Весною 1866 г. Аполлинария уехала в деревню, к брату. Она и Достоевский простились, отлично зная, что пути их никогда больше не пересекутся. Если верить дочери Достоевского, ему суждено было встретить ее еще раз, в конце семидесятых годов, когда «Дневник писателя» сильно повысил его популярность. Однажды ему доложили, что его хочет видеть неизвестная посетительница. В кабинет вошла дама под вуалью и села перед хозяином, у его письменного стола. Он спросил: «С кем имею честь?» Дама резким движением откинула вуаль и обнажила свое лицо. Достоевский сухо промолвил: «Будьте любезны сказать мне ваше имя». – «Вы не узнаете, кто я?» – «Нет, скажите ваше имя». Посетительница в ответ опустила вуаль, не говоря ни слова, встала и вышла из комнаты. И только когда за ней захлопнулась входная дверь, Достоевский вдруг понял, что то была Аполлинария. Рассказывая об этом происшествии жене, он будто бы прибавил: «Она не изменилась, но до такой степени исчезла из моей памяти, что я не узнал ее». И дочь объясняет: эпилептики странный народ, и память у них тоже странная. Но даже с поправкой на болезнь, этот мелодраматический рассказ не очень правдоподобен и мало отличается от других, подобных же небылиц, переданных всё той же Любовью Достоевской. Возможно, что отец ее, встретив где-нибудь Аполлинарию, не сразу узнал ее, и этого было совершенно достаточно, чтобы она на него смертельно обиделась. Но произошло это безусловно не при тех обстоятельствах, о которых пишет недостоверная свидетельница. Да и вообще, как мог Достоевский забыть или не узнать той, кого он три года любил трудной, восторженной и больной любовью, той, кто оставил жгучий, как рана, след в его душе и теле. И разве десять лет разлуки могли изгладить из его памяти ее образ? Он вздрагивал, когда при нем произносили ее имя, он переписывался с нею, скрывая это от молодой жены, он неизменно возвращался к описанию ее в своих произведениях, он до самой смерти пронес воспоминание о ее ласках и ее ударах, он навсегда – в сокровенной глубине сердца и плоти – остался верен своей обольстительной, жестокой, неверной и трагической подруге.
Глава девятая
Аполлинария вернулась в Россию, чтобы вырваться из тины пошлости, которая, как ей казалось, засасывала ее в Европе. В Петербурге она нанесла окончательный удар по прошлому, порвав с Достоевским, от кого, по ее мнению, и пошли все беды. Теперь она была свободна и могла начать новую жизнь. Но то, что мы знаем о ее дальнейшей судьбе, показывает, что свобода принесла ей мало радости.
Сперва она занялась общественной деятельностью и осуществила свое давнее намерение о работе для народа. Сдавши экзамен на звание учительницы в 1868 г., она устроила школу для крестьянских детей в селе Иваново Владимирской губернии. Об этом местные власти немедленно донесли в Петербург: Аполлинария Суслова была под надзором полиции и у нее неоднократно производились обыски [5] . Брат ее был впоследствии арестован. Школу через два месяца закрыли по приказу из столицы. В секретном полицейском докладе упоминается, что Аполлинария носила синие очки и коротко стриженные волосы; есть и другие обвинения: «в суждениях слишком свободна и не ходит в церковь».
В архиве Третьего отделения, в деле № 260, 1868 г., находится агентурная запись, что Аполлинария Суслова «известна за одну из первых нигилисток, открыто заявлявших свое учение, и за границей имела близкие сношения с лицами, враждебными правительству». Речь, очевидно, шла об Огаревой-Тучковой, жене эмигранта Герцена, об Усове, гр. Салиас и прочих представителях революционной и радикальной интеллигенции.
Одно время Аполлинария занималась литературным трудом: в 1870-м вышел ее перевод книжки М. Минье «Жизнь Франклина»: она осталась верна своему интересу к Америке. О личной жизни ее ничего не известно. Она была поборницей женской эмансипации, и в 1872 году появилась на только что открытых курсах Герье в Петербурге – первом русском высшем учебном заведении для женщин. Ей было тогда 32 года. Одетая в темное, серьезная и сосредоточенная, она обращала на себя внимание и привлекала своей таинственностью. Но курсов она не окончила: наука, по-видимому, надоела ей так же быстро, как и всё остальное.
Некоторое время она жила у брата в Тамбовской губернии и часто бывала в Москве и Петербурге, но нет сведений, что она делала и чем наполняла свое существование в течение ближайших семи или восьми лет. В конце семидесятых годов она снова в Петербурге, где знакомится с 24-летним провинциальным учителем Василием Розановым, будущим журналистом, писателем и философом. Она выходит за него замуж в 1880 году, еще при жизни Достоевского, которого новый ее муж обожал. Впоследствии в своих произведениях, составляющих своеобразную главу нашей литературы, он объявлял себя его учеником. Его тоже мучили идеи Бога, вопросы добра и зла и, особенно, проблема пола. Над ним всегда тяготел душный запах плоти, и с настойчивостью, походившей на одержимость, он связывал религию, политику и философию с символикой мужских и женских половых органов и с ритуалом совокупления. Брак с бывшей возлюбленной учителя получал для него характер некоего физического таинства. Самая мысль о том, что он будет спать с той самой женщиной, с которой когда-то спал Достоевский, приводила его в мистически-чувственный восторг. Он рассказывал, что Аполлинария поразила и «ушибла» его своей внешностью. Она была на 16 лет старше его – ему было 24, а ей 40 или 41, но, по его словам, она сохранила черты былой, поразительной красоты. На портрете этого времени она сидит в креслах очень прямо, на голове у нее кружевная наколка, волосы разделены пробором и обрамляют небольшую, очень красивую голову; правильное, точно выточенное лицо сухо, несколько строго, взгляд больших, чуть грустных глаз открыт и горд, властный чуть широкий рот резко очерчен; у нее прекрасные руки, опущенные в чуть манерном, томном жесте усталости.
Повторяя слова Достоевского о героине «Вечного мужа», Розанов пишет, что по характеру своему она была «русская Катька Медичи» или хлыстовская богородица поморского согласия. В Варфоломеевскую ночь, по его словам, она стояла бы у окна и стреляла по бегущим гугенотам, и рука бы ее не дрогнула {24} .
У нее и сердце редко дрожало, и он вскоре испытал это на самом себе.
Вышла она за него, вероятно, по скуке и из-за любопытства. А может быть, тут примешалось и нечто сокровенное, тайное – плотское желание, восходившее к дням ее близости с Достоевским. И для Розанова физическая любовь тоже превращалась в душный плен, в наслаждение рабством. У него была какая-то половая маниакальность, он тоже был одержимый, как и Достоевский, хотя и по-другому, не по-гениальному. Но в его речах о святости объятия, о великой мистерии брачной постели чувствовались такая убедительность, такое преклонение перед телесным слиянием, что близость с ним обещала Аполлинарии какое-то высшее оправдание и освящение ее собственной чувственности, превращение греха в путь к Богу.
Эти надежды, однако, не оправдались. Брак ее с Розановым оказался неудачным и превратился для супругов в невыносимое испытание. Уже в самом начале его Розанов, по образному выражению одной из собеседниц З. Гиппиус, «водой со слезами умывался». Сперва Аполлинария преследовала его своей чудовищной ревностью и устраивала ему дикие сцены. Она подстерегала его на улице маленького города (Елец или Рязань), в котором они жили, и когда он однажды вышел из школы с молодой учительницей, набросилась, как бешеная, на ни в чем не повинную девушку и наградила ее звонкими оплеухами. Она быстро разочаровалась в половом мистицизме Розанова: по ее мнению, он попросту прикрывал им свое слюнявое и липкое сладострастие. Но в ней самой с возрастом развилась похотливость, и она засматривалась на молодых студентов. Одному из них, другу мужа, она начала делать недвусмысленные авансы, а когда они были отвергнуты, написала на него донос в полицию. Молодой человек был арестован, и Аполлинария спокойно рассказывала о своей мести.
Розанов утверждает, что она влюбилась в его приятеля, молодого еврея Гольдовского, и, не добившись от него толку, воспретила мужу видеться и дружить с оскорбителем. По другой версии, она уехала от Розанова именно с этим Гольдовским. Трудно определить, идет ли речь опять-таки о Гольдовском в истории с доносом в полицию. Во всяком случае, в 1886 году, после шести лет брака, она бросила Розанова заявив, что устала от его неверности и лжи, и поселилась в Нижнем Новгороде. Насчет измен Розанова, правда, пожалуй, была на ее стороне, но власть ее над ним была такова, что он начал слезно молить ее о возвращении. На его письма и заклинания она отвечала со свойственной ей жестокостью, даже грубостью, что он не собака, а потому «нечего выть». Но когда Розанов сошелся с другой женщиной и прижил от нее детей, она наотрез отказалась выдать ему развод и в течение пятнадцати лет устраивала ему множество неприятностей: новый союз Розанова, по ее вине, считался «незаконным сожительством», а дети его были лишены гражданских прав.
Борьба между Аполлинарией и ее бывшим мужем продолжалась с перерывами, военными хитростями, уловками и интригами вплоть до 1897 года, когда Розанов согласился, наконец, дать ей отдельный вид на жительство: до тех пор он этого не делал, надеясь отказом принудить ее к согласию на развод. Но прошло еще пять лет, прежде чем Аполлинария пошла на уступки: она была несговорчива и упорна, с друзьями, которых муж подсылал для переговоров, говорила о нем со злобой, почти с ненавистью, и называла его продажной тварью и лжецом.
