Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: - на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

– Сейчас, – сказал он, но несколько времени оставался. Потом он целовал меня очень горячо и, наконец, стал зажигать для себя свечу. Моя свечка догорала.

– У тебя не будет огня, – сказал он.

– Нет, будет, есть целая свечка.

– Но это моя.

– У меня есть еще.

– Всегда найдутся ответы, – сказал он, улыбаясь, и вышел.

Он не затворил своей двери и скоро вошел ко мне под предлогом затворить мое окно. Он подошел ко мне и посоветовал раздеваться.

– Я разденусь, – сказала я, делая вид, что только дожидаюсь его ухода.

Он еще раз вышел и еще раз пришел под каким-то предлогом, после чего уже ушел и затворил свою дверь. Сегодня он напомнил мне о вчерашнем дне и сказал, что был пьян. Потом он сказал мне, что мне, верно, неприятно, что он меня так мучит. Я отвечала, что мне это ничего, и не распространялась об этом предмете, так что он не мог иметь ни надежды, ни безнадежности. Он сказал, что у меня была очень коварная улыбка, что он, верно, казался мне глуп, что он сам сознает свою глупость, но она бессознательна».

Самооправдание это никого не могло обмануть, и Аполлинария, должно быть, улыбалась исподтишка, когда Достоевский объяснял ей свое поведение хмелем: до этого он распивал с ней чай, и если был пьян, то не от вина. У него кружилась голова от того, что он всё время был бок о бок с красивой молодой женщиной, бывшей его любовницей и ставшей сейчас вдвое соблазнительней. Как многих мужчин, мысль о том, что любимая женщина изменила ему и принадлежала другому, не только не отталкивала или внушала отвращение, но делала ее еще притягательнее и желаннее, точно падение наделило ее какой-то особой, тайной и стыдной эротической прелестью. Он никогда еще не был так уязвлен Аполлинарией, как женщиной, никогда так не желал ее, как во время этого путешествия, когда они были точно молодожены – во всём, кроме самого главного. В «Игроке» учитель Алексей Иванович так описывает Полину, в которую он влюблен:

«Хороша-то она, впрочем, хороша: кажется хороша. Ведь она и других с ума сводит. Высокая и стройная. Очень тонкая только. Мне кажется, ее можно всю в узел завязать и перегнуть надвое. Следок ноги у нее узенький и длинный, мучительный. Именно мучительный. Волосы с рыжим оттенком. Глаза настоящие кошачьи, но как гордо и высокомерно умеет она ими смотреть».

Эпизод с неосуществившимся поцелуем ноги и строки о «мучительном» следе Полины очень характерны для Достоевского: у него были несомненные черты фетишизма, и женская нога, и раньше и позже, составляла для него предмет жгучего эротического возбуждения.

Ежедневное общение с Аполлинарией физически распаляло Достоевского, и он, действительно, сгорал на медленном огне своей неудовлетворенной страсти. И в то же время он стыдился ее, считал свое желание моральной слабостью, казнился, что не оправдал доверия подруги, не сумел остаться на духовной высоте братской нежности. А поведение Аполлинарии смущало и волновало, потому что она ничуть не помогала ему побороть дурные инстинкты и обуздать порывы. Наоборот, она вызывала их, дразнила его, испытывала над ним свою власть и отказывала ему в физической близости с едким удовольствием. Впрочем, это не составляло для нее никакого труда. Ее первая запись в Дневнике по приезде в Баден: «Мне кажется, я никого никогда не полюблю». Она вспоминает слова Лермонтова: «А жизнь, как посмотришь с холодным вниманием вокруг, такая пустая и глупая шутка». Ей ненавистны все мужчины, и она вымещает злобу от только что пережитой неудачи на Достоевском. С насмешкой, в которой всё усиливался холодок презрения, она смотрела на его наивные попытки овладеть ею, на приступы его вожделения. Ей нравилось играть с ним, доводить его до самого края, а потом отталкивать, вообще, обращаться с ним, как укротительница с опасным зверем. В этом было особое сладострастие, и Достоевский прекрасно понимал его. У нее всегда было к нему двойственное отношение, – и вот сейчас оно раскрылось, со всеми вариациями жестокости и деспотизма. Достоевский до тонкости знал то, о чем говорит герой его «Игрока»: «всё это она удивительно понимает, и мысль о том, что я вполне верно и отчетливо сознаю всю ее недоступность для меня, всю невозможность исполнения моих фантазий, – эта мысль, я уверен, доставляет ей чрезвычайное наслаждение, иначе могла ли бы она, осторожная и умная, быть со мной в таких короткостях и откровенностях».

Иногда напряженность проходила, наступал мир, Федор Михайлович расхаживал по комнате и напевал романсы вполголоса, большей частью повторяя то, что играли за окном на шарманке. По вечерам, если они сидели дома и оба были в мирном настроении, он приносил фрукты, груши, которые он очень любил, и сласти – изюм, орехи, финики, – рассказывал о разном. Он любил вспоминать смешные эпизоды из своего детства, например, о том, как в Даровом его отец перед сном приходил к сестрам Вере и Александре и смотрел, не спрятан ли у них кто под кроватью. И он, улыбаясь, делал вид, что заглядывает под кровать Аполлинарии. Она улыбалась, но отлично знала, что он ревнив до сумасшествия и следит за нею, когда она идет одна в музеи или магазины. Это и смешило и раздражало ее. Бывали моменты, когда и Аполлинария испытывала нечто, похожее на угрызения совести. Она вспоминала о тех нравственных требованиях, которые и она, и ее сестра когда-то считали правильными. Сейчас она сомневается в их необходимости:

«Вообще тот катехизис, который я прежде составила и исполнением которого гордилась, кажется мне очень узким… Федор Михайлович проигрался и несколько озабочен, что мало денег на нашу поездку. Мне его жаль, жаль отчасти, что я ничем не могу заплатить за эти заботы, но что же делать – не могу. Неужели же на мне есть обязанность – нет, это вздор».

Иногда, хотя и очень редко, в ней действительно пробуждалась жалость к ее измученному спутнику и она переставала терзать его: «На меня опять нежность к Федору Михайловичу, – пишет она через десять дней после Баден-Бадена, в Турине, – я как-то упрекала его, а потом почувствовала, что неправа, мне хотелось загладить эту вину, я стала нежна с ним. Он отозвался с такой радостью, что это меня тронуло, и стала вдвое нежнее. Когда я сидела подле него и смотрела на него с лаской, он сказал: «Вот это знакомый взгляд, давно я его не видел». Я склонилась к нему на грудь и заплакала.

Когда мы обедали, он, смотря на девочку, которая брала урок, сказал: «Ну, вот, представь себе, такая девочка со стариком, и вдруг какой-нибудь Наполеон говорит: «Истребить весь город!» Всегда так было на свете».

