когда девчонка начинала ей подражать: у нее возникало ощущение, что этот крупный, тяжелый ребенок буквально виснет на ней, что она, усталая от тетрадей и сумки продуктов, должна еще двигать, шевелить эти безвольные руки и ноги, повторявшие жесты словно по слогам, делая ошибки в ударениях. Когда же у девочки получалось лучше и словно само, Софья Андреевна испытывала настоящий страх – извечный ужас оригинала перед копией, сходный со страхом смерти. Словом, ко всякому празднику у Софьи Андреевны набирались десятки примеров неблагодарного, дурацкого поведения дочери: она кропотливо, сладострастно перебирала их в уме, зная, что сама девчонка не помнит и половины, собираясь когда-нибудь выложить перед нею все накопленное, для ее же пользы сбереженное добро.
От дочери Софья Андреевна мысленно переходила к другим ученикам. Большинство из них она попросту ненавидела: за дикие драки, за стремление добраться друг до друга во время урока – гримасами, записками, плевками жеваной бумаги, за свое всегдашнее положение препятствия между ними, за все невыгоды этого положения, за свои опухшие ноги и зашитые чулки. Горько улыбаясь в темноте, Софья Андреевна припоминала все: студенистую тряпку, щекотную струйку в рукаве, когда стираешь тряпкой с доски анонимные художества большой перемены; кислый запах окурков из портфелей пацанов; два совершенно одинаковых банта на шелковой голове отличницы, тринадцатилетней дылды, стремящейся выглядеть на одиннадцать, чтобы тем больше поражать эрудицией: байковую от пудры мордашку хорошистки, стремящейся выглядеть на семнадцать; насмешки одной хладнокровной умницы из десятого "Б", аккуратной особы с ровнейшим пробором и с пластмассовой брошкой-сердечком, демонстративно приколотой на фартучек против сердца; собственные морщины в зеркале, ставшие уже настоящими и главными, в полном смысле слова, чертами лица.
Софья Андреевна нисколько не стыдилась непедагогичной ненависти: из-за этого ежечасно владеющего ею чувства многократно возрастала цена ее терпения, ее трудов, ее размеренного голоса, читающего Пушкина склоненным затылкам, немытым, пахнущим половыми органами рукам. Цена возрастала и тогда, когда Софья Андреевна встречалась с родителями. Те были по большей части ограниченные люди с низкой культурой речи, не понимавшие и половины того, что им говорилось. Мужчины, круглоголовые, как пешки, зато подпоясанные могучими ремнями; женщины с затравленными крашеными глазками, с носовыми платочками в рукавах; худые злые инженерши и холеные жены начальников в каракулевых шубах или в лисах до пояса; всех их надо было организовывать и воспитывать, потому что без воспитания родителей нет воспитания детей. Дети, конечно, не могли не сравнивать своих отцов и мам с учительницей литературы (те, кого Софья Андреевна мысленно брала в третейские судьи, получали временное отпущение грехов) – и, сравнивая, не могли не чувствовать, что, когда ими занимается учительница, они получают нечто большее, нежели то, на что имеют природное право как рожденные в своей семье.
Однако никакой благодарности Софья Андреевна от них не видела – разве что самую запоздалую, когда они являлись к ней на День учителя взрослые, гладко выбритые, пахнущие резкими одеколонами, иногда со своими детьми или даже с собаками, сутуло вилявшими возле их модно обутых ног, когда они поднимались по главной школьной лестнице с цветами. Каждый из них вступил в иную, современную жизнь, тогда как Софья Андреевна оставалась в старой, принадлежавшей безвременью, среди грубой школьной мебели из крашеных плах, среди голых стен, едва прикрытых стенгазетами, где черта между побелкой и синей масляной краской обозначала уровень, на каком всегда стояла холодная, казенно-синяя безнадежность. Софье Андреевне не о чем было говорить с этими самодовольными, парадно-скромными людьми. Она догадывалась, что к ней приходят только благополучные, без пяти минут начальники, а другие, вроде Алика Старостина, дважды пытавшегося повеситься в чужом подъезде на окраине города, где среди многосемейных жильцов так и не нашли никого, хоть как-то связанного с ним, или Иры Шипулиной, у которой без мужа родился замшевый и мягонький, единственный на город негритенок,– такие ни за что не придут, и если даже случайно увидят, перебегут на другую сторону улицы. Одна ученица Софьи Андреевны, в прошлом нежный скелетик безо всяких признаков ума или характера, теперь работала в ближайшем гастрономе, в отделе мясопродуктов, и превратилась в расписную бойкую бабенку с распорядительными руками и зычным голосом, которым она перекликалась с грузчиками и товарками через весь магазин. Только раз, перед ноябрьскими, она выделила Софье Андреевне килограмм резинового сыру и банку датской ветчины, а в остальное время старалась ее не замечать и говорила: «Женщина, не задерживайте очередь»,– это было тем более оскорбительно, что директор школы отоваривалась у этой Марины чуть ли не каждый четверг.
Никто не хотел платить моральных долгов, и у Софьи Андреевны было законное чувство, что она обладает непочатым сокровищем, составленным из чужой неблагодарности, пороков, наносимых ей людьми незаслуженных обид. Софья Андреевна даже испытывала что-то вроде удовлетворения, что мир не возвращает долги по мелочам: по всем законам жизни и литературы, отражающей жизнь, ей полагалось в финале полноценное счастье, соединявшее в ее представлении мир тургеневской усадьбы и победивший космический коммунизм.
глава 7
Самый неоплатный долг Софья Андреевна числила за мужем – и вспоминала его во всякий праздник, молодого, лобастого, с веселыми глазами цвета коньяка, воротящего намыленную челюсть от безопасной бритвы, что с мокрым шорохом проводила в пышной пене розовые чистые дорожки. Она вспоминала стук его молотка, серии ударов нарастающей частоты, переходящей в звон: когда они внезапно обрывались паузой перед новой глуховатой пробой, становились слышны сияющие в небе облака, беззвучная и трепетная путаница бабочек над мусорной кучей, куда их, казалось, вытряхнули целое ведро, но они никак не могли одолеть горячего плотного воздуха, не могли опуститься. Пронзительно вспоминались разные мелочи: грубый хлебный ломоть возле его тарелки, с крошками на скатерти возле надкушенного угла; коробка из-под дорогих папирос, куда Иван перекладывал пахнувший мокрым деревом дешевый «Север». Пропитая им прабабкина брошка, от которой осталась потертая коробочка – и превратилась в память об Иване; сколоченные им кухонные полки, от которых остались петли и шурупы, от которых остались вмятины и дырки, которые можно было теперь уничтожить, только разрушив дом.
Они расстались еще до того, как дочь появилась на свет. Только три или четыре раза Иван заявлялся пьяный – с голой вытянутой шеей, с каким-то ясным недоумением в рыжих глазах, с присохшей гадостью на рукаве пальто, из которого он, кобенясь и Пачкая башмаками пол в прихожей, неторопливо вылезал. Софье Андреевне, не терпевшей, чтобы ее позорили, этого оказалось достаточно.