Окружающие очень страдали от ее властного, нетерпимого характера. Передают, что, уйдя от Розанова, она взяла к себе воспитанницу, но та будто бы не выдержала трудной жизни и утопилась. Старик отец, к которому она поехала в Нижний, писал о ней: «Враг рода человеческого поселился у меня теперь в доме, и мне самому в нем жить нельзя». Она, впрочем, вскоре переехала в Крым и обосновалась в Севастополе, в собственном доме, который содержала в исключительной чистоте и опрятности. З. Гиппиус почему-то называет ее «злой, белой и толстой старухой», лукавой и развратной. Толстой она никогда не была, в старости отличалась худощавостью, прямым и гордым станом и исключительной, производившей незабываемое впечатление наружностью. Что же касается лукавства, хитрости и похотливости, то возможно, что все эти пороки усилились в ней к концу ее жизни.
Страсти, вероятно, не перестали волновать ее даже и в преклонные годы. В 1914 году, во время Первой мировой войны, она неожиданно заявила себя ревностной патриоткой и примкнула к реакционным организациям или, во всяком случае, их поддерживала. Жизнь с Розановым, сотрудником «Нового Времени», антисемитом и монархистом, очевидно, не прошла для нее даром, и она усвоила некоторые его взгляды.
Она умерла в 1918 году, 78 лет от роду, вряд ли подозревая, что по соседству с ней, на том же крымском побережье, в тот же самый год, закончила свои дни та, кто, пятьдесят лет тому назад, заступила ее место в сердце любимого человека и стала его женой – Анна Григорьевна Достоевская.
Часть третья Счастливый брак
Глава первая
В одной из самых потрясающих глав «Бесов» великолепный и загадочный Ставрогин, по прозвищу принц Гарри, рассказывает, как он однажды изнасиловал двенадцатилетнюю девочку, а затем толкнул ее на самоубийство. Редактор «Русского Вестника», где в 1871 г. были помещены «Бесы», отказался печатать эту главу из-за ее «невыносимого реализма» {25} , и Достоевский читал ее Страхову, Майкову и многим другим, спрашивая их мнения. История с изнасилованной девочкой имела несколько вариантов: в основном тексте Ставрогин обвиняет ее в краже, и на его глазах ее наказывают розгами. В другом варианте девочку приводит к Ставрогину в баню ее гувернантка. Некоторые знакомые Достоевского опасались, что «обвинение в подобном бесчестном поступке гувернантки бросит тень на женскую молодежь, зарабатывающую свой хлеб честным трудом, и таким образом будет истолковано как выступление против так называемого женского вопроса», т. е. эмансипации женщин. По этим или иным соображениям, Достоевский от варианта с гувернанткой отказался. В тексте «Исповеди Ставрогина», опубликованном после революции, никакой гувернантки нет, и жертва демонического барина – девочка из бедной семьи, полусирота, а насилие происходит у нее на квартире.
В письме к Толстому Страхов повторил, но уже со слов Висковатова, будто Достоевский сам похвалялся половыми сношениями с девочкой, приведенной к нему в баню гувернанткой. П. Висковатов, профессор литературы, встречался с Достоевским и в Петербурге, и за границей. Вдова Достоевского в «Воспоминаниях» пишет: «и вот этот вариант романа, вот эту гнусную роль Ставрогина, Страхов, в злобе своей, не задумался приписать самому Федору Михайловичу, забыв, что исполнение такого изощренного разврата требует больших издержек и доступно лишь для очень богатых людей». Впрочем, она не довольствуется этим наивным аргументом и говорит затем о нравственных качествах своего мужа и об отсутствии развращенности в его характере и привычках.
Во всяком случае, и вдова писателя, и ряд биографов, с ее легкой руки утверждают, что именно чтение Достоевским «Исповеди Ставрогина» в начале семидесятых годов и породило легенду о растлении малолетней им самим: слушатели, как это часто бывает, отождествили автора с героем его романа. Было бы ошибочным, однако, полагать, будто слухи о половых эксцессах Достоевского возникли лишь в 70-е годы, после опубликования «Бесов». «Легенда» о растлении девочки – если это была только легенда – распространялась в Петербурге еще в то время, когда Достоевский был близок к Аполлинарии. Возможно, что и тогда возникла она по причинам опять-таки литературного характера. Зимой 1865 года Достоевский рассказывал барышням Круковским о романе, задуманном им еще в молодости. Герой его – тонко и хорошо образованный помещик, в молодые годы кутил, потом обзавелся женой и детьми и пользовался всеобщим уважением. Однажды утром, проснувшись в яркий солнечный день, он испытывает особенное ощущение спокойствия и довольства, вспоминает о картине в Мюнхене, где удивительная полоса света падает на голые плечи св. Цецилии, и об умных местах из книжки о «Мировой Красоте и Гармонии». И вдруг, в самом разгаре приятных грез и переживаний, он начинает ощущать неловкость, беспокойство, точно заболела, заныла старая рана. Ему начинает казаться, что он должен что-то припомнить, и вот он силится, напрягает память. И вдруг действительно вспомнил, да так жизненно, реально, – вспомнил, как однажды, после разгульной ночи и подзадоренный пьяными товарищами, он изнасиловал десятилетнюю девочку. Несомненно, что сцену эту он рассказывал не одним барышням Круковским (вызвав своим рассказом ужас их матери). Вдова Достоевского, опровергая Страхова и упоминая о варианте «Исповеди Ставрогина», прибавляет, что «эпизод в бане – истинное происшествие, о котором мужу кто-то рассказал». Но он сам передавал об изнасиловании девочки за шесть лет до того, как написал «Бесы» и «Исповедь Ставрогина», и тогда о бане не было и речи. И в 60-е годы слух, связанный с его именем, уже ходил в петербургских литературных кругах, одновременно с комментариями по поводу взглядов на эмансипацию плоти, господствовавших в его окружении, и одним из распространителей этого слуха являлся бывший сожитель и приятель молодости Достоевского – писатель Григорович. По его словам, во время какого-то процесса об изнасиловании десятилетней девочки Достоевский воспылал к ней страстью, хотя раньше ее и в глаза не видал, пошел за нею после суда и воспользовался ею. Всё это якобы произошло в начале 60-х годов. А литератор А. Фаресов, со слов современницы Достоевского К. Назарьевой, передавал, будто сам Достоевский ей рассказывал, как он соблазнил и гувернантку, и несовершеннолетнюю девочку, к которой та была приставлена. Здесь снова выплывает версия о гувернантке. И, наконец, пишущий эти строки сам слышал в Петербурге в 1916 году от С.А. Венгерова и Д.Н. Овсянико-Куликовского, двух хорошо известных критиков и исследователей литературы, что в литературной среде 80-х годов часто шли разговоры о том, будто в молодости, до осуждения, Достоевский имел какую-то историю с малолетней и потом в этом раскаивался и никак не мог ее забыть – чем и объясняется болезненный интерес к этой теме в его произведениях.
Этим исчерпываются все данные о так называемой «легенде о растлении малолетней», перед которой в страхе и недоумении останавливаются все исследователи жизни Достоевского. Их особенно смущает то обстоятельство, что у Достоевского был «детский комплекс». Он очень любил детей, хорошо их изображал и, по свидетельству близких, был всегда с ними нежен и заботлив. И дети платили ему тем же и быстро к нему привязывались: бывший прокурор и известный судебный деятель А. Кони оставил описание поездки с Достоевским в колонию для малолетних преступников, где он сразу завоевал любовь и доверие подростков. Страдания детей очень волновали его, и он неоднократно использовал эту тему – начиная от произведений молодости («Неточка Незванова») и зрелости («Униженные и оскорбленные» {26} , «Преступление и наказание»), и кончая «Дневником писателя» и последним романом – «Братья Карамазовы». Но в какой мере его усиленное любопытство к физической и нравственной боли, испытываемой детьми, носило патологический характер, и было ли оно сопряжено с эротическими ощущениями – ответить очень трудно. Одно бесспорно: тема растления малолетней так настойчиво звучит в его творчестве и он так часто возвращается к ней в жизни, в своих разговорах, что она принимает навязчивый, почти маниакальный характер. Из этого, конечно, не следует делать вывода, что Достоевский действительно изнасиловал маленькую девочку, а затем мучился угрызениями совести и пытался дать исход раскаянию в освобождающем акте исповеди и творчества. Было бы опасно и даже нелепо считать художника способным на изображение лишь того, что с ним действительно случилось в жизни, и во всех его произведениях усматривать живые модели и истинные происшествия. Подобное мнение, к несчастью, распространено гораздо шире, чем мы склонны признать, и именно оно рождает «псевдолитературу», основанную на «фактах»: тысячи дилетантов уверены, что для рассказа или повести достаточно воспроизведение «случая из жизни», а десятки редакторов принимают все эти анекдоты за беллетристику. На самом деле, иллюзия, будто писатель только и делает, что изображает «действительно бывшее», отрицает самые основы художественного творчества и сводит на нет всякую роль воображения. Толстой как-то заметил по поводу своих романов, в которых все искали портретов его родных и знакомых, что его работа ничего бы не стоила, если бы она сводилась к описанию действительно существовавших людей. Для правды художественной отнюдь не обязательно копирование правды жизненной. Достоевскому совсем не надо было насиловать девочку, чтобы сделать такое изнасилование одним из важнейших эпизодов в биографии его героя, как не надо было ему стать убийцей для описания того, как Раскольников зарубил топором ростовщицу и ее сестру.