Но нежные ее порывы длились недолго, и Достоевский вновь имел возможность убедиться, как мало милосердия не только в Наполеоне, но и в молодой женщине с кошачьими глазами. В Риме опять разыгрывается сцена, которую она заносит в Дневник:

«Вчера Федор Михайлович опять ко мне приставал. Он говорил, что я слишком серьезно и строго смотрю на вещи, которые того не стоят. Я сказала, что тут есть одна причина, которой прежде мне не приходилось высказывать. Потом он сказал, что меня заедает утилитарность. Я сказала, что утилитарности не могу иметь, хотя есть некоторое поползновение. Он не согласился, сказав, что имеет доказательства. Ему, по-видимому, хотелось знать причину моего упорства. Он старался ее отгадать.

– Ты знаешь, это не то, – отвечала я на разные его предположения.

У него была мысль, что это каприз, желание помучить.

– Ты знаешь, – говорил он, – что мужчину нельзя так долго мучить, он, наконец, бросит добиваться.

Я не могла не улыбнуться и едва не спросила, для чего он это говорил.

– Всему этому есть одна главная причина, – начал он положительно (после я узнала, что он был уверен в том, что говорил), – причина, которая внушает мне омерзение, – это полуостров (Сальвадор).

Это неожиданное напоминание очень взволновало меня.

– Ты надеешься.

Я молчала.

– Я не имею ничего к этому человеку, потому что это слишком пустой человек.

– Я нисколько не надеюсь, мне нечего надеяться, – сказала я, подумав.

– Это ничего не значит, рассудком ты можешь отвергать все ожидания, это не мешает.

Он ждал возражения, но его не было, я чувствовала справедливость этих слов.

Он внезапно встал и пошел лечь на постель. Я стала ходить по комнате. Мысль моя обновилась, мне, в самом деле, блеснула какая-то надежда. Я стала, не стыдясь, надеяться…

Проснувшись, он сделался необыкновенно развязен, весел и навязчив. Точно он хотел этим победить внутреннюю обидную грусть и насолить мне. Я с недоумением смотрела на его странные выходки. Он будто хотел обратить всё в смех {19} , чтобы уязвить меня, но я только смотрела на него удивленными глазами.

– Нехороший ты какой-то, – сказала я, наконец, просто.

– Чем? Что я сделал?

– Так, в Париже и Турине ты был лучше. Отчего ты такой веселый?

– Это веселость досадная, – сказал он и ушел, но скоро пришел опять.

– Нехорошо мне, – сказал он серьезно и печально, – я осматриваю всё как будто по обязанности, как будто учу урок; я думал, по крайней мере, тебя развлечь.

Я с жаром обвила его шею руками и сказала, что он для меня много сделал, что мне очень приятно.

– Нет, – сказал он печально, – ты едешь в Испанию.

Мне как-то страшно и больно сладко от намеков о Сальвадоре. Какая, однако, дичь, во всём, что было между мной и Сальвадором. Какая бездна противоречий в отношениях его ко мне.

Федор Михайлович опять всё обратил в шутку и, уходя от меня, сказал, что ему унизительно так меня оставлять (это было в 1 час ночи, я раздетая лежала в постели). «Ибо Россияне никогда не отступали».

Эта циническая фраза едва могла скрыть всю горечь и обиду Достоевского. Неизвестно, все ли сцены, во время которых она лежала раздетая, кончались таким же образом. Но даже, если Аполлинария иногда и соглашалась уступить ему, большой радости это принести не могло: она была способна на другое утро обращаться с ним холоднее и суше, чем обычно. За каждое объятие он должен был расплачиваться дорогой ценой, и короткий миг обладания только подтверждал то, чего он не хотел признать, но ощущал всем существом: она его больше не любила физически, у него не было над нею никакой власти, и чем жарче горела его кровь, тем ожесточеннее мучила она его своей холодностью и враждой. Да и сам он порою ненавидел ее, особенно после бесед о Сальвадоре, или о Петербурге, о том, чего больше никогда не будет. «Да, она была мне ненавистна, – говорит герой «Игрока», – бывали минуты (а именно, каждый раз при конце наших разговоров), что я отдал бы полжизни, чтоб задушить ее! Клянусь, если б возможно было медленно погрузить в ее грудь острый нож, то я, мне кажется, схватился б за него с наслаждением. А между тем, клянусь всем, что есть святого, если бы на Шлангенберге… она действительно сказала мне «бросьтесь вниз», то я тотчас же бросился бы, и даже с наслаждением».

Из Турина, через Геную и Ливорно, они отправились в Неаполь на пароходе, а из Неаполя поехали в Рим. Они путешествовали по Италии, они бродили по стране влюбленных и поэтов, но восхищение от красот природы и искусства не обращалось у них в нежность, не питало страсти. Наоборот, их иногда тяготило, что от этих южных небес, великолепия красок и богатства человеческих творений исходил такой чувственный призыв к счастью и радости. Они не были в гармонии с краем «лавра и лимона», и оттого еще резче ощущали свою телесную и душевную неустроенность. Аполлинария тайно мечтала о том, как Сальвадор вернется к ней и как она его накажет. Достоевский, после каждого мига мнимой близости и беззаботности, вспоминал Марью Димитриевну. Он пишет брату: «О подробностях моего путешествия вообще расскажу на словах. Разных приключений много, но скучно ужасно, несмотря на А. П.! Тут и счастье принимаешь тяжело, потому что отделился от всех, кого до сих пор любил и по ком много раз страдал». Впрочем, он меньше думал бы о жене, если бы счастье было у него действительно под рукой. Но в трудные минуты он сознавал, что его скитания с Аполлинарией походили скорее на крестный путь, чем на любовную поездку. И тогда всё происшедшее представлялось ему возмездием за нарушенный закон христианского милосердия и справедливости. «Искать счастье, бросив всё, даже то, чему мог быть полезным – эгоизм, и эта мысль отравляет теперь мое счастье – если только есть оно в самом деле». Этим меланхолическим вопросом заканчивает он свое письмо из Турина от 20 сентября: в Турине жизнь его с Аполлинарией была особенно тяжела.

В конце сентября они оказались в Риме, и Достоевский пишет оттуда Страхову, прося о высылке денег: «У меня есть и другие обстоятельства, т. е. другие здесь траты, без которых мне совершенно невозможно обойтись». Это глухое упоминание об Аполлинарии – единственное в письме к чужому человеку. В этом же письме есть указания о первом проекте «Игрока»: характер героя гораздо более сложный, чем тот, каким он был наделен впоследствии, и нет ничего об его отношениях к Полине. В эти же недели, в конце путешествия, Достоевский обдумывает «Записки из подполья».

Из Неаполя 6 октября они возвратились в Геную и на пароходе встретили Герцена {20} с семьей. Достоевский представил ему Аполлинарию как свою родственницу. «Он вел себя со мной при них как брат, даже ближе, – пишет она, – что должно было несколько озадачить Герцена». Судя по письму Герцена от 17 июня 1865 года, он нашел Аполлинарию «очень умной».