Знакомые, коллеги на работе твердили ей, что не стоило так сразу выгонять, что Иван Петрович мог еще исправиться,– но время показало, что Софья Андреевна была совершенно права. Иван, вернувшись в свое общежитие, ударился в беспробудное пьянство, и после Софья Андреевна встречала его, опухшего, чернозубого, все в том же черном пальтишке, истертом по швам до меловой белизны, так что Иван казался расчерченным на части, наподобие говяжьей туши на плакате, что висел над царствующей Маринкой в ее отделе гастронома. Казалось, он был обречен истираться, мяться и стариться целиком, как помнила его жена: Софье Андреевне даже почудилось, что это был не Иван, а некий бесплотный образ, обезображенный силой ее непрощающей памяти. Впрочем, на руке у него болталась незнакомая тряпичная сумка в цветочек; он бродил по узкому газону в один продымленный ряд тополей, за которым шатались, проезжая, желтые автобусы. Сначала Софья Андреевна подумала, что свихнувшийся Иван пытается в этой бумажной, засоренной бумажками траве собирать грибы. Но вдруг он быстро нагнулся, опираясь о тополиный ствол съезжающей рукой, и, запустив вторую, голую, в грубошерстную крапиву, достал бутылку. Привычно поболтав грязнющей бутылкой в воздухе, он приложился к горлышку и замер, посасывая гулкое стекло. Потом разочарованно отер запекшийся рот – в одну сторону, потом в другую – и опустил бутылку в сумку, откуда послышалось округлое толстое бряканье.
Первые ночи после ухода мужа у Софьи Андреевны выдались странные, словно полые, с одной опустевшей половиной квартиры, где гулкая акустика порождала шорохи, шелесты, звуки торопливых, исчезающих шагов. Софья Андреевна по привычке тихонько лежала у самой стены, уставив в потолок тугой беременный живот, а рядом на диване было незанятое гладкое место: рука, скользнув под несмятую подушку Ивана, ощущала сырой холодок. Софье Андреевне чудилось, что муж попросту где-то загулял, может, уснул у чужих людей – на продавленной коечке, теснимый спинами и перекошенными задами горластого застолья,– или, хуже того, на уличной скамье, растянутой щекой на голых рейках, свесив легкий клок волос в пустую кепку, свалившуюся с головы и словно ждущую щедрот от такого же пустого, продуваемого ветром неба. Вероятно, приблизительно так и происходило в действительности – с той лишь разницей, что отсутствие мужа могло теперь накапливаться бесконечно, ничем не разрешаясь, превращаясь в целые годы его непрерывной вины. Напрасно Софья Андреевна привставала на локте, хватала сонно тикавший будильник, отвечавший на сотрясение каким-то добавочным клекотом,– бессознательно надеясь узнать, сколько осталось до прихода Ивана домой. Фосфорический циферблат, стоявший в темноте словно по эту сторону часового стекла, не значил ровно ничего, и сам будильник превратился всего лишь в вещь, которую Иван со скрежетом крутил двумя руками – корпус к себе, винт от себя,– точно пытался развести, разъять будущее и прошлое, чтобы последнее, бросившись за будущим вдогонку, никогда бы не сумело его настичь.
Наутро, разбуженная робким лязгом, Софья Андреевна первым делом вспоминала, что Иван ушел. Понадобилось четыре месяца, чтобы пересечь границу между прежней жизнью и новой явью. Существование во сне отставало по времени от дневного – там, на черном фоне, все, удивительно яркое, тянулось, слипалось от собственной сладости, не хотело пропитываться бедой,– а когда это наконец произошло, Софье Андреевне приснилось, что Иван уходит от нее по серой улице, по ровному коридору из домов, замкнутому нехорошим, стенообразным небом,– уходит, уменьшаясь гораздо быстрее, чем диктует перспектива, и вдруг исчезает прямо на открытом месте, не дотянув до горизонта, прежде чем его успевает поглотить полосатая от облаков, подсвеченная синева. Софья Андреевна очнулась в поту, с обидным чувством, что Иван сумел чего-то избежать, какого-то справедливого наказания. Тут же у нее между ног хлынуло, как из распоротой грелки, а еще через три часа она родила в машине «Скорой помощи», проносясь над лиловым утренним асфальтом, под истонченными первой зеленью, нежно касавшимися друг друга ветвями лип.
Понадобилось несколько лет, чтобы наконец избавиться от горняцкой, пролетарской, жившей по всему Советскому Союзу мужниной родни. Ни разу не получив на дочку денежного перевода, Софья Андреевна регулярно получала малограмотные письма на несвежих тетрадных листках. Неизвестные прежде Ивановы тетки, дядья, племянницы (передававшие приветы от еще более туманных родственников и занимавшие их перечислением добрую треть послания) корили и стыдили Софью Андреевну, что бросила пропадать хорошего мужика, увещевали одуматься, «осознать ответственность», требовали забрать Ивана Петровича – из Ижевска, из Караганды, из деревни Капалуха. На одном листке, прилетевшем с Алтая, обнаружился даже рисованный план, как добраться от вокзала до Иванова жилья,– аккуратный, толковый, с очень острыми стрелками. Почему-то место, где обитал Иван, обозначалось на плане кружком. Что это было – бочка? башня? Не позволяя себе задумываться и тосковать, Софья Андреевна отвечала на письма только тем, что по-учительски выправляла ошибки красными чернилами и отсылала по обратным адресам.
Родня, однако, не унималась. То и дело у Софьи Андреевны норовили переночевать приезжие: красномордые, под хмельком, они обычно заявлялись безо всякого предупреждения, со множеством старых твердых чемоданов, будто со своей походной мебелью, со скуластыми женщинами в капроновых косынках, без конца эти чемоданы считавшими, отчего их беспокойные желтые глаза двигались ходами, как фишки, ни на чем не могли отдохнуть, но постепенно как бы насыщались обилием поклажи и сыто тяжелели. Будучи впущенными, гости без церемоний сдвигали пеленки, развешанные коридорами по всей квартире, закуривали, разгоняя пятернями в татуировках папиросный дым. Женщины первым делом проходили на кухню, доставали кульки, из кульков – серые складни бутербродов с вялой, облепленной крошками колбасой, мятые яйца, вареную скользкую куру, новенькую бутылку водки, которую торжественно, будто выкупанного младенчика, обтирали чистым полотенцем. Вся несвежая и слипшаяся снедь раскладывалась на бумажках и полиэтиленовых мешках, из хозяйской посуды использовались только стопки. Постепенно гости забывали про Софью Андреевну: громко продолжали прерванные ссоры, тыкали пальцами в соль, сумбурно чокались, скопом наезжая на кого-нибудь одного, крепко поставившего локоть в центр стола, и не попадая в другого, в кого безуспешно целились, в то время как он уже выглотал водку и блаженно куксился в такой же сморщенный рукав. Время от времени кто-нибудь из мужчин вставал, отдергивал кухонную шторку и, пошатываясь, глядел в отражавшую его темноту с суровой устремленностью в лице, будто в окно с искрами и ветром летящего вагона. Женщины, приняв по бодрой стопке и наскоро закусив, освобождали мужчинам простор, а сами уходили в комнату к чемоданам, где принимались сдавленно шептаться и считать трикотажные кофточки, листать за яркие углы целые стопы шелковых платков. Это был женский промысел мужниной семьи: татароватые на вид, скуластые тетки, все похожие на толстых кошек, спекулировали мелким марким ширпотребом и даже предметами искусства в виде намазанных по трафаретам «ковров», где наряду с лебедями и усатыми султанами попадались, к возмущению Софьи Андреевны, совершенно голые бабы: их цветочные телеса странным образом напоминали рисунки на школьных партах, и оттого непристойные образы казались вездесущими, словно составляли часть всеобщей, враждебной к Софье Андреевне души. Спекулянтки, по-видимому, были удачливы (та, что пользовалась самым явным уважением в семье, молодая резкая девка с носом вроде большого пальца ноги, все уговаривала поменять вышитую картину с оленем на рижский джемпер). В соединении с горняцкими зарплатами мужей у приезжей родни оказывалось ненормально много денег, они валялись, мятые, у них по карманам, неряшливо вздували бумажники и походили на увядшие картофельные очистки: получив одну или две такие бумажки в день получки, Софья Андреевна спешила их разменять.