Но на чем основано творческое воображение? И в какой мере оно определяется – или ограничивается – личным опытом, внешним или внутренним? Здесь опять-таки следует различать помыслы и деяния. Неосуществленные желания питают художественную фантазию едва ли не больше, чем то, что действительно случается. А их раскрытие в творениях искусства, конечно, объясняет, какие склонности и порывы таились в глубине души их создателя, и дает ключ в его «тайную обитель». В той или иной мере, на какой-то отрезок времени, каждый автор отожествляет себя со всеми персонажами своих произведений, и эта способность перевоплощения, так же, как и у хорошего актера, вырастает из внутреннего опыта, независимо от опыта действия и реального осуществления. Иными словами, Достоевскому было достаточно испытать желание к малолетней, не претворяя его в акт, для того, чтобы потом описать сцену изнасилования с потрясающим реализмом: он мог эту сцену пережить во всех деталях в своих мечтах или в сумраке подсознательного. Мы вправе, однако, говорить об интенсивности и длительности подобного желания: оно не попросту шевельнулось в нем, а вновь и вновь приходило и мучило, иначе он не возвращался бы к нему так настойчиво в своих романах. Действительно ли в жизни его была десятилетняя или двенадцатилетняя девочка, растление, баня, гувернантка, – мы не знаем и, вероятно, никогда не узнаем. Но что такого рода сексуальная фантазия в какой-то период жила в нем и терзала его, как кошмар, представляется безусловным всякому, кто вступил в мир сладострастия и извращений, созданный воображением этого гениального мучителя и мученика.
Достоевский неоднократно описывал, как детей наказывают и бьют, и настаивал, что полная их беззащитность, возможность для взрослых распоряжаться по прихоти этими маленькими телами, щипать их, сечь и насиловать доставляет злое наслаждение и нисходит к самым темным инстинктам. Дети не могут сопротивляться, они точно отданы на растерзание, и это опять-таки его излюбленная тема: именно на детях взрослые осуществляют свое желание неограниченного тиранства, и их моральный, умственный садизм переходит в садизм физический.
Об эротической природе телесных наказаний, о связи порки с половым наслаждением написано немало страниц в мировой литературе, начиная от «Исповеди» Руссо и «Жюстины» «божественного маркиза» и кончая «Путешествием в глубь ночи» Селина, но у Достоевского, как и всё, чего он касался, эта тема становится углубленной и метафизической. Он объяснял сечение, пинки, насилие основной жестокостью человека, непреодолимой властью зла над его греховной, испорченной природой, и возводил истязания детей чуть ли не к первородному падению Адама. И в то же время он подчеркивал, что зло, причиняемое детям, и в них самих пробуждает зло: в изнасилованной Ставрогиным девочке, сквозь невинность и чистоту, увидал он двусмысленную, ужаснувшую его улыбку, – предчувствие и предвкушение греха, какой-то ответный огонь: жертва и растлитель оказались соединенными общностью сладострастия, звериности; они связаны родством нечистоты, распаленной плоти, наследственным соучастием в грехе.
Интересен и знаменателен один сон Достоевского, на него почему-то до сих пор не обратили внимания психоаналитики: «Сегодня, – пишет он жене в 1873 году, – видел, что Лиля (его дочь) сиротка и попала к какой-то мучительнице, и та ее засекла розгами, большими, солдатскими, так что я уже застал ее в последнем издыхании, и она всё время говорила: «Мамочка, мамочка!». От этого сна я сегодня чуть с ума не сойду!». К этому следует прибавить, что в детстве, как мы уже упоминали, он не мог ни испытать, ни наблюдать телесных наказаний в домашнем кругу, ибо их не существовало в семье доктора Достоевского, как не существовало их и в его собственной семье: сам сделавшись отцом, он никогда пальцем не трогал своих детей.
Конечно, это не исключает ни его тайных помыслов и порывов, ни того, что о них отлично знал и, может быть, даже и страшился. Здесь опять-таки – двойственность и его характера, и его натуры, и его стремлений. Это необходимо признать – не впадая, однако, в обычную ошибку при толковании его жизни и не принимая воображаемого за реально происшедшее.
Глава вторая
Помимо тайных движений плоти и скрытых желаний – из них часть находила разряд в жизни, а часть выражение в творчестве, в очистительном усилии вымысла, – у Достоевского было жадное любопытство ко всем ухищрениям и разнообразиям порока, к вариациям и комбинациям страстей, к уклонам и странностям человеческой натуры, обнажающим ее дурное и ущербное начало. Это любопытство порождало некоторые особенности его поведения, хорошо известные его друзьям, и объясняло, почему он проявлял такой интерес к «павшим созданиям». Он преклонялся перед «чистейшей прелестью» невинности, обожал Сикстинскую мадонну, как символ непорочной женственности, и идеализировал «кисейных барышень», но в то же время отлично сходился с уличными женщинами – и не только с бедными жертвами нищеты и городского разврата, но и с прожженными циничными про-
фессионалками, открыто извлекавшими выгоду из своего ремесла. Их грубый эротизм действовал на него неотразимо.
Такой интерес к куртизанке, совсем не напоминавшей святую проститутку Соню Мармеладову, определил характер его встречи с Марфой Браун. Он познакомился с ней в конце 1864 г., в то время, когда потерю жены он всё еще вспоминал как несчастье и Божью кару и когда нескончаемая разлука с Аполлинарией осуждала его на одиночество. В эти тяжелые месяцы осени и начала зимы он охотно шел на случайные знакомства ради отвлечения и развлечения, а, может быть, в поисках легких объятий, как наркоза.
Марфа Браун родилась в небогатой дворянской семье Паниных и получила недурное образование, но в ранней молодости ушла из дому и «свихнулась». Искательница приключений, она исколесила всю Европу, побывала в Париже, Марселе и Гибралтаре, жила в Австрии, Испании и ряде других стран, торгуя своей молодостью, меняя любовников с необыкновенной быстротой и попадая в самые невероятные переделки. Среди ее друзей имелись шулера и фальшивомонетчики, международные авантюристы и бродяги с большой дороги, без колебания пускавшие в ход нож и револьвер. Связь ее с преступным миром была настолько очевидна, что полиция выслала ее и из Бельгии, и из Голландии. Обычно всё ей сходило с рук сравнительно благополучно, но в Лондоне ее покинуло счастье: она лишилась и денег и покровителей, ходила в отрепьях, голодала и должна была проводить ночи под мостами через Темзу в обществе воров и их подруг. В конце концов ее арестовали и посадили в тюрьму, откуда ее не без труда вызволили принявшие в ней участие методистские миссионеры. Они обули, одели и накормили «заблудшую овцу», снабдили ее душеспасительными книжками, которые она читала с усердием, приводившим их в восторг, и отправили ее на остров Гернзей. Там они убедили ее выйти замуж за матроса Брауна, американца из Балтиморы. Но когда муж ее отправился в дальнее плавание, Марфа убежала с острова на континент и пустилась в путь, пробираясь всякими правдами и неправдами домой, в Россию.
В Петербурге она появилась в начале 60-х годов, ей едва исполнилось тридцать лет, она была еще внешне привлекательна и интересна – много видела и испытала, много читала, недурно писала. Но дела ее никак не устраивались. Сперва она была любовницей Флеминга, подозрительного литератора, игрока и типичного представителя столичного «дна». От него она перешла к Петру Горскому, мелкому сотруднику «Эпохи». Ее новый приятель, алкоголик, типичный представитель богемы, не имевший ни гроша за душой, сильно к ней привязался, очень ее ревновал и одно время пытался вернуть ее на путь истинный, в ту среду, к которой она принадлежала по рождению. Он привел ее в редакцию «Эпохи», достал ей переводную работу (она хорошо знала английский) и всё убеждал ее написать об ее «путешествиях», от чего она упорно отказывалась, полагая, не без основания, что наиболее красочные ее приключения – не для печати. Через Горского она попала к Достоевскому, и он сразу заинтересовался этой необыкновенной женщиной. Жизнь успела основательно потрепать ее, но она ничуть не стеснялась ни своих замашек профессиональной куртизанки, ни своего бурного прошлого. То, что она рассказывала с предельной откровенностью о своих лондонских скитаниях, живо напоминало Достоевскому страницы любимого им Диккенса, и особенно «Оливера Твиста».
Они очень скоро сблизились. В конце 1864 года Марфа попала в Петропавловскую больницу из-за пустяшного недомогания, и Горский прилагал все усилия, чтобы она там задержалась. У него как раз была полоса ужасающей нищеты, он опасался, что Марфа, выйдя из госпиталя и узнав, что ему не на что содержать ее, окончательно его бросит. И он упрашивал докторов и выдумывал хитроумные ходы, чтобы отдалить ее выписку из больницы. Впрочем, и она сама не слишком торопилась: как-никак, в больничной палате было спокойно и сытно, а ей предстояло либо вернуться в грязный угол к Горскому, либо пойти на улицу.
Обо всём этом она рассказывала в письмах к Достоевскому, посвящая его в подробности своих ссор и сложных отношений с Горским. В ответ Достоевский однажды предложил ей переехать к нему на квартиру и временно жить там. Им двигали, очевидно, не одна жалость и желание дать приют бездомной. Речь шла не только о том, чтобы жить у него, но и жить с ним – и он либо сказал это без обиняков, либо дал понять достаточно ясно. Во всяком случае последнее письмо Марфы из больницы (от начала 1865 года) содержит такую многозначительную фразу: «Удастся ли мне или нет удовлетворить вас в физическом отношении и осуществится ли между нами та духовная гармония, от которой будет зависеть продолжение нашего знакомства, но поверьте мне, что я всегда останусь вам благодарна за то, что вы хотя на минуту или на некоторое время удостоили меня вашей дружбы и вашего расположения». Как далеко шло это расположение и удалось ли Марфе Браун физически удовлетворить Достоевского – мы не знаем. Если даже это и произошло, связь его с ней длилась недолго, потому что через два месяца он увлекся молодой девушкой, являвшейся полной противоположностью беглой жене балтиморского матроса. Возможно, что тут снова действовал закон контраста и полярности, игравший такую роль в жизни и мышлении Достоевского.