«В день отъезда из Неаполя, – рассказывает она в своем «Дневнике», – мы с Федором Михайловичем поссорились, а на корабле, под влиянием встречи с Герценом, которая нас воодушевила, объяснились и помирились (дело было из-за эмансипации женщин). С этого дня мы уже не ссорились, я была с ним почти как прежде и расставаться с ним мне было жаль».

Что означают эти строки, которыми заканчиваются записи Аполлинарии о поездке в Италию? Если принять во внимание ее дальнейшие замечания об ее друге, можно предположить, что между ними осуществилась та физическая близость, которой так добивался Достоевский, и этого она ему никогда не могла простить. Впрочем, она не могла ему простить и другого. Через двадцать с лишком лет, на вопрос Розанова, почему она, в конце концов, разошлась с Достоевским, она ответила:

«– Потому что он не хотел развестись со своей женой, чахоточной, так как она умирала.

– Так ведь она умирала.

– Да. Умирала. Через полгода умерла. Но я его уже разлюбила.

– Почему разлюбили?

– Потому, что не хотел развестись… Я же ему отдалась, любя, не спрашивая, не рассчитывая, и он должен был так же поступить. Он не поступил, и я его кинула».

Расстались они в конце октября, когда Достоевскому необходимо было возвратиться в Россию. Из Турина они поехали в Берлин. Оттуда Аполлинария отправилась в Париж, куда она приехала 22 октября. Достоевский же оказался в Гамбурге, где снова окунулся в азартную игру и потерял последние деньги. 26 октября Аполлинария получила его письмо с мольбой о помощи. У нее самой в этот момент с деньгами было туго, и ей пришлось заложить часы с цепочкой, чтобы спешно выручить незадачливого игрока. Без ее срочного содействия ему не удалось бы в назначенный срок добраться до Владимира, где его ждала похожая на тень Марья Димитриевна.

Глава шестая

Рассказывая англичанину Анстею о своих отношениях с Полиной, герой «Игрока» замечает: «всё было фантастичное, неосновательное и ни на что непохожее». Эти слова, как нельзя лучше, подводят итог путешествию Достоевского по Европе. И тем не менее, а может быть именно из-за этого, он вернулся домой гораздо более захваченный Аполлинарией, чем прежде. Тут действовал не только математический закон, по которому любовное притяжение прямо пропорционально количеству и силе тех переживаний, какие вызывает в нас «предмет любви», – независимо от того, радостны или печальны эти переживания, связаны с наслаждением или страданием. Ценность любимой женщины растет в зависимости от того, сколько чувств и мыслей мы ей отдали, на нее потратили. Грубые натуры при этом считают и деньги, которые они израсходовали, а экономисты сравнивают любовь с вложением капитала, от размеров которого, естественно, повышается ценность предприятия. И, конечно, Аполлинария стала тем более дорога Достоевскому, что с нею теперь были связаны все бури души и тела последних месяцев.

Но главным было то соединение физического желания и воображения, без которого Достоевский не мог испытывать подлинной страсти. Аполлинария занимала его умственно и эмоционально так же сильно, как возбуждала телесно. Гумилев писал о женщине, «которой нам дано сперва измучиться, а после насладиться». С Аполлинарией у Достоевского сперва пришло наслаждение, но едва он успел насладиться, как начал мучиться. Раздражение постоянной близости, воспоминание о недавней физической интимности, ревность к другому, кому она только что отдалась, оскорбленное мужское самолюбие, надежда на будущее, обещание счастья при первом проблеске ее нежности, и затем отчаяние от ее холода и безразличия – он прошел через всю эту драму неразделенной любви и неутоленного желания. Иной раз, в порыве смирения и самоуничижения, он готов был всё принять, всё стерпеть, лишь бы она позволила ему целовать ее ноги, подол ее платья. Но после этого мучительного и сладкого рабства приходило восстание гордости, возмущение собственной слабостью. Рассудок и опыт предупреждали Достоевского, что воскресить прошлое, то, что было в Петербурге в 63-м году, до ее отъезда, нельзя, что Аполлинария уходит, если совсем не ушла от него. Но он не мог поверить, что она его кинула, он хотел верить в нее, несмотря ни на что. Вспоминая ее измену и поведение в Италии, он сжимал кулаки от злости и бессилия, он задыхался от этой любви, как от наваждения, он просил Бога дать ему силы, чтобы избавиться от Аполлинарии. А через час мысль о том, что он совсем ее потеряет, быть может, никогда больше ее не увидит, делала его больным на целый день. Так и метался он от мечты о ней до борьбы с нею, ни в чем не находя покоя.

Аполлинария привлекала Достоевского совершенно по иным причинам, чем некогда Марья Димитриевна. Она не походила на хрупкую страдалицу, на нервную беззащитную женщину с подозрительным румянцем на худых щеках. В Аполлинарии не было той женственности, связанной со слабостью, которая у Достоевского всегда ассоциировалась с его детством и матерью. В ней увидал он нечто от амазонки. Это была иная порода, для него непривычная, тот новый тип своевольной властительницы, с каким ему еще не приходилось встречаться.

Его особенно притягивало ее самоутверждение. Это было и сложнее и значительнее простого эгоизма: она считала себя вправе совершать всё, что ей заблагорассудится, потому что отвергала все моральные условности и запрещения. Она даже не столько отвергала их теоретически, сколько презирала в действительности. И тут дело было не в ее «нигилизме» или приятии лозунгов эпохи, а в ее натуре. Она была бунтаркой по своему душевному складу и исконной русскости. Она постоянно искала свободы, но понимала ее по-своему – отказываясь от обязанностей по отношению к окружающим и считая, что она ничем ни с кем не связана. В самый разгар драмы с Сальвадором она записала в Дневник (и потом, наверное, прочла Достоевскому): «Сегодня я много думала и осталась почти довольна, что Сальвадор меня мало любит, я более свободна… Жизнь, которую я предполагала, не удовлетворит меня. Нужно жить полнее и шире». Это не обычные мечтания романтической барышни: все ее поступки доказывают, что она способна была разрушать препятствия и брать барьеры.