С грехом пополам она стелила гостям на полу. По нескольку человек они перебирались на эти матрасы и старые пальто: комната наполнялась тихим храпом, густыми вздохами, кишечной вонью, а одна какая-нибудь женщина все ворочалась без сна, натягивая на бедра задиравшийся халат, изгибаясь и шлепаясь, будто толстая печальная русалка. Софья Андреевна терпела эти заселения, пока однажды, встав под утро к закряхтевшей дочке, не заметила ритмические содрогания стола и чудовище под столом, словно чрезмерно грузное, рывками силящееся приподняться. С холодным ужасом, в котором содержалось и торжество, Софья Андреевна разглядела, что первое, сжимавшееся и разжимавшееся, бледное пятно – отвислая мужская задница, снизу охваченная спущенным брючным ремнем, а второе, в глубине,– женское лицо, глядевшее на Софью Андреевну покойно, будто на плывущее облако. То была одна из лучших, из самых крепких и сладких минут ее обиды. Перешагивая через холмистые, начинавшие ворочаться тела, Софья Андреевна пробралась к выключателю: резкий свет озарил приподнятые локти, зажмуренные гримасы, мужика на четвереньках, ползущего из-под стола задом наперед, кособокое ерзанье под столом и то же лицо, что минуту назад, только темное, гораздо темнее белого женского кома, влезавшего в трусы.
Тщетно страшный мужик, коньячными глазами и жестким, с известью, вихрастым волосом вылитый Иван,– тщетно он шлепал на Софью Андреевну босыми ногами и совал ей в лицо раскрытые паспорта, доказывая, что та, затаившаяся под столом, его законная супруга. Софье Андреевне это было все равно, она твердо верила в глубине души, что муж и жена могут вот так заниматься друг другом в одном-единственном месте – в собственной кровати, что такая «любовь» – свойство скорее места, нежели самих супругов, и если уж мужу приспичило в дороге, жена должна заставить его дотерпеть. Лично Софья Андреевна никогда бы не позволила Ивану прикоснуться к себе даже в отдельном номере гостиницы, где в чужой обстановке (а для Софьи Андреевны все чужое было излишеством и роскошью) они и сами стали бы немного иными. Даже дома Софья Андреевна требовала, чтобы
Но Софья Андреевна ничуть не испугалась: потряхивая мокрую девочку, похлопывая ее по парному байковому задку, она спокойно смотрела, как хмурые гости выпрастываются из-под своего тряпья и опять влезают в него, зевая, длинно доставая до глубин растянутых рукавов. Завернутые и застегнутые все в то же дремотное тепло, не веря, что их действительно гонят, они еле-еле шевелились, и то потому, что мешали друг дружке: то тот, то-этот, бормоча, присаживался на чужую одежду или чемодан, которые тут же начинали из-под него тянуть. Женщины, однако, оживали быстрее, всухую отирали лица шершавыми руками, их припухлые глаза зажигались заботой о добре. Они по очереди подходили пошептаться с героиней собачьей свадьбы, а та, вместо того чтобы сгорать от стыда, бессовестно хихикала, поджимая голые коленки, большие, как коровьи лепехи, и казалась страшно довольной. Внезапно женщины, побросав свои разинутые сумки, заговорили разом, и стоило Софье Андреевне корректно им заметить, что особа на "б" здесь вовсе не она, как незваные гостьи рассвирепели. Ввинчиваясь одна поперед другой, они принялись позорить оторопевшую Софью Андреевну последними словами и, если бы не ребенок у груди, сорвали бы с нее при своих мужьях аккуратный и отглаженный халат.
Мужики, уже приободрившись, покрикивая, похаркивая, волокли поклажу в коридор. В глазах у оскорбленной Софьи Андреевны играли пятна, и на минуту у нее возникло чувство, будто ее Иван, неузнанный среди гостей, сейчас опять бросает ее, уезжает с остальными. Никогда она не смогла понять, отчего ее, учительницу литературы, обозвали блядью и проституткой, никогда не смогла забыть, как по сереющему, светлеющему двору, по ровному и чистому, будто фарфор, асфальту ее незваные гости парами тянулись на остановку,– тянулись, кружили, вдвоем обходя, чтобы их перехватить, поставленные чемоданы, обнимались короткими ручками,– и как потом долго не было слышно автобуса, только чиликала птица в редеющих, теряющих сумрак кустах.
Наконец они действительно уехали. Покормив девчонку, сонно отпустившую длинный, как морковина, мокрый сосок, Софья Андреевна почувствовала себя не у места, будто на проходе среди сдвинутой мебели, разбросанного по полу ватного барахла. Так долго длилось предрассветное время без теней, когда все за окном призрачно редело, не набирая цвета, что казалось, будто до солнца слишком многое успеет истаять и первые лучи найдут во дворе одни железные качели да голые столбы. Чувство потери объяснялось, конечно, не уходом родни, больше к Софье Андреевне не заявлявшейся. Настоящей потерей был и остался Иван. Софья Андреевна знала, что он уехал на жительство к матери в поселок Нижний Чугулым, но ей все время чудилось, что он неподалеку. Все, что терялось из рук у Софьи Андреевны – пуговицы, лекарства, ключи от кабинета литературы,– все словно оказывалось у Ивана, обитавшего, будто домовой, там, где привычные вещи соединяются изнаночными стежками паутин, безнаказанно читавшего книги, припрятанные в тайниках. Словно некое божество, Иван отвечал за все убытки и потери Софьи Андреевны, а сам оставался незримым,– но счет его рос, и особенно по праздникам Софья Андреевна, сидя без света в ловушке своего отчаяния, верила в неизбежность расплаты, а значит, и в то, что увидит Ивана по крайней мере еще один-единственный раз.
глава 8
Ей действительно удалось еще раз встретиться с мужем, когда дочери исполнилось двенадцать. Свекровь зазвала на майские праздники, приписав, после обычных обстоятельных сведений о погоде, что скоро умрет и не повидает внучку, что уже сейчас не может выходить со двора. Упоминание о смерти, о близкой часе и точном месте ее прихода, ограниченном вполне материальным и реально существующим забором, почему-то подействовало на Софью Андреевну. Ей показалось, что смерть, не имея на этот раз, чтобы в них воплотиться, ни лихой легковушки, ни уголовника с ножом, все больше принимает облик самой свекрови и порой посматривает ее глазами, где удобней уложить старуху и слиться с нею насовсем.
Торопясь ее задобрить, Софья Андреевна уже на другое утро, в пять часов, сидела в междугороднем автобусе подле хмурой дочери, склонившей припухлое лицо к водянистым на просвет страницам новенькой книжки, не предусмотренной в программе по литературе. За окнами тоже было водянисто, одутловато, белесо. Начинался странный, нехороший день весенней зимы: мокрый снег ударял в стекло автобуса крупной оспой, жидко давился в колеях, отягчал уже пустившие ранний лист тополя и черемухи. Их грузные ветви, освещаемые фарами, необычайно низко клонившиеся к дороге, казались – как трава, как избенки окраин, весь этот маленький низенький мир – только что слепленными из глины. Не верилось, что можно отсюда сегодня же приехать в теплынь, о которой писала свекровь,– но буквально через два часа ударило солнце, засверкало спицами, словно помогая колесам автобуса одолевать расстояние, ненадолго в окнах зарябил немыслимо яркий – белое с зеленым – мелко накрошенный салат. Сразу зима сошла как по маслу, с глухими липкими шлепками, опасно сотрясавшими крышу, и вот уже мокрые шины, словно раздиравшие асфальт, сменили звук, напахнуло горячим пригорком, а где-то после трех, уже на другом автобусе, горбатеньком, с большой железной дверью на разбитой застежке, мать и дочь спустились в долину, где размочаленной пенькой, будто веревки из-под посылки, лежали улицы села.