Эпизод с Марфой Браун кладет конец его «кабацким знакомствам». Тот повышенный интерес, который он в молодости питал к «потерянным личностям» и петербургским трущобам, как будто истощается в середине шестидесятых годов, и он всё реже и реже посещает ночные заведения и подозрительные кварталы. Вообще, к 1865 году, после Аполлинарии, страсти его улеглись и очень многое в нем перегорело. У таких людей, как Достоевский, эротические особенности и желания не становятся привычкой, они в какой-то момент достигают предельной остроты, вспыхивают пожаром и затем отгорают или перерождаются. Они теряют свою пронзительность и болезнетворную силу, их вирус слабеет, жар крови спадает, они превращаются в нечто новое или остаются тяжелым грузом воспоминаний, действующих только как сексуальные фантазмы. Начиная с 1865-го, мазохизм и садизм Достоевского, его комплексы, связанные с малолетними, его сексуальная распаленность и любопытство, словом, вся патологическая сторона его эротической жизни, утрачивают характер неистовства и маниакальности, притупляются, и он сознательно стремится к тому, что может быть названо «нормализацией» его половой деятельности. В связи с этим усиливается его мечта о браке и его тяготение к молодым девушкам на выданье.
Глава третья
Летом 1864 года Достоевский получил рассказ «Сон» с препроводительным письмом автора, Анны Васильевны Корвин-Круковской, проживавшей в обширном имении Палибино, Витебской губернии. Отец ее, генерал-лейтенант в отставке и губернский предводитель дворянства, вел свой род от венгерского короля Матвея Корвина, потомки которого переехали в XV веке на Литву и породнились через бояр Глинских с русскими царями. Человек старого закала, он дал своим двум дочерям светское воспитание, с иностранными боннами и гувернантками, и старался внушить им дух родовой гордости, но не сумел уберечь их от либеральных идей 60-х годов. Старшая дочь, мечтательная и ро-
мантическая Анна, решила стать писательницей и тайком от домашних послала свой первый опыт редактору «Эпохи»: она восторгалась его романами. В ее произведении была описана молодая девушка, не осмелившаяся из-за светских условностей отдать свое сердце бедному студенту; вещий сон раскрывает ей самой ее истинные чувства, она решает, наконец, пренебречь приличиями и предрассудками, но узнает, что студент ее умер; вскоре умирает и она сама, сожалея о напрасно растраченной молодости. Рассказ – весьма типичный для эпохи – был очень слаб художественно, но в нем подкупала искренность и свежесть, а письмо юной авторши произвело на Достоевского такое впечатление своей верой в жизнь и неподдельным энтузиазмом, что он решил напечатать ее «Сон» в очередной книжке своего журнала и немедленно ответил ей, спрашивая, сколько ей лет и «каковы обстоятельства ее жизни». У него, очевидно, была короткая память, и он забыл недавний и дорого ему стоивший опыт с другой литературной дебютанткой. Переписка, завязавшаяся между 20-летней барышней и 43-летним редактором, шла либо через палибинскую экономку, либо через приятельницу Анны, дочь петергофского коменданта Евреинова, и была сугубо тайной, чтобы не вызвать гнев отца. Для генерала, по словам его младшей дочери, женщины-писательницы были олицетворением всякой мерзости, он относился к ним с наивным ужасом и негодованием, считал каждую из них способной на всё дурное и приводил в качестве примера развратную Жорж Санд, носившую штаны. Каково же было ему знать, что его любимица примкнула к этому ненавистному отродью! Он сделал это горестное открытие при самых неподходящих обстоятельствах, во время пышного бала, устроенного по случаю именин его жены: ему попалось заказное письмо от Достоевского со вложением гонорара за «Сон». Мысль о том, что его родная дочь может переписываться с незнакомым мужчиной, бывшим каторжником, да еще получать от него деньги, показалась Корвин-Круковскому настолько чудовищной и позорной, что ему стало дурно. В доме разразился страшный скандал. Отец не хотел простить Анны, пока она не даст обещания больше не заниматься таким неприличием, как сотрудничество в журналах. Она не соглашалась и упорствовала, мать бегала от одной к другому, уламывая и уговаривая. В те годы подобные ссоры происходили во многих дворянских семьях: между отцами и детьми шел небывалый разлад, и борьба молодого поколения, особенно дочерей, за независимость принимала характер открытого восстания против родительского авторитета и веками освященных традиций послушания и безмолвия.
Генерал, в конце концов, согласился выслушать рассказ в чтении дочери, не нашел в нем ничего скандалезного, а, напротив, растрогался и сменил гнев на милость: Анне удалось убедить отца, что времена переменились и прежние понятия подверглись пересмотру. Под напором дочерей и жены, ему пришлось отступить по всему фронту: второй рассказ Анны о послушнике Михаиле, воспитанном вдали от семьи в монастыре дядей-монахом, был напечатан в сентябрьской книжке «Эпохи», а гонорар за него получен в декабре. Переписка Анны с Достоевским продолжалась, хотя все письма шли на прочтение отцу, и ей даже было разрешено повидать писателя во время ее ближайшей поездки в столицу. При этом Корвин-Круковский предупредил жену: «Помни, Достоевский – человек не нашего общества, что мы о нем знаем? Только что он журналист и бывший каторжник. Хороша рекомендация, нечего сказать! Надо быть с ним очень осторожным!»
В начале 1865 года Корвин-Круковская с 20-летней Анной и 14-летней Софьей отправилась в Петербург. До железной дороги надо было ехать 260 верст на лошадях: впереди, на тройке с бубенцами, – горничные с поклажей, а затем – барыня и барышни в крытом широком возке на полозьях, запряженном шестеркой цугом.
В конце февраля 1865 года Корвин-Круковские поселились в доме у старых тетушек на Васильевском острове, и Анна тотчас же пригласила Достоевского в гости. Первое свидание было неудачно: помня наказ мужа, мать ни на минуту не оставляла дочерей наедине с опасным гостем, семидесятилетние тетушки и Анна с Софьей смотрели на Достоевского как на редкостного зверя. Он и конфузился и злился среди этих старых барынь и чинных аристократических девиц. В этот день он казался старым и больным, как всегда, впрочем, когда бывал не в духе, нервно пощипывал свою жидкую русую бороду и кусал усы, причем всё лицо его передергивалось. Из салонного разговора ничего не вышло, он отвечал односложно, с преднамеренной грубостью.
Но через пять дней он неожиданно явился, кроме сестер в доме никого не было, он взял Анну за руку, посадил ее подле себя на диван, и лед был сломлен. Они немедленно подружились, а темноглазая Софья, смотревшая, раскрыв рот, на знаменитого писателя, совершенно в него влюбилась.
Анне Васильевне Корвин-Круковской шел в ту пору 21-й год. Она была очень хороша собой: высокая, гибкая и стройная, с прекрасным цветом лица, глубокими зелеными глазами и огромной массой шелковистых белокурых волос, заплетенных в две косы, свешивавшихся ниже пояса. В семье ее считали красавицей и звали русалкой. Это была очень неглупая, отлично воспитанная светская барышня, остроумная и живая, несколько наивная и непрактичная, но очень прямодушная и решительная. Ее увлекали идеи свободы, женского равноправия и социального прогресса, и она была им глубоко предана, всецело разделяя воззрения русских радикалов и французских социалистических мыслителей. Материализм Бюхнера и Молешотта – двух самых популярных философов 60-х годов – соединялся в ее уме с коллективистическими учениями Фурье, Сен-Симона, Прудона и Кабэ – их сочинения Достоевский читал в молодости, когда он участвовал в кружке петрашевцев. Сейчас он совершенно отошел от них. Да кроме того, он очень не любил их современных последовательниц, стриженых нигилисток с клетчатым пледом на плечах, щеголявших резкостью выражений и затягивавшихся крепкими папиросами для доказательства независимости нравов. Но тут нигилисткой оказалась разодетая барышня с великолепными косами, и пахло от нее не табаком, а французскими духами. Достоевский был очарован. Ему нравилось бывать у нее, разговаривать с ней, он приходил по три-четыре раза в неделю, и они очень сблизились. Мать и тетушки часто уезжали в гости или театр, и он оставался наедине с обеими сестрами. Когда присутствующие были ему симпатичны и слушали его с напряженным вниманием, как Анна и Софья, он оживлялся, произносил целые монологи, рассказывал содержание задуманных романов, иногда сцены из собственной жизни. Он был, вероятно, откровеннее с этими двумя молодыми девушками, чем со своими старыми друзьями. Он описал им, как на Семеновском плацу, с того места, где он стоял, ожидая казни, солнце вышло из-за туч, засиял золоченый купол церкви, и он упорно смотрел на него, на яркие лучи, думая, что через пять минут сольется с ними, и испытывая физическое отвращение перед смертью. К удивлению своих слушательниц, он также говорил – совершенно открыто – о падучей: по его словам, она началась у него в Семипалатинске, в пасхальную ночь. К нему под Светлый Праздник приехал товарищ – атеист, они проговорили всю ночь и горячо спорили о религии. «Есть Бог, есть!» – закричал Достоевский, вне себя от возбуждения. В эту самую минуту ударили колокола к Светлой Христовой заутрени, и ему показалось, что небо сошло на землю и поглотило его. «Да, есть Бог!» – воскликнул он и упал в судорогах и беспамятстве.