В какой-то мере ее решительность и самовластие «взорвали» глубины Достоевского. От столкновения с Аполлинарией вышли наружу все те уклоны его мысли и чувства, которые прежде, хотя и существовали, но оставались на втором плане: на первом была жалость, сентиментальный гуманизм, религия страдающей личности – ею дышат и его первые произведения и вся история его первой любви и брака. Но теперь он был захвачен религией дерзающей личности; в его произведениях этой эпохи мятеж идет от теоретического отрицания («Записки из подполья») и вызова судьбе («Игрок») до открытого действия («Преступление и наказание») – и всё это связано с Аполлинарией. Его основной темой становилась проблема свободы воли и восстание человека – метафизическое, моральное, социальное: в Аполлинарии мятеж воплощался в ее эмоциях и в ее поле. Конечно, весь вопрос в том, в какой мере Аполлинария влияла на него, когда он писал романы шестидесятых годов, до какой степени она окрасила начало этого второго периода в истории его творчества. Помогало ли общение с ней кристаллизации его идей о личности, отвергающей норму, или же Аполлинария очаровала его именно потому, что всё внимание его, как писателя и мыслителя, было направлено на проблему самоутверждения и своеволия, морального анархизма и безответственного деяния? Аполлинария удивительно похожа на героиню из его романа – и черты ее разбросаны в ряде женщин Достоевского: отчасти в Дуне, сестре Раскольникова («Преступление и наказание»), отчасти в Настасье Филипповне (в ней смешаны Аполлинария и Марья Димитриевна) и Аглае («Идиот»), несомненно в Ахмаковой («Подросток»), в героине «Вечного мужа», в Лизе из «Бесов» и, опять-таки частично, в Катерине из «Братьев Карамазовых», не говоря, конечно, о Полине из «Игрока». Уже один этот перечень показывает, до чего Аполлинария «пронзила» Достоевского. Но следует спросить: оттого ли персонажи его романов похожи на Аполлинарию, что сердце его было полно ею и он вспоминал о ней, или же он полюбил ее и мучился ею и тянулся к ней, ибо она была похожа на образы, рожденные его воображением и желанием, ибо она соответствовала тому видению женщины, которое создала не жизнь, а творческая фантазия. Не произведения его копировали его биографию, а в жизни он выбирал тех, кто походил на героинь его романов, воплощая его мечты и тайные стремления. Но ответить полностью на эти вопросы значит разрешить одну из самых сложных и противоречивых проблем психологии творчества.

В Аполлинарии очень резко выступали те стороны ее характера, которые Достоевский вообще считал ключевыми для объяснения человеческой сложности: она была способна на бунт и дерзание, и она в себе совмещала самые противоречивые склонности. Ее темперамент одинаково проявлялся и в любви и в ненависти. Она быстро увлекалась, строила идеальные образы, – и резко разочаровывалась. И так как она не умела прощать и не знала снисхождения, это разочарование немедленно превращалось в иронию и беспощадность, в гнев и жестокость. Она сама порою от этого страдала, ее требования к жизни и людям фатально обрекали ее на поражения и удары, и это бросало трагическую тень на всё ее существование – Достоевский это почувствовал в Париже, и от этого еще больше полюбил ее. Дыхание беды, почти катастрофы, которое овевало ее, – это ее естественное влечение к абсолютному, к непомерному, и ее неспособность войти в рамки – всё это было его кровное, родное. Он порою, точно в зеркало, вглядывался в эту молодую девушку: в ней самой волновалось то, что он пытался вложить в свои романы, и в ней было больше «достоевщины», чем в ряде его героев и героинь. Но она этого не знала, не думала об этом, и она ведь не любила его.

Но даже и в этом он не был вполне уверен. «Он постоянно сомневался в ее чувствах и настроениях и никак не мог ясно прочитать в сердце собственной возлюбленной. Точно ли она собиралась его покинуть? Был ли это конец или же перерыв, после которого она целиком будет принадлежать ему? И Достоевский, психолог и провидец, знавший все тайны ума и души, стоял в унынии и бессилии перед загадкой 23-летней своевольницы. Всё было зыбко и непонятно в Аполлинарии, точно он блуждал по топи, рискуя каждую минуту провалиться в роковую трясину. А может быть, и Марья Димитриевна никогда его не любила, и правда то, что она бросила ему в Твери во время ссоры: «Никакая женщина не может любить бывшего каторжника». Достоевский перевозил жену из Владимира в Москву, устраивал ее на новом месте, разговаривал с докторами, переписывался с братом Михаилом по поводу журнала «Эпоха», который начал выходить вместо закрытого «Времени», писал статьи, работал над «Записками из подполья», – но перед ним неотвязно вставал вопрос: как объяснить поведение Аполлинарии, что осталось в ней от прежней любви и чем кончится его связь с той, кого он теперь считал самым близким, самым дорогим ему человеком, кого готов был назвать, как никого не называл ни прежде, ни позже – «подругой вечной».

Странной и трудной была его жизнь зимой 1863 и ранней весной 1864 гг., подле умиравшей жены, за которой он ходил, облегчая последние ее дни, заботясь о ней, а, может быть, и мечтая о ее смерти, как об избавлении – и всё время нося Аполлинарию и в сердце и в самых глубинах плоти. Марья Димитриевна кашляла кровью в спальной, а он ждал письма с французской маркой, от Аполлинарии, из Парижа. Она послала ему свой новый рассказ, и он тотчас же отправил его в Петербург: «Своей дорогой», под обычными инициалами А. С-ва появился в шестой книжке «Эпохи». Он начал писать «Игрока», в котором не только изображал свою страсть к игре и к сумасбродной молодой девушке, но даже не изменил ее имени: его героиню зовут Полина, он всегда так называл Аполлинарию. Но роман, при писании которого он вспоминает и вновь переживает недели, проведенные с нею за границей, подвигается очень медленно. Это неудивительно: трудно ему писать о Полине, ежедневно наблюдая умирание жены. Он принужден беспрерывно обманывать и притворяться, на нем всегда маска. Никто – даже брат, поверенный его романа с Аполлинарией – не знает, что происходит в нем в эти страшные месяцы. Стиснув зубы, подчинив себя твердо установленному порядку работы и домашних обязанностей, он ничем не выдавал жгучего вихря страсти и сомнений, раскаяния и сожалений, крутившегося в его душе. С каждым днем настроение его ухудшалось: он был одинок и несчастен, он был свидетелем агонии той, кого когда-то любил, он дышал воздухом смерти и безумия. Марья Димитриевна часами сидела в кресле, неподвижно углубленная в свои думы. Потом она вдруг вскакивала, бежала в гостиную, останавливалась перед портретом мужа и, грозя ему кулаком, кричала: «Каторжник, гнусный каторжник!» Бывали дни, когда ненависть ее превращалась в остервенение и затем исчезала без следа. Ее часто мучили галлюцинации, кошмары, в последние недели перед смертью она стала полубезумной, с редкими мгновениями просвета.

Вести из Парижа тоже не могли принести Достоевскому утешения. То, что Аполлинария сама писала ему, и то, что он угадывал между строк или из обмолвок, усиливало его печаль. Он любил ее всё сильнее, а она всё дальше уходила от него, линии их судеб намечались совсем по-разному. Иной раз они ссорились в письмах, почти с таким же пылом, как недавно в Италии. Переписка их была очень оживленной, до нас, однако, дошла ничтожная ее часть, большинство же писем пропало или погребено в неведомых архивах. Достоевский понимал, что в Аполлинарии назревает какой-то душевный перелом, а помочь не мог: их разделяли тысячи верст, ему вырваться за границу до лета не было никакой возможности, а она не хотела возвращаться в Россию.

