Стук в дверь прервал мысли Николая Петровича.
— К Вашему Превосходительству, — сказал сторож, подавая визитную карточку.
— Попросите войти. Что, еще ничего не приносили из сыскного отделения?
— Никак нет, Ваше Превосходительство.
В комнату вошел доктор Браун. Они любезно поздоровались, как старые знакомые.
— Очень рад вас видеть, — сказал Яценко, крепко пожимая руку Брауну и пододвигая ему стул. — Вы ко мне по делу?
— Да, если позволите, — ответил, садясь, Браун.
— К вашим услугам.
— Я зашел к вам, собственно, для очистки совести. Видите ли, у меня осталось такое впечатление, что слова, сказанные мною вам о Загряцком при нашем первом знакомстве, могут быть неправильно вами истолкованы. Надеюсь, вы не поняли их в том смысле, что я считаю Загряцкого человеком, способным на убийство?..
Яценко смотрел на него с недоумением.
— Это было бы, разумеется, неверно, — продолжал Браун. — Ничто в моем знакомстве, правда, не близком и не продолжительном, с этим господином не дает мне оснований считать его способным на преступление более других людей. Ничто, — повторил он. — Вот это я и хотел довести до вашего сведения, на случай, если я тогда выразился не вполне ясно.
— Вы ошибаетесь, — сказал Николай Петрович. — Я именно так и понял тогда ваши слова.
— Очень рад. В таком случае мое сегодняшнее посещение является излишним. Но, видите ли, я в газетах прочел, что Загряцкий арестован и что улики против него тяжелые (он помолчал с полминуты, как бы вопросительно глядя на следователя). И я не хотел бы прибавлять что бы то ни было к этим уликам, хотя бы одно только впечатление.
— Разумеется, я понимаю ваши мотивы, — ответил Яценко. — Должен, однако, вам сказать, что мы не сажаем людей в тюрьму на основании впечатлений. У следствия действительно есть очень серьезные основания думать, что Загряцкий отравил Фишера… Отравил растительным ядом, природа которого уже выяснена экспертизой.
— Вот как… Уже выяснена? — повторил Браун. — Так быстро?
— Да… Не имею права входить в подробности следственного материала. Однако газеты уже сообщили, что экспертиза констатирует отравление алкалоидом типа белладонны. Не знаю, как журналисты все это узнают чуть ли не раньше меня, — добавил он, улыбаясь, — но это правда. Таково действительно заключение экспертизы: отравление растительным ядом рода белладонны.
— У вас очень хороший эксперт, — сказал с насмешкой Браун. — Вероятно, врач, правда? Врачи, как журналисты, тоже все прекрасно знают.
— Виноват?.. Я не совсем вас понимаю?
— Я несколько знаком с токсикологией и сам в этой области немало поработал. Должен сказать, это область довольно темная, и я поэтому удивлен, что ваш эксперт так быстро и точно все выяснил и установил. Сложные анализы у нас длятся часто долгие недели. Есть к тому же немало алкалоидов, совершенно сходных по действию. Повторяю, наши познания в этой области еще не очень точны… Но это не мое дело, не буду вам мешать, — сказал Браун, приподнимаясь. — Прошу меня извинить, что отнял у вас время.
— Сделайте одолжение, — любезно произнес Николай Петрович. — То, что вы говорите, весьма интересно… Мне казалось бы, однако… Войдите!
— Вам, Николай Петрович, пакет, — сказал письмоводитель, слегка кланяясь Брауну и подавая следователю большой конверт. — Из сыскного отделения только что доставили, — добавил он и слегка покраснел, подумав, что в присутствии постороннего человека лучше было бы не произносить нехорошо звучащих слов «из сыскного отделения»: он чувствовал, что это немного неприятно Николаю Петровичу.
— Благодарю вас, — сказал поспешно Яценко. — Вы меня извините, — обратился он к Брауну, распечатывая конверт ножом. Из пакета выпала фотография. Следователь бегло взглянул на Брауна. Тот сидел неподвижно.