Они прошли мимо ряда неказистых изб, наполовину скрытых в редкой и словно колючей зелени палисадов. Всюду над воротами, ниже труб и их дырявых легоньких дымов, шевелились, не в силах разлепить одну какую-нибудь вялую складку, первомайские линялые флаги. Острые двузубые флажки мелькали в руках у детей, игравших на дощатой горке, под которой уже проросла ковром короткая лиловая крапива: дети, шаркая и топоча, съезжали как могли по голым упиравшимся доскам и внизу, один за другим, присоединялись, налетая, к белобрысому губастому пацану, завороженно глядевшему на городских, приехавших к кому-то на этой улице. Через дорогу, на крыльце открытого сельмага, тесно сидели женщины в долгих кофтах и тоже глядели, совершенно не обращая внимания на своих деревенских, что, шатаясь и хватая их за плечи, пробирались между ними к магазинным дверям.
Смерть встретила Софью Андреевну с дочерью в темноватых сенцах: согбенная, трясущая маленькой, запеленутой в платок головой, одетая в какую-то затхлую балахонину, обвисшую спереди до самых калош. Очень медленно пройдя за ней на солнечную кухню, Софья Андреевна не узнала свекровь, еще недавно крупную, крикливую, ни для кого не менявшую молодого зычного голоса, любительницу кагора и детского лото. У старухи, обернувшейся от косяка, лицо было словно пересохшее русло, с наносами текучего песка на плоском камне; выцветшие клейкие глаза явно видели невестку, внучку, квадратную мебель под заскорузлыми клеенками, но руки уже не доверяли взгляду и тянулись, нашаривая упущенное зрением, канувшее в темень прожитых годов. Внучка, подведенная под этот расшатанный инструмент, была не обласкана, а одернута, застегнута, приглажена,– пытаясь что-то стереть у нее со щеки, бабка едва не попала ей в глаз перстом в обслюнявленном платке, извлеченном из каких-то мотавшихся одежных глубин и спадавшем вниз чудовищными ссохшимися клетками. После этого старуха оттолкнула красную, набыченную внучку, зло из-под волос глядевшую на мать, и, точно так же отталкивая все, что попадалось ей на пути, убрела в закуток, на широченную, как воз, никелированную койку, где из-за малости места, занимаемого старухиным телом, были навалены черные тулупы с грязно-серой шерстью, плоские, попарно связанные валенки, подушки без наволочек, в кольцах куриного пера. Софья Андреевна уже вполне уверилась, что свекровь писала ей о внучке не для того, чтобы ту действительно привезли, а для упрека и для порядка и на праздники их вовсе не ждала. Это подтвердили ей и две молодые веселые бабы, тут же, в соседней комнате, лепившие пельмени: одна большая полная фанера уже стояла на старой радиоле, другая, густо натертая мукой, была только начата двумя неполными рядами и уже своим пустым размером говорила о величине застолья, ожидавшегося на семейный Первомай. Одна из стряпух, в которой Софья Андреевна неуверенно узнала носатую спекулянтку, предлагавшую когда-то выгодный обмен, сообщила, что Иван у матери теперь не живет, а живёт у Гали-почтальонки, сейчас они, наверное, уехали в город, но вечером, как положено, будут праздновать со всей родней. Потом она сполоснула мясные руки и провела приезжих в сенцы, а оттуда в боковую дощатую чуланку с единственным крохотным оконцем под самым потолком, где сухое серое стеклышко, истонченное от старости в слюду, золотилось пляшущими пятнами, а за ним, удивительно близкая и будто летняя, играла и нежилась изумрудно-золотая пригоршня листвы. Чуланку почти целиком занимала такая же, как в комнате, железная кровать, застеленная грязным стёганым одеялом, рядом стояли оцинкованные ведра с пыльной пушистой водой, в углу вертелось на невидимой паутине крыло прошлогодней капустницы. Улыбнувшись шелковыми морщинками, которых прежде не было следа, стряпуха пожелала хорошо отдохнуть и выскользнула, осторожно прикрыв за собой грубо покрашенную дверь.
Дочь немедленно забралась на кровать с ногами, не оставив, где прилечь усталой матери. Бесцеремонно выворачивая свертки, она выдрала из сумки свой толстенный, за полдня истрепанный роман и, развалив пополам, уставилась в него неподвижным взглядом. Софья Андреевна попыталась по-хорошему выяснить причину такого настроения, которое мешало ей сосредоточиться и продумать, как теперь себя вести. Она предложила дочери бутерброд с хорошей колбасой, попыталась поправить на ней перекрученный бабкой воротник, подтянуть венгерские носки, надетые только сегодня утром, но уже испачканные так, что на следках образовались чуть ли не сапожные подошвы. Дочь отдергивалась, вскрикивала, точно прикосновения матери доставляли ей физическую боль. Из избы доносился пересыпанный смехом, как сахаром, веселый разговор, шелестящее бряканье ложек и вилок, перемываемых в тазу. В конце концов Софье Андреевне начало казаться, что в дочери все не так, неладно, неопрятно, требует немедленной насильственной переделки. Сдерживая себя, она тихонько встала и, запнувшись в сенцах о какие-то вязкие, с тяжкой посадкой, должно быть крупяные, мешки, незамеченной выбралась на улицу.
Багровый закат, стоявший вокруг какой-то сытной гущей, походил на борщ. Все на земле и в воздухе было этим закатом: длинные вялые облака, свекольные избы, рыхлая розовая церковь без купола, с разбитым грузовиком у крыльца, с неясным хрящиком колокольни. Черные березы набрякли и поникли, словно отдали свои живые соки остывающему вареву; все вокруг остановилось и стояло, загустев, только воробьи то тут, то там снимались трепещущими тучами и, внезапно расстелившись, нацелившись, разом устремлялись вниз, будто, облепляя каждый раз по-новому пригорок или пень, могли изменить томительно оцепенелое пространство. Помимо этих мелких сдвигов наблюдалось оживление людей: они собирались в кучки, размахивали руками, перебегали из дома в дом. Но чем многочисленнее были суетливые фигурки, тем становилось видней, что и они способны изменить собою пейзаж не больше, чем если бы он был нарисован на некой неуязвимой поверхности, по которой они и бегали от пятна к пятну. Казалось, они со своим Первомаем не имеют никакого отношения к тому большому, что погружалось стоймя в розовую муть: их неживые флаги, вывешенные, чтобы внести свою долю нужного цвета в закат, выглядели крашеными и не совсем подходящими. Должно быть, не случайно Софья Андреевна не встретила никого вблизи. Только раз на разъехавшемся пьяном завороте улицы ей попался мужик с гармошкой: он с такой озлобленной силой драл и выворачивал ее расписные мехи, что на месте гармошки любой предмет, вовсе не предназначенный для извлечения звуков, точно так же орал бы на всю деревню; внезапно ноги мужика заплелись, и он с размаху сел на чужую лавку вместе со своей полосато размазанной музыкой.
Стоя на косо натянутом спуске от последних домов села, Софья Андреевна увидала гладкий прудок, еще слегка отечный и черновато-холодный от талой воды. Берега его местами были неясны: жесткая, будто простроченная для крепости трава простиралась от дальних кустов, только мало-помалу в ней начинало сквозить и поблескивать; немного глубже одного такого волнисто-сонного родимого пятна (их было пять, так знакомых, вероятно, местным пацанам) торчала почти стоймя обведенная по воде валиком небесного цвета обыкновенная домашняя дверь, вся в шелухе коричневой краски, но сохранившая в целости удобную ручку и таинственную игру в дыре от замочной скважины.