Рассказывая всё это, он обращался к Анне, не замечая, с каким волнением вслушивалась в каждое его слово черноволосая Соня; она, не отрываясь, впивалась в него своими карими глазами – он называл их цыганскими. Она без памяти полюбила Достоевского восторженной любовью подростка, в которой детское обожание смешивалось с предчувствием женской страсти. Она мучилась, плакала, мечтала о нем и в грезах пережила целый бурный роман с ничего не подозревавшим писателем, бывшим в три с половиной раза старше нее. Эта девочка, так увлекшаяся Достоевским, стала впоследствии одной из самых знаменитых русских женщин, ученой и профессором математики, и ее имя – Софья Ковалевская – разнеслось и на родине и по Европе. Она прожила недолгую, но блестящую, очень полную и даже романтическую жизнь и осталась верна своей ранней привязанности, поддерживала знакомство с Достоевским, виделась с ним, считала себя его другом и до самой смерти сохранила к нему живое чувство дружбы и поклонения.
Но в марте и апреле 1865-го ее соперницей – и соперницей счастливой – была ее родная сестра: всё внимание Достоевского было обращено на Анну. За два весенних месяца он был так пленен ею, что ему показалось, будто она-то и есть «избранница его сердца и может составить его счастье», как писали в старинных романах. Мысль об этом вызвала перемену в его отношениях к молодой девушке. Он стал придирчив и нервен, упрекал ее за то, что она ходила на бал или недостаточно ценила Пушкина, сердился за ее, как он называл, «вздорность», бранил за ничтожество: вообще со стороны могло показаться, что он готов с ней рассориться. Всё это было типичным для него камуфляжем: он особенно дурно обращался с ней в те дни, когда собирался с духом, чтобы сделать ей признание в любви и просить ее руки. Это не была ни любовь с первого взгляда, ни страсть: он попросту был очень чувствителен к очарованию молодости, к общению с милой и прелестной девушкой. После всего, пережитого с Аполлинарией, дружба с Анной Корвин-Круковской подарила ему такие часы простого и тихого наслаждения, что он уверовал: вот где спасение, вот где выход. Анна не казалась нежным и слабым созданием, у нее был характер, и даже сильный, но в нем не сквозило ничего хищного и злого, как в Аполлинарии, и энергия ее была направлена на самопожертвование и служение. Она всегда говорила о служении «делу и идеям», но ведь идеализм ее мог бы найти применение и в семейной жизни. И так как брак Достоевскому был необходим, и он мечтал о нем, и так как Аполлинария была далека и не любила его, он перенес все свои надежды на эту только что встреченную девушку и уверил и себя и ее, что он в нее влюблен. Однажды вечером, когда они остались вдвоем, он сказал ей о своих чувствах и спросил, согласна ли она стать его женой. Возможно, что она ответила уклончиво, или во всяком случае не в окончательной форме, и то, что Достоевский принял за согласие, было лишь неопределенным обещанием. Но он считал ее своей невестой, да и ей в какой-то момент было и весело, и жутко, что такой человек, как Достоевский, предлагает ей руку и сердце. Она мечтала стать писательницей, и брак со знаменитым автором «Бедных людей» и «Униженных и оскорбленных» представлялся ей исполнением ее заветных желаний. Она не думала ни о его возрасте, ни об его наружности, а бедность и болезни казались ей досадными подробностями, не заслуживающими особого внимания. Со своим обычным полетом фантазии Достоевский старался убедить ее, что полюбил ее с первой минуты, как увидал, да и раньше, по письмам, уже предчувствовал, что любит ее не дружбой, а всем своим существом. Но на самом деле, с обеих сторон, отношения не выходили за пределы симпатии. У него было расположение наполовину отцовского, наполовину эротического типа, столь для него характерное в дружбе с молодыми девушками, а у нее к нему было уважение, немножко женской жалости к его страданиям и то ощущение его превосходства, которое ей так импонировало. То, что они называли любовью, была наполовину умственная, наполовину литературная дружба – и поэтому она сильно пострадала и от споров на отвлеченные темы, и от попыток Достоевского подойти к ней с известными эмоциональными требованиями.
Казалось бы, решительное объяснение с Анной и его сравнительно удачный исход должны были окрылить Достоевского и сделать его радостным и веселым. Но вместо этого, подозрительность его усилилась, он стал требовать от нее отчета в каждом ее движении и не скрывал своей враждебности ко всем, кто ей нравился. Его пригласили на званый вечер, устроенный матерью и тетушками Анны, он счел нужным облачиться во фрак, и фрак этот сидел на нем и дурно, и неловко, и внутренне бесил его.
«Он начал злиться уже с самой той минуты, как переступил порог гостиной, – рассказывает Софья Ковалевская, – как все нервные люди, он испытывал досадливую конфузливость, когда попадал в незнакомое общество, и чем глупее, не симпатичнее ему, ничтожнее это общество, тем острее конфузливость. Возбуждаемую этим чувством досаду он, видимо, желал сорвать на ком-нибудь, и поэтому спорил с гостями, придирался к ним, вел себя злобно, вызывающе и смешно. Поведение его не послужило ему на пользу в глазах Анны, а тут еще пошли более серьезные трения».
Как ни преклонялась Анна перед гением Достоевского, она никак не могла слепо принимать все его взгляды. Они постоянно ссорились из-за его отрицательного отношения к новым веяниям. Анна защищала веру в прогресс, науку и социализм, а Достоевский насмехался над этими «идолами века». Кроме того, она начала соображать, что вовсе не любит его той любовью, какая необходима для замужества. От сомнений в своем чувстве она перешла к вопросу, сойдутся ли они характерами.
«Ему нужна совсем не такая жена, как я, – говорила она младшей сестре, испытывавшей от этих слов безумную радость, – его жена должна совсем, совсем посвятить себя ему, всю свою жизнь отдать, только о нем и думать. А я этого не могу, я сама хочу жить. К тому же он такой нервный, требовательный. Он постоянно как будто захватывает меня, всасывает меня в себя: при нем я никогда не бываю сама собою».
Перед отъездом Анны из Петербурга между женихом и невестой произошло искреннее объяснение, и он, по его словам, «вернул ей ее слово». Вот как он сам потом об этом рассказывал:
«Анна Васильевна – одна из лучших женщин, встреченных мною в жизни. Она чрезвычайно умна, развита, литературно образована, у нее прекрасное доброе сердце. Это девушка высоких нравственных качеств, но ее убеждения диаметрально противоположны моим, и уступить их она не может, слишком уж она прямолинейна: навряд ли поэтому наш брак мог бы быть счастливым. Я вернул ей данное слово и от всей души желаю, чтобы она встретила человека одних с ней идей и была бы с ним счастлива» {27} .
Пожелание его осуществилось: через четыре года в Париже она вышла замуж за французского революционера Виктора Жаклара, принимала участие в коммуне 1871 г., затем, после многих приключений и трудностей, переехала с мужем в Россию. До самой смерти (1887 г.) она сохранила свои левые убеждения, но они не помешали ее дружбе с Достоевским. В середине семидесятых годов, когда Анна Жаклар проживала в Петербурге, она часто виделась с ним и его семьей. Он любил беседовать с ней и охотно бывал у нее. Одно лето они провели бок о бок в Старой Руссе, и тогда он заходил к ней чуть ли не ежедневно. По-видимому, короткий их роман не породил ни обиды, ни горьких воспоминаний, и даже наоборот, положил начало прочным дружеским отношениям: это только лишний раз доказывает, что он не отличался ни страстью, ни особенной глубиной.
Глава четвертая
Хотя попытка сватовства к Анне Васильевне и окончилась неудачей, Достоевский не оставлял мысли о женитьбе. Брак стал опять его «неподвижной идеей» – и не только из-за одиночества и потребности в близком человеке: некоторую роль играли и внешние условия. В доме у него царил ненавистный ему беспорядок, хозяйство велось кое-как, в неуютной квартире не удавалось наладить приличной обстановки для работы, и некому было позаботиться о Паше. Достоевский знал все недостатки этого несносного и назойливого юноши, но относился к нему, как к сыну, и остро чувствовал свою ответственность за его судьбу.
В начале 1866 года он целиком отдался писанию «Преступления и наказания» и лето проводил в Люблянах, с семьей сестры своей, Веры Михайловны Ивановой. Она тоже уговаривала его жениться и даже предлагала невесту – свою золовку, Елену Павловну Иванову {28} . Она была замужем, но муж ее был опасно болен, кончины его ждали с минуты на минуту – что не помешало ему всех обмануть и прожить еще три года. Послушавшись совета сестры, Достоевский спросил Елену Павловну, милую, простую, но ничем не замечательную женщину, вышла ли бы она за него, если бы была свободна. Елена Павловна дала ответ неопределенный, его при желании можно было истолковать и как благоприятный, и эта его туманность вскоре причинила Достоевскому несколько неприятных минут. Она отлично понимала, что речь тут не о любви, а о деловом предложении, о браке по расчету.
Тем же летом 1866 года, в письме к Анне Васильевне (от 17 июня), он рассказал своей бывшей невесте о том, что особенно угнетало и даже мешало работать в данный момент. Ровно год тому назад, когда очень сдавила нужда, осаждали кредиторы и нужны были деньги для поездки за границу, к Аполлинарии, – он подписал грабительский контракт с жуликоватым и скупым издателем Ф. Стелловским, уступив ему за три тысячи рублей право на издание трех томов его сочинений и обязавшись представить к 1 ноября 1866 г. новый роман в 12 печатных листов. В случае невыполнения последнего пункта он должен был внести неустойку и терял авторские права на все три тома в течение девяти лет. Было совершенно ясно, что Стелловский именно на это и рассчитывал: он отлично знал, что Достоевский будет занят очередным романом для журнала, и одновременно написать новое произведение ему не удастся. Аванс Стелловского был немедленно истрачен – часть его пошла на уплату векселей, прежде скупленных за бесценок у кредиторов тем же Стелловским. И только когда исчез последний рубль, Достоевский понял, какую петлю он надел себе на шею, подписав обязательство. Для того, чтобы как-нибудь избавиться от грозившей ему кабалы, он решился на крайнюю меру.