— Вы меня извините, — повторил Николай Петрович и быстро пробежал приложенную к фотографии бумагу… «Вполне тождественным признано быть не может…» — бросилась ему в глаза фраза, отпечатанная на машинке в разрядку.
— Очень неважная погода, — сказал смущенно Брауну письмоводитель.
— Очень неважная…
— Одно слово, Петроград.
Яценко, хмурясь, читал бумагу. Эксперт докладывал, что основная форма узора, петлевая с косым направлением петель влево и с одной дельтой справа, сходна в обоих снимках. Но вилок во втором снимке было семь, островков пять, причем две вилки и один островок на снимках не вполне совпадали по положению. Вывод эксперта заключался в том, что, при несомненном и большом сходстве отпечатков, они не могут быть признаны совершенно тождественными; некоторое расхождение может, однако, объясняться и недостаточной четкостью сохранившегося на бутылке отпечатка. Николай Петрович пожал плечами.
— Распишитесь, пожалуйста, за меня в приеме пакета, — сказал он письмоводителю.
Браун поднялся.
— Еще раз прошу извинить, что вас побеспокоил.
— Нисколько не побеспокоили, но удерживать не смею… Вы еще долго пробудете в Петербурге?
— Вероятно, долго. Я завален работой.
— Да, у вас и вид утомленный. Должно быть, и наш климат нелегко переносить после Европы… Отвратительная осень, давно такой не было.
Они, уже стоя, немного поговорили о политике, о Распутине, о близком и очень занимавшем всех открытии сессии Государственной Думы.
— Я получил билет в ложу журналистов. Вероятно, пойду, — сказал Браун.
— Как жаль, что я не могу пойти. Да, у нас очень тяжелые времена. Удивительна слепота нашей власти и этих безответственных кругов. Казалось бы, ребенку ясно, что мы катимся в бездну.
— Катимся в бездну, — глухо повторил Браун.
XXV
Искры рвались за пролетом вокзала, прорезывая клубы дыма, черные у отверстий труб, понемногу светлевшие повыше. Из-под вагонов поезда с непрерывным свистом выходил белый пар и редел, обволакивая вагоны. Пахло железнодорожной гарью. По лоснящемуся черной слякотью перрону пробегали нервные пассажиры. Господин с большой коробкой в руке догонял артельщика, быстро катившего двухколесную тележку. Две дамы растерянно обнялись перед раскрытой дверью вагона второго класса. Слышались отчаянные свистки. По соседнему пути локомотив медленно надвигался задним ходом на сверкавший огнями вокзал. Человек с лопатой в руках работал на полотне, повернувшись к поезду спиною. Мальчик из окна с радостным ужасом смотрел на полотно. По крайнему перрону угрюмо, не в ногу, шли солдаты.
Федосьев, опираясь на палку, оглядываясь по сторонам, вышел с портфелем в руке и направился вперед, к вагону первого класса. Шедший навстречу человек в пальто с каракулевым воротником поравнялся с Федосьевым и, не глядя на него, бросил вполголоса:
— В первом вагоне за машиной.
Федосьев дошел до конца поезда и поднялся на площадку вагона, уютно светившегося тусклыми желтоватыми огоньками. В коридоре он столкнулся с Брауном.
— Александр Михайлович? Приятный сюрприз, — сказал удивленным тоном Федосьев, здороваясь. — Тоже в Царское?
— Нет, я в Павловск.
— Значит, до Царского вместе… Вы в этом купе? Разрешите и мне сесть здесь, благо никого нет…
— Сделайте одолжение… Я думал, вам полагается отдельное купе или даже отдельный вагон?..
— Ну, вот еще… Я никому на вокзале и не говорил, что еду… Вам все равно — спиной к локомотиву? — спросил Федосьев, кладя портфель на диван и садясь. — Так вы в Павловск?
— Да, я туда езжу по понедельникам и четвергам. Одно из наших учреждений по изготовлению противогазов помещается в Павловске.
— Вот ведь какая приятная встреча, — повторил Федосьев. — А я звонил в «Палас», да вас дома не было… Мне особенно интересно побеседовать с человеком, прибывшим недавно из Европы. Вы курите? — спросил он, вынимая портсигар. — Я без папиросы не могу прожить часа… Так как же вы к нам изволили проехать? Через Англию и Скандинавские страны?