Почувствовав вдруг непонятную радость, Софья Андреевна полегчавшими шагами сошла к пруду. Там она, не глядя и не обметая места, села на белесое от старости бревно, опустила в воду найденный у ног зеленовато-белый прутик, кем-то зачищенный от коры, и вода осторожно взяла его словно бы упругими округлыми губами. Здесь было хорошо, даже мелкие комары, сразу же занывшие во влажном сумеречном воздухе, были еще бестолковы и безвольны, как летающий пух. Солнце очень осторожно, словно придерживаясь лучами за каждую досточку щелястых облаков, спускалось в покойную выемку между двумя лесистыми вершинами; на склонах гор, покрытых хвойной шерстью, кое-где проступали огромные, нагие, словно горелые валуны. Редкий сосняк, удивительно отчетливый и чистый в своем отдалении, едва держался на крутизне: тени удлиняли стволы, из-за этого роста как бы оставшиеся без корней, и силились лечь в одну линию с другими, дотянувшимися ниже по склону,– но внезапно срывались, виляли, скользили, и это было как неверный шаг на трудном спуске, потеря здравого дневного равновесия.
Притихшая Софья Андреевна тоже ощущала странную, близкую к срыву высоту души. Вероятно, сказалось двойное удаление от обычной жизни: сперва неурочный снег, которым тяжело, как сметаной, залило предутренний город, потом многочасовая езда на автобусе прямо на юг, в эту плавную долину, где разница широт ощущалась не по деревьям и травам, а скорее по особой внятности запахов, по теплоте и сытности природных красок. Закат уже потерял свою плотскую густоту и располагался теперь на небе, но особенно был хорош цветной, задумчивый, размывчивый пруд. Несмотря на идеальную гладь, пересекаемую только одной полосой сияющей ряби, он не нес на себе никаких отражений, кроме отчетливого и словно намекающего на некий запредельный способ ее открыть преломления двери. Зато поверх и вне своей весенней, свежей черноты пруд был буквально переполнен будто распущенными кистью, нестерпимо нежно растворявшимися красками. Тут было все, что вовне: все зеленые и бурые оттенки елей на том берегу, крупное рябое золото облаков, горячая розовость каких-то длинных штукатуренных построек с геометрическим усилением цвета между голых окон, (вероятно, наглядная агитация), лиловость тощего лесного огорода, похожего на недокопанную яму; имелось даже скромное пятнышко цвета лошади, что, тяжко перекидываясь на спутанных ногах, побрякивая грубым колокольцем, паслась на дальнем наклонном лугу. Красок явно хватило бы еще на один подобный закат, с прибавлением к каждому предмету каких угодно фантазий,– но насколько лучше были они, пока лежали неистраченными на самом дне темнеющей долины, в маленьком углублении, которое можно было обойти кругом за десять минут! Улыбаясь и постанывая сквозь зубы, Софья Андреевна по-книжному думала о том, что эти беззащитные краски суть ее лучшие чувства, не пошедшие ни на кого из близких, похожие на любовь неизвестно к чему. Не к этим ли мимолетным подробностям – к спутанной лошади, все короче скакавшей, все безнадежнее натыкавшейся на смутную в сумерках землю, к закопченному ковшику кем-то забытому на мостках, полному все той же восприимчивой и красочной воды? Странно, но эти мелочи при взгляде на них обретали такие права на жизнь, так делались тождественны действительно вековым горам, валунам, что блуждающий взгляд словно прощался со всем этим почти по-человечески уязвимым миром, где небольшая прореха в чувствительном месте, крошечная дыра уже грозила обернуться гибелью. Не оттого ли разрушился старый, в пыльных персидских сиренях, незабываемый дом, что слишком были дороги облезлые супницы, разнопородные чайные чашки в коричневых трещинах, дедова сабля, безвредная, как коромысло, в прикипевших ножнах, вечно падавшая с шумом и свистом со стены за кровать,– что слишком буквально они слились с вещами, гораздо более прочными? Он мог бы, этот дом, достигнув совершенного соединения своих частей и полной непригодности для жизни, невредимым уплыть в небытие, но множеству людей просто некуда было из него деваться, их жизни нуждались в продолжении, и случилась грубая, глупая катастрофа. Разве догадывалась тогда кроткая толстушка, специально садившаяся «думать» в разные, по-разному раскрывавшиеся в пространство дома бромные углы, что потом, когда она по чьему-то злому умыслу станет такой вот Софьей Андреевной, ее волшебные чувства, сохранившись как есть, будут по-прежнему беспредметны и ей придется чуть ли не на свалке искать предмет – сказать ли?– любви… Она не могла обратить нерастраченный свет на мужа и на дочь – слишком много они были ей должны, слишком был весом запас обид, чтобы Софья Андреевна отказалась от положенной награды. Все-таки именно в присутствии Ивана у нее в душе иногда поднималась такая взволнованная жажда счастья, что оно непременно возникало где-нибудь в стороне, вдалеке, принимая иносказательный облик жарких бабочек над кучей мусора, высыхающей черной лужи, похожей на сброшенную юбку с волнистыми оборками, вот этого пруда.
глава 9
Внезапно Софья Андреевна осознала, что увидит Ивана Петровича здесь и сейчас. В последний раз они встречались так давно, что волнистая долина, разделенная теперь такой же точно сложной линией на свет и тень, показалась Софье Андреевне странной головоломкой, какой-то немыслимой Индией. У нее возникло ощущение, что все писавшие к ней неизвестные родственники в своих обстоятельных и будто бы точных посланиях, указывая разные места пребывания Ивана Петровича, в действительности намекали на эту долину с заложенным в главную складку селом,– сообщали ее приметы через зашифрованные образы, называли то Ижевском, то Владивостоком. Теперь, представляя своими косматыми от пакли и печного дыма избами и мощными квадратами огородов эти никогда не виданные Софьей Андреевной города, село лежало перед ней будто дивный сон.
Поспешно поднявшись с бревна, пробуя онемелой ногой увертливую твердь тропинки, еще сохранившей, как все дороги и улицы поселка, гладь и гальку схлынувших ручьев, Софья Андреевна полезла вверх по косогору. Она не знала сама, убегает ли от берега, где могла случайно встретить Ивана, или устремляется его искать в подплывших, мутно-розовых переулках, кое-где перестеленных мытым песком со следами коровьих копыт. Она проковыляла полпути к свекровкиной избе, встречая по дороге только женщин и по очереди принимая их за почтальонок, как вдруг с крылечка давешнего магазина поднялась, шатаясь, лежавшая фигура и принялась слабосильно попинывать, шаркая по крашеному железу, запертую дверь. Невольно Софья Андреевна отпрянула за чью-то поленницу – спряталась вместо Ивана, как поняла она через минуту, потому что он не мог, не должен был представать перед нею в подобном виде, жалком даже сравнительно с его последним городским. Спина его сделалась узкой, стариковской, висячие руки – непомерно длинными. Голова на ощипанной шее торчала из ворота землистых лохмотьев, так жестоко изодранных, что казалось, будто тело под ними тоже покрыто рваными ранами,– не верилось сквозящей в прорехах одутловатой, немытой, но все же целой белизне. Софья Андреевна, с ударом крови в лицо, внезапно вспомнила это тело, его настырную тяжесть, тугую перекошенную неловкость между ног, боль в плече от впившейся пуговицы.