После их расставания в Берлине Аполлинария вернулась в Париж. Первое время она еще была занята Сальвадором: думала о том, как ему «отомстить» или как его вернуть, но из всех ее попыток ничего не вышло, и ее снедали тоска и скука. Запада она не любила, и ее отрицательное отношение к европейской действительности порою отражало желчные взгляды Достоевского относительно чванной пустоты французов и тупого самодовольства немцев. Она пишет: «До того всё, всё продажно в Париже, всё противно природе и здравому смыслу, что я скажу в качестве варвара, как некогда знаменитый варвар сказал о Риме: «Этот народ погибнет!» Ее возмущают французские идеалы денежного благополучия и устроенности: «я бы их всех растерзала». Порою, когда ей опостылевают французы, она мечтает о поездке в Америку, на новый континент. В пансионе, где она снимает комнату, поселяется двое американцев: «Они мне нравятся, особенно один: лицо такое энергическое и серьезное. Он на меня смотрел внимательно и серьезно, в это время и я на него смотрела. Это, должно быть, люди, слава Богу. Но, может быть, я не сойдусь с ними». Это не праздный вопрос: она действительно с трудом сходится с людьми и не знает, что с собой делать. Сердце ее ожесточено, у нее нет определенного места в жизни, и она ищет новых лиц и впечатлений. Чтобы развлечься, она холодно использует мужчин, попадающихся на ее пути. «После долгих размышлений, я выработала убеждение, что нужно делать всё, что находишь нужным». Она флиртует с пожилым англичанином, с медиком голландцем, говорящим по-русски (очевидно, с братом того самого революционера Бенни, о котором так трогательно и живо написал Лесков), с грузином Николадзе, с французом Робескуром – на глазах у его жены – и вся эта международная коллекция дает ей лишь одно удовольствие – сознание собственной власти над влюбленными в нее поклонниками. Она точно скована – своей силой, которую некуда применить, своими ненужными любовными победами. Она знакомится с двумя известными русскими писательницами, проживающими в Париже – графиней Салиас де Турнемир (Евгения Тур) и Маркевич (Марко Вовчок). С первой она дружит и показывает ей свои беллетристические опыты. Но таланта у нее нет: ее рассказы сухи, бесцветны, написаны дурным языком. Она совершенно лишена чувства формы и стиля, как и многие авторы и критики этой эпохи, отличавшейся необыкновенной эстетической скудостью. Вероятно, в эти месяцы она пишет повесть «Чужая и свой» {21} . Герой ее, Лосницкий, приезжает к своей возлюбленной, 22-летней Анне Павловне, и у них повторяется со всеми подробностями сцена встречи между Аполлинарией и Достоевским в Париже, при чем Суслова употребляет выражения, записанные в ее дневнике или письмах: «Зачем ты приехал, – говорит Анна Павловна, – ты приехал немножко поздно» и т. д. В точности воспроизведен и эпизод с Достоевским, желавшим поцеловать ей ногу. Лосницкий женится, но затем едет на юг Франции, где живет больная Анна Павловна, и преследует ее своей страстью. Когда он весел, он рассказывает ей о своих прежних похождениях и замечает, что «подобные отношения мужчины к женщине очень естественны и извинительны, и они даже необходимы, и не только не мешают высокой любви к другой женщине, но даже еще и увеличивают и поддерживают ее. К сожалению, ни одна женщина не в состоянии этого понять». Аполлинария, несомненно, слышала схожие речи из уст Федора Михайловича.

В конце повести Анна Павловна бросается в реку. Это самоубийство отражало мрачное настроение автора в начале 1864 года. Каждая новая встреча усиливала ее неудовлетворенность, она расточала себя в бесплодной игре с десятками мужчин и ничем не могла увлечься до конца – ни радикальными идеями, распространенными в кругу графини Салиас, ни нигилистской рассудочной деловитостью, которой щеголяли приезжавшие из России молодые люди. Она встречается с революционерами, но не может к ним пристать и остается одинока в собственном невеселом и замкнутом мире.

Глава седьмая

Достоевский надеялся, что 1864 год принесет ему удачу, а на деле он оказался одним из самых тяжелых и несчастливых. В апреле умерла Марья Димитриевна, а в июле – любимый брат и товарищ по литературным предприятиям, Михаил {22} . В сентябре скончался видный сотрудник «Эпохи» и друг Достоевского, критик и поэт Аполлон Григорьев. Достоевский писал впоследствии Врангелю:

«Бросился я, схоронив ее (Марью Димитриевну), в Петербург, к брату, он один у меня оставался, но через три месяца умер и он. И вот я остался вдруг один, и стало мне просто страшно. Вся жизнь переломилась разом надвое. В одной половине, которую я перешел, было всё, для чего я жил, а в другой, неизвестной еще половине, всё чуждое, всё новое, и ни одного сердца, которое могло бы мне заменить тех обоих. Стало вокруг меня холодно и пустынно». Аполлинария могла бы стать этим сердцем и соединить две половинки жизни, но о ней Достоевский не упоминает. Очевидно, даже и в письмах она не подарила ему немножко ласки. Впрочем, утешать она не умела и не хотела, о смерти Марьи Димитриевны едва ли могла жалеть, и, не вынося слабости и сентиментальности, плохо понимала горе Достоевского. Она звала его в Европу и очень сердилась, что он не приехал. Он оправдывался обстоятельствами, но такие аргументы до нее не доходили: она верила, что сильные люди умеют побеждать всякие препятствия.

А у Достоевского голова шла кругом в Петербурге: он должен был заботиться о Паше, дерзком и назойливом юноше с черными напомаженными волосами и желтой кожей, он поселился с ним на одной квартире, и Паша так вел его хозяйство, что денег никогда не хватало. На его руках была теперь и семья брата: вдова Михаила Эмилия Федоровна, с многочисленными детьми-подростками, считала, что Федор Михайлович должен заботиться обо всех них. К нему постоянно обращался за помощью другой его брат, Николай, страдавший острым алкоголизмом. К тому же Достоевский взял на себя все долги брата – и по журналу, и по фабрике, причем, впопыхах и в суматохе, выдавал векселя направо и налево, не разбирая претензий, и в кредиторах оказалось немало таких, кому покойный Михаил уже раньше уплатил сполна. Федору Михайловичу предстояло выплачивать эти долги в течение тринадцати лет, почти до самой смерти. С журналом он не мог один справиться, дела шли плохо, он болел и находился в подавленном состоянии. Он попробовал было написать Аполлинарии, чтобы она вернулась в Россию, но молодая девушка не выразила никакого желания стать его сестрой милосердия. Наоборот, у нее развивалось чувство досады, даже неприязни к Достоевскому. Она отрицала его право на учительство и на разговоры о христианских добродетелях. Она перестала верить в его «благородство». Зная его темперамент и воспламеняемость, она не могла поверить, что он не спит с другими женщинами, особенно после смерти жены, когда он остался один, – и в мысли об этом было что-то неприятное и грязное. Она вдруг прониклась ненавистью к тем самым его качествам снисходительности и мягкости, которые она так ценила, когда ей нужна была его помощь в истории с Сальвадором. Теперь она пишет:

«Чего я хочу от Сальвадора? Чтоб он сознался, раскаялся, т. е. чтоб был Федором Михайловичем? Что же бы тогда было, между тем как теперь я имею минуты такого торжества, сознания силы». Слабость Достоевского и его раскаяние в тех поступках, которые он совершал в припадке страсти, очевидно, вызывали презрение Аполлинарии. Она возмущена его неспособностью быть решительным и отказаться от моральных и иных предрассудков. И в то же время она обвиняет его в том, что он заразил ее своей совестливостью, внушил сомнения, быть может, подточил ее силу. Как Гамлет, она готова была сказать: «Нет ни добра, ни зла, только наша мысль о них».