— Да, на Ньюкестль-Берген.
— Значит, всякие видали государства, и воюющие, и нейтральные… Верно, и в Стокгольме задержались?
— Несколько дней.
— Стокгольм да еще Лозанна теперь интереснейшие города: гнезда всех агентур и контр-агентур мира.
— Я недавно побывал и в Лозанне.
— Так-с?.. Да, вы могли многое видеть… Ну, что, как там, у наших доблестных союзников?.. Заметьте, — вставил он с улыбкой, — у нас теперь ироническое обозначение «наши доблестные союзники» стало почти обязательным. Казалось бы, почему? Ведь они и в самом деле доблестные?..
— Да, у нас, кажется, не дают себе отчета в их жертвах, особенно в жертвах Франции.
— Именно… А может, тут природная русская насмешливость над всякой официальной словесностью. Ведь вовсе не французы, а мы самый насмешливый в мире народ… «Над чем смеемся?..» Хоть и, правда, со стороны не совсем это понятно. Подумайте, ведь у них на западном фронте вся французская армия, вся английская, вся бельгийская, да еще разные вспомогательные войска, канадские, австралийские, индусские, алжирские, — и все это против половины германской армии. А мы одни, и против нас другая половина немцев, да три четверти австрийской армии, да еще турки… Может быть, если на дивизии считать, это и не совсем так… Хоть верно почти так и на дивизии… Но публика судит без цифр. Отсюда и пошло: «доблестные союзники», «дом паромщика», и все такое.
— Зато у союзников дела лучше, чем у нас. У них фронт крепкий.
— Да, да, конечно… Хоть и не такие уж у них блестящие дела. Да и снарядов, и аэропланов у союзников не то что у нас, как кот наплакал. У них могучая промышленность, флот, американская база, а у нас ничего…
Послышались звонки, свисток кондуктора. Поезд покачнулся, вокзал медленно поплыл назад.
— И живем однако, — сказал, устало глядя в окно, Браун.
— Дивны дела Твои, Господи, живем! Вот только долго ли проживем?..
— Вы думаете, недолго?
— Увы, не я один думаю: все мы смутно чувствуем, что дело плохо… И, заметьте, большинство очень радо: грациозно этак, на цыпочках в пропасть и спрыгнуть.
— Мне все-таки несколько странно это слышать от представителя власти.
— Я, Александр Михайлович, не так уж типичен для представителя власти. Разумею нашу нынешнюю, с позволения сказать, власть, — сказал Федосьев, ускоряя речь в темп ускоряющемуся ходу поезда.
— Вот как: «с позволения сказать»?
— Да, вот как… Такого правительства даже у нас никогда не бывало. Истинным чудом еще и держимся. Кто это, Тютчев, кажется, сказал, что функция русского Бога отнюдь не синекура?.. Впрочем, что ж говорить о нашем правительстве, — сказал он, нахмурившись. — О нем нет двух мнений. А я от нашей левой общественности тем главным образом и отличаюсь, что и в нее нисколько не верю… У нас, Александр Михайлович, военные по настроению чужды милитаризму, юристы явно не в ладах с законом, буржуазия не верит в свое право собственности, судьи не убеждены в моральной справедливости наказания… Эх, да что говорить! — махнул рукой Федосьев. — Расползается русское государство, все мы это чувствуем…
— Я, признаться, не замечал, чтобы
— Я говорю о людях умных и осведомленных… Ум, конечно, от Бога, а вот осведомленности у людей моей профессии, конечно, больше, чем у кого бы то ни было. Нам все виднее, чем другим, и многое мы такое знаем, Александр Михайлович, — или хоть подозреваем, — вставил он, — о чем другие люди не имеют понятия. Те же, которые понятие имеют, те не догадываются, что мы это знаем…
Оба вздрогнули и быстро оглянулись на окно: по соседнему пути со страшной силой пронесся встречный поезд… Прошло несколько мгновений, рев и свист оборвались. Сверкнули огни, телеграфная проволока быстро поднялась и, подхваченная столбом, полетела вниз. Впереди простонал свисток.