Между тем Иван устал наскакивать и материться на запертую дверь. Последний раз качнув огромный, как гиря, висячий замок, он охлопал свои отрепья, нашарил чудом удержавшиеся там папиросы и, соря из пачки, шкрябая спичкой по коробку, сошел с крыльца на затоптанный мусор. Напоследок он как бы растянуто сиганул, будто ступил на плот, зацепившийся за спичку огонек прошепелявил в корявой горсти, и все из рук упало, рассыпалось, Софья Андреевна попятилась глубже, спиной ощущая угрозу чужой зелененькой калитки. Она, как умела, сопротивлялась неожиданной мысли, что столь долгое сохранение жизни столь ничтожного существа в его опасном, вечно накрененном мире есть высокое чудо,– тем выше, чем мельче спасаемый человек,– и что ее упорное неучастие в чуде и есть причина того, что она жмется сейчас к чужим дровам, будто какая-то преступница. Все-таки она не могла себя заставить выйти к Ивану, что-нибудь сказать. Когда же она наконец решилась выглянуть из укрытия, Иван прерывистым зигзагом, будто муха, полз на соседний взгорок, минутами замирая и сложно отыскивая среди крутых и пологих горушек свою человеческую вертикаль. Сама не зная зачем, Софья Андреевна потянулась за ним, стараясь держаться поближе к густеющим в сумерках палисадам. Теперь ей хотелось переговорить с Иваном до того, как они оба окажутся на людях посреди визжащего, топочущего праздника, чьи сотрясения уже доносились из яично освещенных, не по-городскому маленьких окон. Дикоголосое пение тащилось вкось и поперек передаваемых по радио бодрых хоров, в державших песню бабьих голосах звучало что-то каторжное. При мысли, что Ивану следует хотя бы узнать о ее приезде до того, как они столкнутся на глазах его подгулявшей родни, Софья Андреевна ускорила шаг.
Навстречу ей с обросших сорняками бревен встала и пошла, закрывая темнеющего вместе с улицей Ивана, компания пацанов. Класс седьмой или восьмой, определила Софья Андреевна,– все патлатые, с челками, в узких гипюровых рубахах с грубо белеющими швами, в непомерных клешах, бросающих налево и направо длинные косые складки. То один, то другой, распялив пятерню, лупил по дороге икающим, до земляной же твердости накачанным мячом. Лениво тяжелея на двух подскоках, грязный мяч откатывался в сторону, отставал, и моментально шебаршение поисков переходило в гогот потасовки, клеши хлестались в пыли, чья-то голова орала из-под свешенных волос, зажатая под мышкой победителя. Те пацаны, что замешкались в стороне, тоже начинали пробовать друг друга кулаками: им было мало мяча, мало самих себя, пустая улица дразнила их пугливой дрожью спутанных теней, не успевающих соткаться в темноту, застигнутую за самой нежной частью нитяной работы.
Еще до того, как все они уставились на нее, пихая пригожего детину, который, сведя глаза, разбирал у себя на шее какие-то цепочки и шнурки, Софья Андреевна почуяла опасность. В стенах собственной школы она без труда управлялась с таким хулиганьем: даже ни в чем не провинившиеся, они при одном звуке ее внятного голоса бросали от себя подальше все свои дела, замирали и силились сделаться одинаковыми; жизнь буквально расстилала перед Софьей Андреевной благопристойность, так что она могла спокойно заходить – и заходила, преследуя нарушителей,– даже в залитый рыжими лужами, кисло воняющий сырыми чинариками мужской туалет. Теперь же Софья Андреевна, видя перед собой размазанные ухмылки (пригожий детина, наводя выражение, вытер рот кулаком), внезапно ощутила на себе глухой мешок одежды, ощутила свой неказистый комель в толстых, с начесом, штанах. Не отдавая себе отчета, она от одного присутствия Ивана в ближнем растворявшемся пространстве превратилась просто в женщину и шагала совершенно беззащитная на кодлу молодых самцов, непонятно как удерживаемых за здешними школьными партами. В лице детины, скуластом, как кринка, ей почудились знакомые черты – и моментально вспомнилась бабенка, вылезшая из-под ее стола, глядевшая вот так же исподлобья, по-кошачьи курносая и бесстыжая. Этот крупнотелый парень-переросток мог оказаться (возраст его подходил) буквальным порождением той ужасной ситуации и мог возникнуть на пути у Софьи Андреевны как последствие ее протеста, подученный матерью или сам почуявший в городской серьезной женщине кровного врага.
Слева, переведя телеграфный столб, открылся неожиданный переулок,– даже не переулок, а щель между хилыми заборами, забитыми, как расчески волосами, сухой прошлогодней травой. Сделав вид, что ей туда, Софья Андреевна перелезла через кучу размытого гравия, чувствуя на обращенной к хулиганам спине как бы приклеенную метку. Тотчас она очутилась в дощатом тупике, занятом величественной свалкой, лежавшей как горы сокровищ, потемнелых и пожухлых от времени и дождя. Вдруг что-то зашныряло в крапиве у самых ног, с шорохом сыпануло по горбылю, клацнуло в плеснувшую ржавой водичкой консервную банку. Сзади слышался мат и хруст сгребаемого гравия, который, широко замахиваясь и теряя из виду цель, швыряли хулиганы; впереди, за растревоженным забором, крупно встряхнулась собачья цепь. Глотая подступившее сердце, Софья Андреевна заметалась в многоугольном тупике,– но куда бы она ни повернула, все перед ней угрожающе оживало, вздрагивало, как бы пробовало на камешках отражательную силу, способную отбросить Софью Андреевну назад в ловушку. Внезапно в затылок ей пришелся полый, со звоном, удар. Растерявшись, будто ей сбили набекрень несуществующую шапку, Софья Андреевна вскинула руки к голове, и одновременно мяч запутался в ногах, а от шарканья за спиной отделился простодушный топот. Теперь, с мячом, Софья Андреевна представляла для преследователей двойную цель. В каком-то спасительном помрачении, уже без единой мысли в тугой и легкой голове, она, ковырнув отбросы башмаком, поддала по мячу, и он вместе с мелкими щепками полетел в одну сторону, а Софья Андреевна побежала в другую. Забор, изгибаясь, сделался волнистым, как стиральная доска. Под ноги Софье Андреевне, тряско позванивая, все попадались заскорузлые, плоские, удивительно тяжелые останки сандалий и босоножек – будто окаменелые следы отчаянно спасавшихся женщин и детей.
Софья Андреевна не чуяла, что царственная свалка давно осталась позади, не понимала, что дощатая клетка в действительности все-таки представляла собой проход, по которому она неслась то тем, то этим боком, всячески удлиняя его своими поворотами и кружениями. Очнулась она на каких-то огородных задах, под черными ветвями влажно пахнувшей ольхи. Отчего-то ветви над ней тряслись – но уже успокаивались и входили в лад с общей дрожью весенней древесной упругости, плохо поддающейся ветру, не сменившейся еще покорным шевелением распущенной листвы. Прямо перед Софьей Андреевной серел округлый колодец, сложенный из бокастых камней. Волнение ее немедленно перешло в неистовую жажду глотка воды, ледяного, простудного, способного утишить торфяное тление разгоряченного тела. Набухшая крышка из толстых досок, издав надсадный скрежет, откинулась на резко выгнувшихся петлях и опахнула Софью Андреевну болотным запахом осклизлого испода. Колодец был глубок и в глубине окован истонченными скобами голого мокрого льда. Гладкое клюканье капель придавало что-то жилое, даже кухонное его жутковатой черноте, и от каждой капли волновалась зеркальная перепонка на поверхности воды с изгибающейся черной кляксой от головы далекой Софьи Андреевны,– но ее долго не могло пробить цепное легкое ведро. Наконец оно зачерпнуло, стало стоймя, Софья Андреевна налегла на ворот, чувствуя, как в туфлю пробирается сопящая сырость. У воды, качнувшейся из ведра в лицо, не было совершенно никакого вкуса, только ломящий холод, но когда, наглотавшись, Софья Андреевна попыталась умыться, она ощутила, что ледяная жидкость щиплет руки, словно одеколон.