«Мне говорят о Федоре Михайловиче, – пишет она в сентябре 1864 года, – я его просто ненавижу. Он так много заставлял меня страдать, когда можно было обойтись без страдания».

Она думала не только о путешествии по Италии, но и о начале их связи в Петербурге, а может быть, и обо всей переписке, вызывавшей в ней раздражение и смутное сознание неправоты. Она прибавляет: «Теперь я чувствую и вижу ясно, что не могу любить, не могу находить счастья в наслаждении любви, потому что ласка мужчин будет мне напоминать оскорбления и страдания». В этом она должна была, впрочем, обвинять и Сальвадора, и самое себя. Поиски ощущений, чувственная забава, новые мужчины занимают ее на очень краткий срок – а потом приходит отвращение и возмущение своей пустой жизнью. Она доходит до края с одним из своих поклонников, «лейб-медиком», и восклицает: «Куда девалась моя смелость? Когда я вспоминаю, что была я два года назад, я начинаю ненавидеть Достоевского, он первый убил во мне веру. Но я хочу стряхнуть эту печаль». Достоевский вселил в нее сомнение в возможности добиться радостной и полной жизни на тех путях беспощадного эгоизма, на которых торжествовал ее инстинкт власти. Но отказаться от своих экспериментов, переродиться она уже не может, и она ездит по Франции, Швейцарии и Германии, меняет города и возлюбленных, и нигде никто и ничто не дает ей того бескомпромиссного, безраздельного счастья, о котором она всегда мечтала. «Покинет ли меня когда-нибудь гордость? Нет, не может быть, лучше умереть».

Но в то время, как она отбрасывала обыденное благополучие и тщетно пыталась развеять тоску в Версале, Париже, Спа и Цюрихе, Достоевский изнемогал под двойным бременем забот и одиночества и искал самых фантастических выходов из положения. Зимою 1864-го и в начале 1865 года в его отношении к Аполлинарии наступил кризис. Она была родным человеком, но она была далеко, и она его больше не любила. На нее нельзя было рассчитывать. Сперва он попробовал отвлечься, беря, что попадалось под руку. В его жизни опять заводятся какие-то случайные женщины, некоторые из них, как Марфа Браун, – авантюристки, другие и того хуже. Затем он решил, что спасение его – в женитьбе на хорошей, чистой девушке. Случай знакомит его с красивой и талантливой 20-летней барышней из отличной дворянской семьи, Анной Корвин-Круковской, она очень подходит к роли спасительницы, и Достоевскому кажется, что он в нее влюблен. Он встречает ее в марте 1865 г., а в апреле готов просить ее руки. Но из этой затеи ничего не выходит, и в те самые месяцы, когда развертывается его невинная идиллия с Корвин-Круковской, он усиленно посещает Надежду Суслову {23} , сестру Аполлинарии, и открыто поверяет ей свои сердечные невзгоды.

Надежда была только что исключена за левизну из Военно-хирургической академии и собиралась за границу. Она уехала в 1865 г. в Цюрих и через два года окончила тамошний университет, блестяще защитив диссертацию по физиологии сердца. Впоследствии она сделалась первой женщиной-врачом в России и сыграла крупную роль в истории высшего женского образования. В семидесятых годах она вышла замуж за профессора зоологии Ф. Эрисмана и занималась медицинской практикой в Москве. Достоевский всегда восхищался высокими моральными и умственными качествами этой молоденькой студентки (в 1865 г. ей было 22 года). «Это редкая личность, – писал он о ней, – благородная, честная, высокая». Ее ум и энергия поразили и Герцена, когда он познакомился с ней в Европе. С ней-то Достоевский и разговаривал весною 1865 года об ее сестре. В это время Аполлинария покинула Париж и лечилась в Монпелье (не от женской ли болезни), где подружилась с Огаревой-Тучковой, гражданской женой Герцена. Достоевскому она посылала язвительные и надменные письма, применяя и в переписке метод, столь удававшийся ей с глазу на глаз: «Ей было приятно, – замечает герой «Игрока», – выслушав и раздражив меня до боли, вдруг меня огорошить какой-нибудь выходкой величайшего презрения и невнимания». Когда он спрашивал, что с ней такое, или пытался анализировать ее состояние, она попрекала его тем, что он был всегда охотником до чужих слез и страданий. После одной из таких выходок он не сдержался и высказал несколько горьких истин об ее «индивидуализме», вернее, бессердечии.

Когда Надежда приехала весною 1865 года в Цюрих, Аполлинария пожаловалась ей на Достоевского. Надежда тотчас же обратилась к нему, повторив все обвинения сестры. То, что Достоевский, в ответ на упреки, написал Надежде, является документом первостепенной важности. Прося Надежду прочесть копию письма к Аполлинарии (оно не сохранилось), он прибавляет:

«Из него вы ясно увидите разъяснение всех вопросов, которые вы задаете в вашем письме, т. е. «люблю ли я лакомиться чужими страданиями и слезами и проч.». А также разъяснение насчет цинизма и грязи… В каждую тяжелую минуту к вам приезжал отдохнуть душой, а в последнее время исключительно только к вам одной и приходил, когда уж очень, бывало, наболит в сердце… Аполлинария – большая эгоистка. Эгоизм и самолюбие в ней колоссальны. Она требует от людей всего, всех совершенств, не прощает ни единого несовершенства в уважение других хороших черт, сама же избавляет себя от малейших обязанностей к людям. Она корит меня до сих пор тем, что я недостоин был любви ее, жалуется и упрекает меня беспрерывно, сама же встречает меня в 1863 году в Париже фразой: «Ты немножко опоздал приехать», т. е., что она полюбила другого, тогда как две недели тому назад еще горячо писала, что любит меня. Не за любовь к другому я корю ее, а за эти четыре строки, которые она мне прислала в гостиницу с грубой фразой: «Ты немножко опоздал приехать». Я многое бы мог написать про Рим, про наше житье с ней в Турине, в Неаполе, да зачем? Я люблю ее еще до сих пор, очень люблю, но я уже не хотел бы любить ее. Она не стоит такой любви.

Мне жаль ее, потому что, предвижу, она вечно будет несчастна. Она нигде не найдет себе друга и счастья. Кто требует от другого всего, а сам избавляет себя от всех обязанностей, никогда не найдет счастья.