«Я хочу сделать небывалую и эксцентрическую вещь, – сообщает он Анне Васильевне, – написать в четыре месяца 30 печатных листов в двух разных романах, из которых один буду писать утром, а другой вечером, и кончить к сроку. Знаете ли, добрая моя Анна Васильевна, что до сих мне вот этакие эксцентрические и чрезвычайные вещи даже нравятся. Не гожусь я в разряд солидно и… живущих людей. Простите: похвастался!.. Я убежден, что ни единый из литераторов наших, бывших и живущих, не писал под такими условиями, под которыми я постоянно пишу, Тургенев умер бы от одной мысли».
Один из романов было «Преступление и наказание», его он должен был закончить в срок для «Русского Вестника», вторым предполагался «Игрок», существовавший лишь в планах, заметках и нескольких начерно набросанных главах.
После дачи в Люблянах, где он много и хорошо работал, Достоевский приехал в конце сентября в Петербург и по совету своего хорошего знакомого, педагога и литератора А. Милюкова, решил взять стенографистку для осуществления своего «эксцентрического плана». Стенография в то время была новинкой, владели ею немногие, и Достоевский обратился к учителю стенографии П. Ольхину. Тот предложил работу над романом своей лучшей ученице, Анне Григорьевне Сниткиной, но предупредил ее, что у писателя «странный и мрачный характер» и что за весь труд – семь листов большого формата – он заплатит лишь 50 рублей.
Анна Григорьевна поспешила согласиться не только потому, что зарабатывать деньги своим трудом было ее мечтой, как и большинства девушек русского общества ее времени, добивавшихся изо всех сил финансовой самостоятельности, но и потому, что она знала имя Достоевского, читала его произведения, плакала над «Записками из мертвого дома», была влюблена в Ивана Петровича, скромного и благородного героя «Униженных и оскорбленных», и невольно отожествляла его с автором. Возможность познакомиться с известным писателем и даже помогать ему в литературной работе обрадовала и взволновала ее. Это была необыкновенная удача.
Отец Анны Григорьевны, средней руки чиновник, умер за год до этого, и она еще носила по нем траур. Он оставил жене и детям – двум дочерям и сыну, – деревянные домики на Песках, возле Смольного монастыря, это была тогда дальняя окраина столицы. В одном помещалась семья Сниткиных, другой сдавали внаем и жили на доход с квартирной платы. Мать Анны Григорьевны, финка шведского происхождения, Мильтопеус, в молодости была очень хороша собой, но оказалась разборчивой невестой и засиделась в девицах: за Сниткина она вышла, когда ей было уже 27 лет – и без особенной радости: ему было за сорок. Но хотя с обеих сторон не было пылкой любви, брак вышел удачным: оба были люди простые и невзыскательные, порядочные и добрые. В ней сказывались деловитость и энергия северянки, он же был мечтателен и ленив, как и его украинские предки. Главным событием его тихой и ничем не примечательной молодости была влюбленность в рано умершую трагическую актрису Асенкову. От этого возник его интерес к театру и литературе. Он охотно и много читал, и имя Достоевского Анна Григорьевна впервые услышала от отца. Она с ним очень дружила, разделяла его вкусы и мечты, как и он, была религиозна, соблюдала праздники и обряды и усердно молилась в церкви. Она окончила гимназию с серебряной медалью, чем всегда гордилась, и даже побывала на педагогических курсах, но оставила их, чтобы заняться чем-нибудь более практическим и обеспечивающим заработок. Стенография входила тогда в моду, и Анна Григорьевна начала изучать ее. Она не любила нигилисток, была консервативна в политических взглядах, но считала себя передовой шестидесятницей, и во всём, что касалось женского равноправия, образования и денежной независимости, горячо поддерживала представителей радикальной молодежи. Сочувствовала она и общему протесту своего поколения против условностей, светских предрассудков и дворянского прекраснодушия, обычно соединенного с обломовской ленью и гамлетизмом лишних людей.
Анна Григорьевна была невысокая худощавая 20-летняя девушка с овальным лицом и очень хорошими, проницательными и глубокими серыми глазами. Те, кому она нравилась, хвалили ее открытый лоб, слегка выступающий энергический подбородок, нос с изящной японской горбинкой, красивые зубы с голубоватым отливом и пепельные волосы. Недоброжелатели обращали внимание на огрубелые от неустанного труда мозолистые руки и нехороший, не то серый, не то желтоватый цвет лица: она часто бывала бледна той бледностью, какую видишь у человека, сильно потрясенного волнением. Ее учительница Стоюнина утверждала, что Анна Григорьевна с юности отличалась живым, пылким темпераментом: «она из тех пламенных натур, у кого трепещущее сердце, не знающее ровного спокойного биения». Другие современники подчеркивали ее чувство юмора и способность владеть собой, несмотря на внешнюю порывистость.
Получив от Ольхина адрес Достоевского, она плохо спала всю ночь: ее пугало, что завтра придется разговаривать с таким ученым и умным человеком, она заранее трепетала. Вообще литераторы представлялись ей высшими существами, а автор «Униженных и оскорбленных» и подавно. Она воображала, что он – глубокий старик, но идеализация его образа, кристаллизация чувства поклонения и даже любви совершилась в ней еще до того, как она встретилась с ним.
На другой день, 4 октября 1866 года, она явилась в Столовый переулок, угол Малой Мещанской, дом Алонкина. Это было большое здание со множеством квартир, населенных людьми среднего достатка, по преимуществу купцами и ремесленниками. Хозяин дома, тоже купец, Алонкин, истовый и медлительный старик, очень уважал Достоевского: он видел у него в окнах свет по ночам и говорил: «То – великий трудолюбец!» Возможно, что Алонкин послужил прототипом купца, покровителя Грушеньки, в «Братьях Карамазовых».
Достоевский жил с Пашей, и у него была «прислуга за всё», Федосья, не слишком умная, но преданная. Обстановка квартиры была скромная, даже бедная. В скудно меблированном кабинете висел портрет сухощавой дамы в черном платье: то была Марья Димитриевна.
Когда Достоевский вошел в комнату, где его ждала Анна Григорьевна, молодая девушка обратила внимание на его разные глаза. Он держался прямо, его светло-каштановые, слегка даже рыжеватые волосы были напомажены и гладко приглажены, на нем был хорошо сшитый, но несколько потертый костюм и свежее, очень чистое белье. Хотя он выглядел гораздо моложе, чем она предполагала, он ее слегка разочаровал. Он был нервен, нетерпелив, рассеян, всё забывал ее имя, переспрашивал и снова забывал, и никак не мог решиться и приступить к работе. В конце концов он предложил ей прийти вечером. А на прощанье удивил ее неожиданным замечанием: «Я был рад, когда Ольхин предложил мне девушку, а не мужчину, и знаете почему?» – «Почему?» – повторила Анна Григорьевна. «Да потому что мужчина уж наверно бы запил, а вы, я надеюсь, не запьете». Она вышла, едва сдерживая смех, но в общем первое впечатление от Достоевского было у нее тяжелое. Впрочем, оно рассеялось, когда она пришла к нему во второй раз, вечером. Подали чай, он сказал, что ему понравилось, как она себя держала утром – серьезно, почти сурово, не курила и вообще не походила на развязных и самонадеянных девиц современного поколения. Потом он разговорился, вспоминал, как ожидал расстрела на Семеновском плацу, а после помилования ходил по каземату и всё пел, громко пел, радуясь дарованной ему жизни. Ее удивило, что этот по виду скрытный и угрюмый человек так откровенно говорил с молодой девушкой, почти девочкой, которую он видел в первый раз в жизни. Только впоследствии она поняла, до чего он был одинок в это время, до чего нуждался в тепле и участии. От нее к нему шел ток внимания и дружбы, он сразу ощутил его, и это сделало его разговорчивым не по обычаю. Ей очень понравились его простота и искренность – но от слов и манеры говорить этого умного, странного, но несчастного, точно всеми заброшенного существа, у нее что-то екнуло в сердце. Она потом сказала матери о сложных чувствах, пробужденных в ней Достоевским: жалость, сострадание, изумление, неудержимая тяга. Он был обиженный жизнью, замечательный, добрый и необыкновенный человек, у нее захватывало дух, когда она слушала его, всё в ней точно перевернулось от этой встречи.
Для этой нервной, слегка экзальтированной девушки, знакомство с Достоевским было огромным событием: она полюбила его с первого взгляда, сама того не сознавая.
А на другой день, придя к нему, она застала его в неописуемом волнении: он не записал ни ее адреса, ни ее фамилии, а так как она сейчас запоздала, он уже вообразил, что она потеряла стенограмму, взятую вчера с собой для переписки, и больше никогда не вернется.
С этих пор они ежедневно работали по несколько часов. Он писал «Игрока» по ночам, а днем, от двенадцати до четырех, диктовал ей написанное. Дома она разбирала и переписывала начисто стенограмму, и на другой день Достоевский исправлял принесенную ею рукопись. Первоначальное чувство неловкости исчезло, он охотно разговаривал с ней в перерывах между диктовкой и рассказывал о всех тяжелых обстоятельствах своей молодости и последних лет. Он с каждым днем всё больше привыкал к ней, называл ее «голубчик, милочка», и ее радовали эти ласковые слова. Скоро выяснилось, что работа идет успешно, «Игрок» мог поспеть к сроку, это очень окрылило Достоевского, и он был благодарен своей сотруднице, не жалевшей ни времени, ни сил, чтобы помочь ему. Теперь она уж не боялась его, расспрашивала о браке с Марьей Димитриевной и о Паше, давала ему хозяйственные советы. Ее сильно огорчали безалаберность и бедность его жизни. Однажды она заметила исчезновение из столовой китайских ваз, привезенных им из Семипалатинска, в другой раз вечером увидала, как он хлебал суп деревянной ложкой: серебряные были в закладе, как и китайские вазы. В доме зачастую не было буквально ни гроша, но Достоевский добродушно относился к такого рода неприятностям и точно не придавал им значения – а на ее взволнованные упреки отвечал, что подобные мелочи не могут смущать его после тех подлинно тяжелых испытаний, какие выпали на его долю.