— Да, многое мы видим и знаем, — повторил Федосьев.
— Жаль однако, что ваше ведомство не дает более наглядных доказательств своей проницательности, — сказал Браун.
Федосьев посмотрел на него и усмехнулся.
— Дадим, дадим.
— Истории оставите?
— Истории мы уже оставили.
— Это что же, если не секрет?
— Теперь, пожалуй, больше не секрет. Я разумею записку, года три тому назад поданную
— Это всегда говорят в таких случаях. Довод, извините меня, не из самых сильных.
— Будто? По-моему, в политике только одно и нужно для престижа: продержаться возможно дольше… На этом пролете, Александр Михайлович, между Петербургом и Царским, два века делается история… Не скажу, конечно, чтоб она делалась очень хорошо. Но ведь еще как ее будут делать революционеры? Я, слава богу, личный состав революции знаю: есть снобы, есть мазохисты, преобладают несмысленыши.
— А то, вероятно, есть и убежденные люди?
— Да, есть, конечно, и такие. Родились, можно сказать, старыми революционерами… Немало и чистых карьеристов: революция — недурная карьера, разумеется, революция осторожная. В среднем, немного опаснее ремесло, чем, например, военная служба, зато насколько же и выгоднее: ведь повышение идет куда быстрее. Вы, например, с молодым князем Горенским не знакомы? Его все знают…
— Да, я с ним встречался.
— Значит, незачем вам доказывать, что это далеко не орел. А какую карьеру сделал! Его общественное положение: левый князь. Ведь не будь он левым, быть бы ему секретарем миссии где-нибудь в Копенгагене или корнетом в гвардейском полку. А теперь всероссийская величина!
— Тогда мне не совсем ясно, отчего вы опасаетесь революции. Что ж такой мелкоты бояться?
— Да ведь с обеих сторон мелкота! — быстро, с силой в голосе сказал Федосьев. — Мне бы, пока не поздно, дали всю власть для последней схватки, я не очень боялся бы, уж вы мне поверьте!..
Он раздраженно сунул папиросу в углубление под стеклом окна и тотчас закурил другую. Браун с любопытством на него смотрел. Синий огонек спички пожелтел и расширился, осветив бледное лицо Федосьева.
— Я, Александр Михайлович, своей среды не идеализирую, слишком хорошо ее для этого знаю. Но многое нам как будто и вправду виднее. Вы, верно, больше моего читали, — много ли вы знаете в истории таких предсказаний? Согласитесь, это странно, Александр Михайлович. Умные люди, ученые люди думали о том, куда идет мир: думали и философы, и политики, и писатели, и поэты, правда? И все «провидцы» попадали пальцем в небо. Один Маркс чего стоит с его предсказаньями, вы их верно помните?.. А вот не ученый человек, не мыслитель и не поэт, скажем кратко, русский полицейский деятель все предсказал как по-писаному. Согласитесь, это странно: в мире слепых, кривых, близоруких, дальнозорких, один оказался зрячий: простой русский охранитель!
— Да не миф ли эта записка?
— Нет, Александр Михайлович, не миф: когда-нибудь прочтете… Я вдобавок и сам не раз то же слышал от Петра Николаевича… Знал я его недурно, если кто-либо его вообще знал… Немного он мне напоминает того таинственного, насмешливого провинциала, от имени которого Достоевский любил вести рассказ в своих романах… Но умница был необыкновенный. Как и ваш покорный слуга, он имел репутацию крайнего реакционера, и заслуживал ее, быть может, больше, чем ваш покорный слуга. Однако в частных разговорах он не скрывал, что видит единственное спасение для России в английских государственных порядках. Хорошо?
— Недурно, в самом деле. Только тогда опять-таки я не совсем понимаю: какой же он зрячий в мире слепых? Ведь слепые именно это и говорят, — правда, не в частных беседах, а публично, — за что зрячие иногда сажают их в тюрьму… Со всем тем, не спорю, вещь удивительная. Вождь реакционеров — в душе сторонник английского конституционного строя!.. Правду говорят, что Россия страна неограниченных возможностей.