Может быть, письмо мое к ней, на которое она жалуется, написано раздражительно. Но оно не грубо. Она в нем считает грубостью то, что я осмелился говорить ей наперекор, осмелился высказать, как мне больно. Она меня третировала всегда свысока. Она обиделась тем, что и я захотел, наконец, заговорить, пожаловаться, противоречить ей. Она не допускает равенства в отношениях наших. В отношениях со мной в ней нет вовсе человечности. Ведь она знает, что я люблю ее до сих пор. Зачем же она меня мучает? Не люби, но и не мучай».

Этот вопль Достоевского не остался без отклика. Вмешательство Надежды, очевидно, повлияло на ее строптивую сестру, и между Аполлинарией и Достоевским произошло нечто вроде примирения. Во всяком случае, он довольно легко отказался от мысли о женитьбе на Корвин-Круковской и снова начал рваться за границу. Всё, однако, мешало его отъезду. Надо было ликвидировать «Эпоху». Со всех сторон его осаждали кредиторы, грозили судом и тюрьмой. Неприятностей и забот было так много, что перо падало из рук. Часто повторялись припадки эпилепсии, после каждого из них он был болен несколько дней и опять-таки не мог писать, а ведь, кроме писательства, никаких иных средств для существования у него не имелось.

Отъезд за границу превратился в его воображении в какой-то спасительный миф: он должен был принести избавление от всех бед. Он жаждал рулетки и Аполлинарии. Игра должна была дать ему деньги, Аполлинария – ласку и любовь. Две страсти смешивались в нем в одно сложное и нездоровое влечение. Поздним летом 1865 года, взявши взаймы небольшую сумму, которой никак не могло хватить на путешествие, Достоевский в необычайно лихорадочном состоянии вновь выезжает за границу.

Глава восьмая

Достоевский два года не видал Аполлинарии. И какие это были годы! Ему казалось, что прошли века с того дня, когда он в последний раз прижал ее к себе на дымном перроне Берлинского вокзала осенью 63-го года. С тех пор любовь его питалась воспоминаниями и игрой воображения: в них любимая делалась прекраснее и лучше, чем в действительности, но призрачной, неуловимой, как сновидение. Он старался представить себе Аполлинарию такой, какой она сейчас должна была явиться ему, – и не мог. Он почти страшился этого долгожданного, столько раз откладывавшегося свидания, и боязнь, смешиваясь с предвкушением радости, доводила его почти до нервного расстройства.

В середине августа Достоевский был уже в Висбадене, куда Аполлинария собиралась приехать по дороге из Цюриха в Париж.

Когда они, наконец, встретились, Достоевский сразу увидал, как она изменилась. Да, это была та Аполлинария, которую он знал и любил, его возлюбленная, его подруга, он весь затрясся, услыхав ее грудной голос, ощутив ее нежные плечи под своими жадными пальцами, – но этот голос звучал сухо, надменно, ее похорошевшее, расцветшее тело оставалось неподатливым и неотзывчивым. Она стала холоднее и отчужденнее. Она с насмешкой говорила, что его высокие порывы – банальная чувственность, и отвечала презрением на его страстные поцелуи. Если и были моменты физического сближения, она дарила ему их точно милостыню – и она всегда вела себя так, точно ей это было ненужно или тягостно. Иной раз Достоевскому приходило в голову, что его объятия пачкали и унижали ее. И вообще, она была здесь – и ее не было, она отсутствовала эмоционально и эротически. За ней было два года свободной жизни, к которой он не имел никакого отношения, весь тот ее мир исканий или капризов, о котором он скорее догадывался, чем знал что-либо определенное. Он отлично понимал из ее писем и слов, что она не провела эти годы в целомудрии и воздержании. Он даже не мог задать ей праздного вопроса, была ли она ему верна всё это время. Она не признавала за ним никаких прав, даже права на ревность. В свою очередь она как будто не интересовалась тем, что он делал в Петербурге. В разговорах об их отношениях она равнодушно взвешивала свои и его чувства и ощущения – точно речь шла не о них, а о чужих далеких людях. Видно было, что она уже поставила свой диагноз: их любовь умирала, лекарств для излечения не имелось. Ничто, кроме прошлого, не притягивало ее больше к Достоевскому.

Он попробовал бороться за эту любовь, рассыпавшуюся прахом, за мечту о ней – и заявил Аполлинарии, что она должна пойти за него замуж, ибо это – единственный выход, и никто не даст ей столько нежности и тепла, как он. Именно теперь, когда всё ускользало, он хотел доказать и себе и ей, что несчастье поправимо, и требовал самого большего: соединения навсегда. Она, по своему обыкновению, ответила резко, почти грубо. После первых дней относительного равновесия они снова начали ссориться. В Швейцарии она виделась с сестрой, вела с ней длинные разговоры о Достоевском и обещала быть с ним терпимой и мягкой. Но едва испытала свою власть над ним и убедилась в противной его покорности и рабском его восторге от ударов хлыста, едва развязала в нем физическое желание, – как ей неудержимо захотелось топтать его, сделать ему больно, мстить ему за все обиды и неудачи ее запутанного существования. Она перечила ему, издевалась над ним или же обращалась с ним, как с малоинтересным, случайным знакомым. И тогда Достоевский начал играть в рулетку с каким-то упоением – и это опять-таки оскорбило ее: после уверений в вечной любви и объятий – безразличных или даже неприятных – он вдруг забывал о ней и бросался, как одержимый, в игорные залы. Рулетка должна была снова дать ему забвение и утешение.

Он проиграл всё, что было и у него, и у нее, и когда она решилась уехать, не зная даже, хватит ли денег на поездку во Францию, Достоевский не удерживал ее – точно возможность раздобыть в Париже необходимую сумму, чтоб отыграться и, быть может, выиграть, была для него важнее, чем ее присутствие. Чем вызывалось это странное его поведение? Признанием окончательного любовного поражения? Или бессознательной самозащитой? Неожиданно обернулось это свидание после двух лет разлуки: похоже, что страсть к игре вытеснила или заменила другую страсть. Но замена оказалась временной. Едва Аполлинария уехала, он, точно освободившись от злых чар, опомнился и начал писать ей нежные письма: «Милая Поля, во-первых, не понимаю, как ты доехала. К моей пресквернейшей тоске о себе прибавилась тоска о тебе… не могу поверить, чтобы тебя до отъезда твоего не увидел (она собиралась в Монпелье). Обнимаю тебя крепко». Через два дня он снова говорит о том же: «Не хочу, впрочем, верить, что не буду в Париже и тебя не увижу до отъезда. Быть того не может… Твой весь, обнимаю еще раз очень крепко».