– Зачем вы вспоминаете об одних несчастьях? – спросила она его. – Расскажите лучше, как вы были счастливы.
– Счастлив? Да счастья у меня еще не было, по крайней мере такого счастья, о котором я постоянно мечтал. Я его жду. На днях я писал моему другу барону Врангелю, что, несмотря на все постигшие меня горести я всё еще мечтаю начать новую счастливую жизнь.
Эту свою живучесть он называл кошачьей и сам удивлялся способности строить планы и открывать новую главу жизни в 45 лет.
Однажды Анна Григорьевна застала его в особенно тревожном настроении. Он сказал ей, что «стоит в настоящий момент на рубеже и что ему представляются три пути: или поехать на Восток, в Константинополь и Иерусалим (он даже запасся рекомендательными письмами для русского посольства в Турции), и, быть может, там навсегда остаться, или поехать за границу на рулетку и погрузиться всей душой в так захватывавшую его всегда игру, или, наконец, жениться во второй раз и искать счастья и радости в семье». Она не подумала о том, почему он ставил на одну доску уход в святость, прыжок в азарт и создание семьи, и посоветовала ему жениться вторично.
– Так вы думаете, – спросил Достоевский, – что я могу еще жениться? Что за меня кто-нибудь согласится пойти? Какую же жену мне выбрать: умную или добрую?
– Конечно, умную.
– Ну нет, если уж выбирать, то возьму добрую, чтоб меня жалела и любила.
Потом он спросил ее, почему она не выходит замуж. Она ответила, что сватаются двое, оба прекрасные люди, она их очень уважает, но не любит, а ей хотелось бы выйти замуж по любви. «Непременно по любви, – горячо поддержал он ее, – для счастливого брака одного уважения недостаточно».
Они так полюбили беседовать по душам, так привыкли друг к другу за четыре недели работы, что оба испугались, когда «Игрок» подошел к концу. Достоевский боялся прекращения знакомства с Анной Григорьевной. Он не шутил, говоря, что предпочитает добрую жену умной: именно доброты со стороны женщин недоставало ему в жизни, и в Анне Григорьевне он почувствовал прежде всего нежное сердце. После Аполлинарии и даже Корвин-Круковской ему было внове встретить женщину, основным достоинством которой была доброта. Марья Димитриевна тоже пожалела его в первые месяцы их знакомства, но это было мимолетно и не удержалось, потом роли переменились, ему приходилось жалеть ее, да и с тех пор прошло свыше десяти лет. И впервые за это десятилетие он встретил существо, проявлявшее к нему подлинное участие: она думала о том, чтобы ему было удобно, чтоб он вовремя ел и спал, тревожилась о его здоровье и об его писательстве, интересовалась его материальным устройством и душевным покоем. Он совершенно не был приучен к такой роскоши. Ее заботы и трогали и смущали его – но это было приятное, радостное смущение. И кроме того, он увидал, до чего она была ему нужна, и это тоже являлось новостью. Их связывало литературное сотрудничество. Она, действительно, помогла ему, как никто раньше не помогал, и опять-таки это был для него первый опыт: молодая девушка оказалась товарищем и помощницей в самом важном для него деле – творчестве. Другие женщины скорее ему мешали, а эта ему содействовала. Мог он найти лучшую подругу? Но он всё же колебался: разве мог он мечтать о большем, чем дружба? Он отлично понимал, до чего жалок и смешон пожилой, некрасивый мужчина, добивающийся любви молоденькой девушки. А смешным он быть не хотел, самолюбие его было как открытая рана, и он не желал прибавлять нового отказа к обидам прошлого.
29 октября Достоевский продиктовал Анне Григорьевне заключительные строки «Игрока». В 26 дней он написал и продиктовал десять листов, план его был осуществлен. 31 октября рукопись была отправлена Стелловскому через полицию: недобросовестный издатель нарочно уехал из города, чтобы подвести Достоевского, а служащие его конторы отказались взять принесенный писателем роман.
Через несколько дней, 8 ноября, Анна Григорьевна пришла к Достоевскому, чтобы сговориться насчет работы над окончанием «Преступления и наказания». Он явно обрадовался ее приходу, но был то весел, то грустен, то странно возбужден. Вместо делового разговора, он принялся рассказывать ей о своих снах и вдруг разразился вдохновенной импровизацией: он хотел написать роман о пожилом и больном художнике, встречающем молодую девушку Аню. Он подробно описывал и художника, и его жизнь, и его творческие искания. Когда он упомянул имя «Аня», Анна Григорьевна тотчас же подумала об Анне Васильевне Корвин-Круковской: он рассказывал ей об этой бывшей невесте и получил от нее сегодня письмо из-за границы. Она совершенно забыла в этот момент, что ее тоже звали Анной. Посвятив ее в план романа, Достоевский спросил, считает ли она психологически возможным, чтоб молодая девушка полюбила такого старого и больного человека, как его герой – художник. Анна Григорьевна, увлекшись проектом нового произведения, начала горячо доказывать, что это вполне вероятно, если у героини хорошее сердце. В ее любви тогда не будет никакой жертвы, а болезнь и бедность не так уж страшны, любят не за внешность и богатство.
Он помолчал, как бы колеблясь, а потом сказал: «Поставьте себя на ее место, представьте, что этот художник – я, что я признался вам в любви и просил быть моей женой. Что бы вы мне ответили?»
Лицо его при этом выражало страшное смущение и сердечную муку. Анна Григорьевна, оправившись от изумления и неожиданности, поняла, что это не просто литературный разговор. «Я бы вам ответила, что вас люблю и буду любить всю жизнь», – сказала она, подымая на него свои глаза.
Ровно год тому назад на такое же предложение Аполлинария ответила насмешливым отказом.
Глава пятая
Достоевский начал писать «Игрока» у смертного одра Марьи Димитриевны. Роман этот был об Аполлинарии. И закончил он его благодаря Анне Григорьевне. Так это
произведение странным образом соединило невидимыми нитями три самых больших любви его жизни.
Но в тот момент, когда Достоевский делал предложение своей стенографистке, он еще не подозревал, что она займет в его сердце еще большее место, чем все другие его женщины. Он наполовину повиновался инстинкту, тому глухому и тайному голосу, который всегда руководил им в ответственные минуты. Но он наполовину следовал расчету. Он доверял Анне Григорьевне, он чувствовал, что она родная и добрая, но он не был в нее влюблен, он только верил в обещание любви. Эта надежда подкрепляла умственные соображения, толкнувшие его на решительный шаг. Она была добра, она была ему нужна, он томился в одиночестве, он искал в браке душевной поддержки, и только брачная привычка могла освободить его от непостоянства чувственности, от этой качели пола, с ее утомительными взлетами и падениями. Он уважал брак, как освященное церковью и Богом сожительство, дававшее религиозную основу и оправдание эротизму; и брак представлялся наилучшим ручательством против измены и обмана. В браке и семье видел он окончательное закрепление и оформление своего существования, он хотел к чему-нибудь прилепиться, иметь хоть что-нибудь постоянное, твердое, на что можно было бы положиться и что можно было бы противопоставить, как спасительный контраст, вихревому раздору и движению его мыслей и образов. В молодости он был на краю душевной болезни – излечение пришло от шока ареста и ссылки. Сейчас ему нужно было излечение другого рода: эмоционально, физически, сексуально следовало ему обзавестись женой и семьей, чтоб в личное и семейное уходить из своего фантастического мира видений и идей, неистребимых страстей и жгучих страданий. И кроме того, было в нем всегда тайное стремление отказаться от собственной необыкновенности, не быть гением, эпилептиком, богоискателем, каторжником, развратником, идеалистом, – и стать как все. А особенно стать как его родители, жить по ими завещанному строю, повторить их опыт и благодаря этому воскресить умиротворяющее ощущение детства.
Брак был ему необходим, он сознавал это и готов был жениться на Анне Григорьевне «по расчету», как он называл всё это сплетение сознательных выкладок и инстинктивных стремлений. О молниеносной любви с его стороны и речи быть не могло. Он даже не сразу разглядел женщину в строгой и аккуратной своей секретарше. Уже по окончании «Игрока», в день его рождения, Анна Григорьевна пришла его поздравить в новом платье, лиловом, вместо обычного черного, оно делало ее выше и стройнее, он впервые ощутил тогда ее женскую привлекательность – и это поразило его, как чудесное открытие. Он и не подозревал, что она может пробудить желание. Его прежде гораздо более привлекало соединение ее серьезности и жизнерадостности: она работала, как взрослая, а когда он стал ездить к ней в дом, веселилась, как дитя. Впрочем, вскоре именно это сочетание детскости и сдержанности превратилось для него в источник эротического притяжения. Его, как всегда, тянуло к молодости; тот факт, что Анне Григорьевне было лишь двадцать лет, возбуждало, сулило в будущем физическое наслаждение. Но именно разница в летах представляла опасность и вызывала сомнения, и на этом попробовали играть его родственники, едва им стало известно о сватовстве их главного кормильца. И Паша, и Эмилия Федоровна с детьми сочли его проект брака серьезной угрозой их собственному благополучию и не скрывали своего недовольства. Они принялись всячески пугать Достоевского: неужели он не понимал, что в его годы уже поздно заводить новую семью, что двадцатилетняя девушка вряд ли останется верной 45-летнему больному мужу?