— Да, правду говорят… Я, Александр Михайлович, иногда себя спрашиваю: возможен ли в России социалистический или анархический строй? И по совести должен ответить: возможен, очень возможен. А то думаю другое: возможно ли в России восстановление крепостного права? И тоже вынужден честно ответить: отчего бы и нет, вполне возможно… Не все ли равно, какие домики строить из песка? У нас ведь все парадоксы… Мы и гибнем, если хотите, из-за парадокса… То, что сейчас политически необходимо, психологически совершенно невозможно, — мир с Германией, — сказал Федосьев поспешно, точно не желая дать собеседнику вставить слово. — А лагерь нашей интеллигенции весь живет в обмане, хуже, в самообмане, Александр Михайлович. У нас очень немногие твердо и точно знают, чего именно они хотят… Может быть, Константинополя и проливов, а может, социалистической республики? Или социалистической республики, но с Константинополем и с проливами? Каюсь, я не очень высоко ставлю нашу интеллигенцию. Могу о ней говорить правду: я сам русский интеллигент. Учился в русской гимназии, в русском университете, читал в свое время те же книги, которые все читали… Паскаля не читал, а Николая-она[33] читал… Вы смеетесь? Не верите, что читал? Даю вам слово — выписки делал.
— Вполне верю. Но ведь русская интеллигенция никогда не возбраняла читать и Паскаля. Если кто возбранял что бы то ни было читать, то никак не она.
— Это, конечно, правильно, но очередь на книги устанавливала не власть, а именно интеллигенция. Паскаль, или, например, Шопенгауэр в мое университетское время значились в третьей очереди, если вообще где-либо значились. А вот Николай-он (его теперь и по фамилии никто не помнит), или позже какой-нибудь Плеханов, тех читать было так же обязательно, как, скажем, в известном возрасте познать любовь… Мы расшибали лбы, молясь на Николая-она!
— Не сами же все-таки расшибали?.. Может быть, нам кто-нибудь расшибал?
— Да, может быть, — рассеянно повторил Федосьев, теребя меховую шапку, лежавшую у него на коленях. — Может быть… Все было бы еще сносно, если б Николай-он то хоть был настоящий. Боюсь, однако, когда-нибудь выяснится, что и Николай-он был подделкой. Боюсь, выяснится, что все, чем жила столько десятилетий русская интеллигенция, все было обманом или самообманом, что не так она любила свободу, как говорила, как, быть может, и думала, что не так она любила и народ, и что мифология ответственного министерства занимала в ее душе немногим больше места, чем, например, премьера в Художественном Театре. Люди сто лет проливали свою и чужую кровь, не любя и не уважая по-настоящему то, во имя чего это якобы делалось. Поверьте, Александр Михайлович, будет день, когда этот символический Николай-он окажется подделкой, самой замечательной подделкой нашего времени. Будем мы тогда, снявши голову, плакать по волосам… Верно и тогда преимущественно по волосам будем плакать…
— Не понимаю, сказал Браун, пожимая плечами. — Люди хотят свободы, им ее не дают, да еще возмущаются, что они любят свободу недостаточно… Извините меня, при чем тут символический Николай-он? Допустим, в одном лагере знали только Николая-она. Да ведь и в лагере противоположном не все читали Шопенгауэра, — больше Каткова и «Московские Ведомости»…
— С этим я нисколько и не спорю… У нас, говорят, страна делится: «мы» и «они». Что ж, если
— Да вы вообще узко ставите вопрос, уж если на то пошло, — сказал Браун. — Почему русский интеллигент? Сказали бы в общей форме: «человек есть животное лживое»… Толку, правда, немного от таких изречений. Да и произносить их надо непременно по-гречески или по-латыни, иначе теряется эффект… Я, кстати, очень хотел бы знать, что такое русский интеллигент? Точно главные ваши вожди к интеллигенции не принадлежат? Обычно русскую интеллигенцию делят довольно произвольно, и каждый лагерь — ваш в особенности — берет то, что ему нравится. Казалось бы, всю русскую цивилизацию создала русская интеллигенция.