Только теперь она обнаружила липкую ссадину на запястье. Софья Андреевна не могла припомнить, пацаны ли достали ее камнями, сама ли она обо что-то шоркнулась в горячке постыдного бегства. Загнанная, униженная, стоя на неизвестной, какими-то пятнами проступающей тропе, Софья Андреевна больше всего страдала от анонимности нанесенного ей удара. Она никогда не смирялась в школе с ничейностью брошенной в проход между парт, забитой слюнями плевательной трубки, дикого выкрика в буйной дали коридора, карикатуры на свежевымытой доске. Она инстинктивно чуяла, что, если не отыщет преступника, обнаруженное безобразие превратится в проявление и часть порядка вещей, в свойство некоего Высшего Существа, от которого она ожидала награды за муки, у которого хранила свои моральные сбережения. Софья Андреевна неколебимо верила, что получит всю сумму накопленных бедствий обратной монетой, так же как счастливцы и баловни получат свои черные рубли,– потому что иначе человек, не сведенный к нулю, останется со своим горем или счастьем и сделается бессмертен. Чтобы не возникало сомнений в моральной безупречности Высшего Судьи и его небесной сберкассы, за каждое дурное дело должно было нести ответственность конкретное лицо. И Софья Андреевна ревностно выявляла виноватых, всякий раз успешно, поскольку все события имели участников: раз, когда ураганный ливень выхлестал на пришкольном участке прутяные яблоньки, Софья Андреевна добилась, чтобы наказали тех, кто их туда посадил. И теперь, вдали от дома преисполняясь знакомым набожным вдохновением, она решила, что во всем виновата родня. Они заманили ее в этот дикий Владивосток, хотя не могли не знать, какая здесь обстановка, как относятся к приезжим, какие тут болтаются мерзавцы в гипюре на голое тело (знают, должно быть, каждого по имени и где живет) – и, Господи, какая тут тоска от крашеных домишек, от несущей их как бремя горбатой земли, замусоренной так, будто озверелый Первомай продолжается на ней бесконечно! Но главный и крайний виновник ее злосчастного путешествия был, разумеется, Иван.
Все-таки надо было идти назад. Но теперь – словно Софья Андреевна, как молила в беспамятном кружении бегства, очутилась за тридевять земель,– теперь она никак не могла выбрести хоть на какую-нибудь улицу. Кругом были только пустые огороды, черные баньки на голом месте, тусклые теплички, с полым треском раздувавшие от ветра впалые бока,– второй, уменьшенный Ижевск, где, не умирая, а просто исчезая в расширявшемся для них пространстве, могли бы жить растущие под землю старики. Софья Андреевна все брела и брела и видела сквозь заборы только заборы,– они волочились туда и сюда, соскакивали зубьями с рабочей полосы, будто без конца перетирали что-то. Один раз, с пригорка, в неожиданной стороне, она увидала давешний прудок: он все еще был светлее своих берегов и казался железкой в угле, остро заточенной с ровного краю. Большие, настоящие дома с людьми стояли вдалеке, за теменью обширных гряд, и орали музыкой, будто радиоприемники, уже не выделяя натуральных живых голосов, зато раскатывая их на все притихшие окрестности. Распознать дома с огородных задов было невозможно: те приметы, что запомнила Софья Андреевна, остались с другой стороны, и к тому же то были дневные, частные признаки, не имевшие отношения к общему очерку изб, еще и искаженному с задворок ломаной чернотой сараев, просевших навесов на тонких столбах. В этот сумеречный час исчезающих расстояний, переливаний из пустоты в пустоту любая вещь могла, всего лишь обрисовавшись на фоне неба, сделаться главной чертой потемневшей местности. Несколько раз Софье Андреевне чудилось, будто она уловила что-то знакомое в сочетании ската крыши и провисших над ней проводов. Тогда она тихонько открывала заднюю калитку и, пройдя десяток шагов по едва различимой, внезапно уводившей в сторону меже, замирала в нерешительности, прислушиваясь к невнятному людскому гаму с отрешенным чувством, будто глядит с того света на этот, странно скудный посреди пустой, догола, до вывернутых комьев ободранной земли. Над головою у Софьи Андреевны тоже не было утешения: закат растаял вместе со своей атмосферной основой, и металлических оттенков облака висели под мелкими звездами, ни на чем не держась в прозрачной пустоте; заглядывая туда, Софья Андреевна теряла равновесие и ступала пяткой в мягкую, сыпучую гряду. Она уже начинала всерьез беспокоиться о дочери. И вот в самом безнадежном, тощем, будто палкой расковырянном огороде, вытрясая из туфли, она заметила под кустами крыжовника ничком лежащую книгу с неловко подвернутым пластом страниц. Когда же Софья Андреевна, с трудом раздирая царапучие низкие прутья, добралась до находки, запачканная книга оказалась тем самым романом, который девчонка весь день не выпускала из рук. Наконец-то бесконечная худая полоса заборов, которая, то заедая, то расползаясь, то опять сходясь, не пропускала Софью Андреевну домой, внезапно раскрылась, как замок «молния», и освободила нужную складку местности. Книга была не только указанием, но и как бы поводом вернуться, делом, с которым Софья Андреевна могла уверенно войти в свекровью, неизвестно что готовившую ей избу. Держа сырую находку подальше от светлой юбки, она пошагала прямыми углами между гряд на резкий свет, косо выходивший между расхлябанных ставен.
глава 10
Поднявшись в сени, Софья Андреевна увидела, что дверь чуланки распахнута: там горела, необыкновенно низко свисая на черном шнуре, белая, как яйцо, раскаленная лампа. Дочь, забирая скрещенными ногами глубоко под кровать, сидела на грядке провисшей постели, а перед ней толклась носатая стряпуха, переодетая в кримпленовое платье с узором из крупных ярко-синих роз, как бы дополнительно прикрывавших собой выпуклости крепкого, раздавшегося тела. Стряпуха тянула девчонку за руку, говорливо увещевая идти за стол. Та не сопротивлялась, но и не вставала на ноги, безвольно подаваясь и опять оседая, а пьяненькая стряпуха, будто играя в игру, со смехом ловила ее ускользающий локоть. Увидев растерзанную Софью Андреевну, всю в синяках, будто промокашка, собравшая помарки со множества страниц, обе замерли, и дочь поспешно засунула ладони под себя. Она неподвижно и тупо глядела на грязную книгу, за день превращенную в лохмотья, и ее опухшее лицо постепенно заливалось краской. Софья Андреевна даже не ожидала от дочери такого жаркого смущения, обыкновенно она с полнейшим бесстыдством разбрасывала вещи не только по квартире, но и по классу, по двору, могла, например, швырнуть свою кофту на чужую парту, совершенно не ощущая границы
В избе большая давешняя комната была теперь загромождена составленными столами, настолько разными по высоте и ширине, что сидящие, казалось, с трудом выносили такую неудобную близость: одни, со своими тарелками и разговорами, оказывались буквально за спиной у других, и передние без конца оборачивались, чтобы чокнуться стопкой или вовремя вставить словцо. Со стола на стол передавались эмалированные миски, целые тазы с горячими пельменями, исчезавшими с такой невероятной скоростью, будто они уходили паром к синюшному потолку, раскармливая там бесформенные пятна с глазами: эмбрионы чьих-то кошмарных снов. Свекровь полулежала на койке в повязанном кем-то ради шутки пионерском галстуке. Иногда она, неловкая, костяная, вставала во весь рост за спинами пирующих и, шатаясь на скрипучей сетке, простирала заплесневелую руку у них над головами, требуя себе закусок со стола,– но ни один не обращал на бабку ни малейшего внимания. Чашка, полная до краев, и вилка с пельменными лохмотьями на зубьях качались возле нее и капали жирным соком на рыжее одеяло.