Мать Анны Григорьевны, узнав об обручении, не перечила дочери, но особенного удовольствия не выразила, а родственники и друзья начали отговаривать ее от брака с бедняком и эпилептиком, обремененным долгами и семейными обязательствами, да еще, по слухам, обладателем дурного и вспыльчивого характера. Главным аргументом опять-таки была разница в возрасте. 25 лет спустя родная дочь спросила Анну Григорьевну, как она могла влюбиться в мужчину, годившегося ей в отцы, и мать ответила ей с улыбкой: «Но он был молод, он был интереснее и живее молодых людей моего времени. Они все носили очки и выглядели, как старые и скучные профессора зоологии». Она была настолько им очарована, что попросту не замечала ни его морщин, ни его тика, ни усталого выражения его глаз, ни седеющих висков. А он, несмотря на все предупреждения родственников, отлично знал, что только в обществе молодых девушек у него появлялась радость бытия и надежда на счастье.
Во время короткого жениховства оба были очень довольны друг другом. Достоевский каждый вечер приезжал к невесте, привозил ей конфеты, рассказывал о своей работе: в ноябре он закончил третью часть «Преступления и наказания» и приписывал это ее благотворному влиянию. Он посвятил ее в некоторые тайны своего прошлого, но о многом умолчал, почти не упоминал об Аполлинарии. Зато рассказал о Корвин-Круковской и Елене Павловне Ивановой: он всё беспокоился, что последняя, быть может, почувствовала себя связанной его предложением. Припадки эпилепсии стали реже, да и нервность его как будто уменьшилась. Она видела его веселым и благодушным, и сама резвилась и хохотала, а он оживал, молодел, дурачился. Иногда он играл роль князя – «молодящегося старичка» – из «Дядюшкина сна» и уверял, что придал этому литературному персонажу свои собственные черты, что несколько раздражало Анну Григорьевну.
Ноябрь и декабрь прошли, как идиллия, и только одно тревожило Анну Григорьевну: как только у Достоевского заводились деньги, у всех его родственников немедленно открывались спешные, неотложные нужды, и авансы и гонорары испарялись в несколько часов. Бывало, он получит 400 рублей из «Русского Вестника», а на другой день на все его расходы останется 30 рублей. Отказывать он не умел и считать деньги был совершенно неспособен. Однажды в декабрьский вечер он приехал озябший, дрожа от холода, на нем было легкое осеннее пальто, шубу он заложил по совету Паши, Эмилии Федоровны и брата Николая: им всем нужны были деньги, Анна Григорьевна закричала, что он простудится, заболеет, и заплакала от огорчения. Слезы ее совсем его поразили: «Теперь я убедился, – сказал он ей, – как горячо ты меня любишь». Впрочем, он ежедневно получал новые доказательства силы и искренности ее чувств.
Оба хотели обвенчаться как можно скорее, но главным препятствием было отсутствие средств. У Анны Григорьевны были свои две тысячи рублей, завещанные ей отцом, и Достоевский отказывался тратить их на свадьбу, настаивая, чтобы они целиком пошли на покупку вещей для невесты. Он очень любил выбирать для нее платья и обновы, заставляя ее примерять их, и она обо всем с ним советовалась и была уверена, что у него отличный вкус и понимание женских нарядов, хотя она отлично знала, что он плохо различал цвета. Мать Анны Григорьевны купила для дочери шубы, мебель и серебро. Достоевский отправился в Москву для переговоров с Катковым, редактором «Русского Вестника», об авансе на устройство новой жизни. Письма его к невесте в конце декабря 1866-го и начале января 1867 года очень нежны; и некоторые выражения в них весьма для него характерны: «Тебя бесконечно любящий и в тебя бесконечно верующий, твой весь… ты – мое будущее, всё – и надежда, и вера, и счастье, и блаженство, – всё… целую тысячу раз твою рученьку и губки (о которых вспоминаю очень)… скоро буду тебя обнимать и целовать тебя, твои ручки и ножки (которые ты не позволяешь целовать). И тогда наступит третий период нашей жизни… Люби меня, Аня, бесконечно буду любить».
Наконец, всё было готово: квартира снята, вещи перевезены, платья примерены, и 15 февраля 1867 года, в 8 часов вечера, в присутствии друзей и знакомых, их обвенчали в Троицко-Измайловском соборе. По русскому поверью, кто первый ступит на ковер перед священником во время венчального обряда, тот и будет господствовать в семье. Анна Григорьевна сознательно дала Федору Михайловичу первым ступить на ковер: «Я ему всегда покорялась», написала она впоследствии.
В первые дни после брака царила веселая суматоха. Родные и друзья приглашали «молодых» на вечера и обеды, и за всю свою жизнь они не выпили столько шампанского, как за эти две недели. Но медового месяца у них не вышло. Паша, Эмилия Федоровна, брат, племянники ни на минуту не оставляли их одних, в доме толпились люди до позднего вечера, а потом Достоевский садился за работу. Иной раз по целым дням им не приводилось и получаса посидеть вместе, наедине. Вместо близости, душевных разговоров, общего труда и спокойствия происходило нечто нелепое и обидное. Анна Григорьевна была окружена интригами и подвохами, новые родные критиковали ее ведение хозяйства, устраивали ей настоящие деловые западни и, открыв, что она болезненно самолюбива и обижается по пустякам, изводили ее насмешками и ядовитыми намеками. Она легко поддавалась на лесть и из-за этого наделала немало промахов. Паша и Эмилия Федоровна интриговали, чтобы восстановить Федора Михайловича против молодой жены, и она с ужасом видела, как он слеп и наивен и совсем ее не защищает. Родственники уверили его, что Анне Григорьевне гораздо веселее с молодыми племянниками, чем с ним, и он запирался у себя в кабинете, чтобы не мешать ей, а она в это время плакала в спальной от обиды и бессилия. Она ничем не могла распоряжаться в своем собственном доме, между нею и прислугой всегда стоял Паша, между нею и мужем всегда стояли племянники, вдова брата, гости, свойственники. Ее особенно унижало, что никакого подлинного сближения между нею и Федором Михайловичем после брака не произошло, потому что физические их сношения не давали радости. Из-за суеты и людей их объятия были как-то случайны и отрывочны, всё мешало осуществлению той половой свободы, без которой так трудно соединиться по-настоящему. В самом развитии чувственности произошла какая-то задержка: они не могли физически привыкнуть друг к другу, а некоторые бытовые подробности и вовсе расхолаживали. Достоевский часто по ночам работал в своем кабинете и, устав, ложился на диван и засыпал, а она спала одна на постели, казавшейся ей девической. Несмотря на вспышки его физической страсти, в этом браке не было влюбленности, и поэтому он мог повернуться в ту или иную сторону в зависимости от обстоятельств. Но начало оказалось дурным: они плохо понимали друг друга, он думал, что ей с ним скучно, она обижалась, что он как будто избегает ее, в ночных объятиях не ощущалось, что слияние тел – продолжение душевного слияния, как она о том мечтала, – и в то же время, по неопытности, она не была вполне уверена, всё ли обстоит так, как надо, или же она права и что-то неладно. Она любила его, и эта формула нисколько не хуже других для счастливого брака. Но она вскоре открыла, до чего она была стеснена в проявлениях своей любви. Любить оказалось не так просто, как она предполагала, и для удачи совместной жизни требовались благоприятные условия и спокойная обстановка.
Через месяц после брака Анна Григорьевна пришла в полуистерическое состояние. Как раз в это время, ранней весной, зашли разговоры о том, чтобы снять на лето большую дачу и поселиться там со всеми родственниками. Анна Григорьевна от такой перспективы разразилась слезами и объяснила мужу, что она несчастна и что им необходимо уехать за границу для спасения их любви.
Достоевский был искренне поражен. Он и сам знал, что семейного счастья, как оно ему грезилось в идиллические недели обручения, никак не выходит, что в доме бестолочь и напряженная атмосфера, что он едва видится с женой и у них нет даже той душевной близости, какая создалась при диктовке «Игрока». Но он просто не отдавал себе отчета, до чего критическим могло стать такое положение: для ясновидца и знатока человеческой души он в личной жизни часто обнаруживал удивительную слепоту и глухоту. Ни он, ни она не сумели организовать совместного существования, он – по отсутствию к этому таланта и по привычкам рассеянного, одинокого человека, так погруженного в свой труд и свои мысли, что он не замечает окружающего, она – по неумению и робости, по молодости и детскому тщеславию.
Проект заграничной поездки очень понравился Достоевскому: она давала ему возможность хоть на несколько месяцев отделаться от кредиторов, преследовавших его по пятам, и кроме того, он надеялся, что в Европе у него лучше пойдет работа, да и жизнь там была дешевле, чем в Петербурге. Но для путешествия необходимо было получить новый аванс в «Русском Вестнике», и Достоевский отправился для этой цели в Москву и взял с собой жену. Паша, брат Николай и Эмилия Федоровна с детьми, зная, что он едет за деньгами, не возражали против его отъезда в Москву: о заграничных планах они еще ничего не знали.
В Москве Анну Григорьевну ждали новые испытания: в семье Ивановой, сестры Достоевского, ее приняли враждебно. Вера Михайловна Иванова ведь хотела, чтоб брат ее женился на Елене Павловне. Последняя, еще в декабре 1866 г., увидев его, сказала: «Вот видите, как хорошо, что я не дала вам решительного ответа». Это очень обрадовало Достоевского и сняло с него чувство вины, ведь ему всё казалось, что он связал ее своим предложением.
Оппозиция Ивановых, однако, вскоре рассеялась: они думали, что жена Федора Михайловича стриженая и ученая нигилистка в очках, а тут приехала скромная молоденькая женщина, почти девочка, не питавшая никаких агрессивных намерений, всех боявшаяся и явно обожавшая мужа. Ивановы смягчились и приняли в свое лоно новую родственницу.