Свободных мест за столами, похожими на какой-то неостановимый конвейер с разобранной работой, не было вовсе: расторопные женщины, приносившие из кухни новые порции горячего варева и бледного винегрета, ели, прислонясь к дверным косякам, или вылавливали, осторожно беря их с ложки оскаленными зубами, большие пузыри пельменей, то и дело всплывавшие в одной из двух огромных, заливавшихся кипением кастрюль. Однако, заметив чужих, повинуясь взмахам рук вскочившей кримпленовой стряпухи, застолье начало сдвигаться на своих разномастных сиденьях: буквально каждому пришлось привстать, чтобы не глядя плюхнуться рядом неизвестно на что, и лишь после двойного тесного перебора освободился край, по-видимому, доски, обернутой полосатым половиком. Поднимаясь, отрываясь на полминуты от разговора и компании, все эти одинаково плотные мужики и бабы как бы являли себя отдельно и в рост, и первым Софья Андреевна узнала давешнего гармониста – он то и дело с резким ломаным звуком сжимал свой норовивший свеситься до полу инструмент,– и сразу вслед за ним увидела Ивана. Он был теперь не в лохмотьях, а в чистом светло-сером, явно чужом пиджаке – будто в чьих-то просторных, неловких, ватными лапами взявших за плечи объятиях,– и сидел как жених, выложив на край стола заскорузлые дрожащие кисти. На давней его и Софьи Андреевны свадьбе эти руки точно так же лежали на ярко-белой скатерти параллельно нетронутому прибору: перед тем как подняться на выкрики «Горько!», он растерянно вытирал их об себя, и жених с невестой не столько прилаживали губы к губам, сколько шептались, успокаивая друг друга, в то время как набегавшие гости норовили сгрести молодых и лепились поверх их некрепких объятий, чокаясь водкой через их сутулые плечи. После свадьбы в поцелуях так и осталась непонятная помеха как бы недосказанного слова, несовпадение слишком твердых, ничего не достигавших половин. Оглядывая исподлобья совершенно не запоминавшихся соседей – казалось, исчезавших из памяти, чтобы еще несомненнее, всем своим грузным телесным составом, усесться за столы,– Софья Андреевна подумала, что и двенадцать лет назад они вполне могли присутствовать и располагаться в таком же точно порядке на ее незадачливой свадьбе.
Но теперь рядом с Иваном, то и дело выпрямляя его несильным хлопком по спине, сидела совсем другая женщина. Это, видимо, и была его сожительница, почтальонка Галя. Софья Андреевна не удержалась, чтобы не рассмотреть украдкой ее молодое круглое лицо, бордовые большие щеки, покрытые белесым, как бы седым пушком, бледные навыкате глаза, почти неестественно светлые волосы, собранные сзади в вертлявый хвостик, сплошной окат подтянутой груди, придававший Гале сходство с водочной бутылкой. Почтальонка, в отличие от Ивана, упорно смотревшего под стол, то и дело взглядывала на Софью Андреевну, ладонью обметая с бюста хлебные крошки, и как только застолье затягивало песню под прерывистые переборы гармони, буквально задыхавшейся в тесноте, Галя хватала безучастного Ивана под руку и вступала поперед других сильным, но неверным голосом, очень скоро доводя себя до вдохновенных слез, увеличительных, как сильные очки. Должно быть, Галю предупредили о приезде Ивановой бывшей жены, и она постаралась одеться наряднее, но смогла всего лишь прибавить к белой тугой водолазке хомут облупленных бус, которые, если бы не блестели кое-где, вряд ли вообще могли считаться украшениями. Софья Андреевна, в отличие от нее, хотела быть сейчас как можно незаметнее и страшно досадовала на свои синяки, которые успела рассмотреть, проходя, в наклонном желтушном зеркале над рукомойником. Постепенно Софья Андреевна убедилась, что почти у всех веселых, горланящих баб имеются такие же отметины – а у одной нестарой, завитой барашком, целых пол-лица было цвета перезрелой сливы, и она осторожно сосала водку здоровым углом искривленного рта, странно при этом подмигивая. Скоро Софья Андреевна сообразила, что именно синяки придают ей сейчас более или менее нормальный и даже замужний вид. С тайной гордостью она представила, сколько всего ей пришлось бы растратить и позабыть, чтобы на самом деле уподобиться этим женщинам, готовым сносить побои, только бы с ними делали физические безобразия, добывая из-под одежды их картофельные прелести,– только бы признавали ценность того единственного, чем они располагали как действительно и полностью своим.
Места на доске все-таки освободилось мало, и Софья Андреевна, устроив поплотнее дочь, сама едва держалась на краю, крепко упираясь в пол широко расставленными ногами. Разговоры вокруг то спадали, то внезапно поднимались до крика; многие пытались привлечь к себе внимание, всею грудью налегая на стол или поднимаясь с бережно несомыми рюмками, ища ими, будто какими-то чуткими приборами, своих единомышленников. Прислушиваясь, Софья Андреевна уловила упоминание о какой-то трикотажке – трикотажной, по-видимому, фабрике,– о втором руднике, о третьем руднике, где, похоже, работали многие из гостей. Днем, оглушенная сосущим подвыванием автобуса, она увидела внизу, в долине, только деревенские серые крыши, похожие на семечковую шелуху – а теперь получалось, что это была всего лишь окраина большого поселения или даже города, каким-то образом укрытого среди здешних многоярусных горушек, где любая сарайка, поставленная на взлобок, целиком заслоняла собою ближайший обзор. А может, условный Челябинск или Курган состоял из условных вещей: розовые бараки за прудом могли означать ту самую фабрику, а рудником эти люди, явно неспособные к настоящему труду, вероятно, называли белесую кучу гравия или глиняную яму со слабыми краями и маслянистым отблеском на дне, куда разбежавшаяся Софья Андреевна едва не оступилась. У нее все отчетливей проявлялось чувство, что ее заманили в такое место, откуда больше некуда идти.
К ней тоже то и дело обращались с осторожными улыбками, глядя не совсем в лицо, будто ожидая ответа от чего-то большего размером и значением, нежели простая с виду городская гостья: интересовались, какие продукты выбрасывают у них в продовольственных и насколько труднее у них купить колбасу и мясо по сравнению с Москвой. С девочкой тоже пытались поговорить, спрашивали, как учится и сколько лет, но она так жадно набросилась на еду, что могла только взглядывать исподлобья – ее набитый мычащий рот ходил ходуном,– и матери приходилось отвечать за нее, вкладывая в голос как можно больше добрых родительских чувств. На это теплые улыбки расплывались вплоть до полного исчезновения, и перед Софьей Андреевной оказывались люди, не знающие, как от нее отвязаться. Иногда их выручала резко дернувшая с места залихватская гармонь.
Дочь со вздохами возила хлебом по тарелке, собирая и подъедая быстрыми нырками каплющий подлив. Софья Андреевна знала за ней такие угрюмые прожорливые приступы – обыкновенно после многодневной хандры, когда тарелки отталкивались, сдвигая всю посуду на другую сторону стола и очищая для упора тяжелого взгляда голое место с раздавленными пятнами. Девчонка словно не могла приноровиться к нормальному распорядку дней: казалось, ей нужны гораздо большие промежутки времени, чтобы переменить состояние, настроение и даже одежду, которую она занашивала до дегтя на воротнике и старческих морщин на рукавах. У Софьи Андреевны иногда возникало неясное чувство, будто она произвела на свет великанское существо, которое не повзрослеет до самой материнской неприкаянной смерти. После непомерного обеда маленькая великанша порой оживлялась – и тогда от нее можно было ожидать любой несуразной выходки; например, однажды она стащила и вместе с дворовыми подружками буквально размазала и смешала с грязью флакон дорогих духов. Вот и теперь, прихлебывая из стакана лимонад, который все больше мутнел, девчонка тайком бросала вокруг вороватые взгляды. Одновременно Иван заговорил – высоким надтреснутым голосом, отбивая такт кулаком,– про какую-то получку, которую ему не заплатили, а он разбил заведующей двенадцатым складом табличку на дверях.