После отъезда Аполлинарии Достоевский очутился в совершенно отчаянном положении. В отеле ему отказались давать обед в долг, он питался чаем и хлебом и сидел в темноте, без свечки, потому что за нее нечем было заплатить. Лежа на постели, он вечерами изнывал от стыда и голода, но выйти боялся, чтоб не встретить презрительного и насмешливого взгляда отельных служащих. Днем он лихорадочно строчил письма с призывами о помощи: он писал Герцену, Тургеневу, Милюкову, Врангелю, издателям журналов в Петербурге, предлагая им обширный план будущего романа: из него выросло «Преступление и наказание». Все вещи его были заложены, деньги, присланные из Парижа Аполлинарией, немедленно проиграны. Наконец, он получил от Тургенева 50 талеров вместо просимых 100. Этот долг только усилил старую вражду между обоими писателями. Тургенев никогда не упускал случая напомнить, как он спас Достоевского и как тот не вернул ему денег. Действительно, Достоевский заплатил свой долг лишь через десять лет, в 1876 году, и при этом опять произошел инцидент: Тургенев утверждал, что в свое время отправил в Висбаден не 50, а 100 талеров, а Достоевский это оспаривал, приводил документальные данные своей правоты, возмущался, кипел и наделял Тургенева весьма нелестными эпитетами.

Аванс от Каткова под первую версию романа, тогда еще называвшегося «Раскольников», не пришел в Висбаден по недоразумению (Достоевский получил его уже в Петербурге), Герцен не откликнулся, Врангель, старый верный друг, помог, но поздно, и выручил Достоевского Иоанн Янышев, священник православной церкви в Висбадене: он поручился в отеле за высоко им ценимого писателя и снабдил его 134 гульденами. С такой суммой о поездке в Париж нельзя было и думать, ее едва хватало на возвращение домой. От Аполлинарии, однако, пришло письмо с обещанием, что она скоро приедет в Россию. С этой надеждой, несколько утешившей его после всех только что пережитых несчастий – любовных, игорных и денежных, – Достоевский пустился в обратный путь.

Аполлинария вернулась в Париж недовольная и собой и Достоевским. Связь с ним представлялась ей теперь умалением ее свободы, постылой обузой, оскорблявшей и ее самолюбие, и ее женское достоинство. Она тотчас же возобновила свой флирт с «лейб-медиком», точно свидание с Достоевским встревожило ее чувственность, и направила она ее на другого. С этим другим – обычное чередование холода и страсти; «он хотел большего, – пишет она о нем, – но я не допускала». Игорная горячка Достоевского ей претила не меньше его сладострастия, казалась ей недостойной слабостью, даже пороком, и, со своей обычной нетерпимостью, она осуждала его без всякого снисхождения. Да и вообще, всё, что он делал и чего желал от нее, вызывало в ней протест и возмущение. Она и Достоевского, и большинство своих знакомых готова была считать врагами. В середине сентября она записывает в дневник: «Лучше умереть с тоски, но свободной, независимой от здешних вещей, верной своим убеждениям, и возвратить душу Богу так же чистой как она была, чем сделать уступку, позволить себе хоть на мгновение смешаться с низкими и недостойными вещами, но я нахожу жизнь так грубой и так печальной, что я с трудом ее выношу. Боже мой, неужели всегда будет так? И стоило ли родиться?»

В те самые дни, когда Аполлинария задавала себе этот вопрос, Достоевский в Петербурге усиленно работал над «Преступлением и наказанием». Он бросил «Игрока», потому что слишком больно было ему писать об Аполлинарии, и соединял в новом романе различные сюжетные линии, привлекавшие его в последние месяцы. Он чувствовал в себе большой прилив творческой энергии и порою спрашивал себя, в какой мере смерть жены развязала в нем те силы, какие он сейчас ощущал. Но писать приходилось в промежутках между тяжкими припадками падучей. После возвращения из заграницы они повторялись чуть ли не каждые пять дней, – и, вероятно, причиной их была и Аполлинария, и напряженная работа над романом. Перед припадком у него усиливались печаль и раздражение, он становился угрюмым и придирчивым, порою попросту набрасывался на людей и кричал на них. Он часто слышал голоса, перед ним проносились видения, как во сне или бреду, или же он испытывал острое невыносимое блаженство, очень походившее на половой оргазм, хотя акт любви не доставлял такого пронзительного наслаждения, как этот миг восторга, «аура», как его называли врачи; он неизменно кончался судорогами и потерей сознания. После припадка симптомы нервного потрясения проходили очень медленно, у него болела голова, меланхолия и слабость владели им несколько дней. Почти всегда, в связи с припадками, его охватывала тоска и томление. Как свидетельствовали друзья, характер этой тоски, по его словам, «состоял в том, что он чувствовал себя каким-то преступником, ему казалось, что над ним тяготеет неведомая вина, великое злодейство». В такие минуты он готов был признать свою страшную вину и перед Марьей Димитриевной за то, что обманывал ее с Аполлинарией, и перед Аполлинарией за то, что лишил ее невинности и опалил ее огнем сладострастия.

Доктора считали, что излечиться ему нельзя, но говорили, что можно улучшить его общее состояние, если он откажется от писания и всякого сильного возбуждения. На такие советы Достоевский обычно пожимал плечами: в качестве лекарства ему предлагали самоубийство. Как раз в эти дни он горел на двойном огне: он описывал Раскольникова, убийство старухи ростовщицы и ее сестры, смерть Мармеладова, болезнь и кошмары, и метания преступника – и он ждал Аполлинарию. Вся напряженная атмосфера «Преступления и наказания», этого романа дерзания, крови, душевного срыва и плотского ущерба, выражала его собственное состояние и ту обстановку, в какой ему приходилось работать.

Аполлинария приехала в Петербург в конце октября 1865 года, и тотчас же произошло то, что неминуемо должно было случиться. Достоевский, еще решительнее, чем в Висбадене, предложил ей выйти за него замуж. Он искал окончательного объяснения. «Примирения наполовину с ней быть не могло», – замечает он в «Вечном муже» о Наталье Васильевне, так напоминающей Аполлинарию этого периода. Предложение его было не ново, и он не скрывал его от своего окружения. Аполлинария записывает в ноябре в дневник: «Он давно предлагает мне руку и сердце и только сердит меня этим». Еще раньше, в феврале, молодой нигилист Усов, приятель Салиас, спрашивал Аполлинарию, отчего бы ей не выйти замуж за Достоевского и прибрать к рукам его «Эпоху», превратив журнал из консервативного в радикальный (такова, очевидно, была вера в ее власть над Достоевским). Она ответила: «Оттого, что не хочу… хотела бы, так была бы там, а не ехала в Монпелье».

Но и оказавшись в России, она не изменила своего решения: она не только не собиралась соединить своей судьбы с Достоевским, но за четыре месяца своего пребывания в Петербурге привела их отношения к бесповоротному разрыву. Достоевский и сам добивался кризиса и предельной ясности – их свидания становились чересчур тягостны, превращались в беспрерывный поединок. «Сегодня был Федор Михайлович, – записывает Аполлинария, – и мы всё спорили и противоречили друг другу». Ей теперь всё в нем не нравилось: его религиозность и сильно напомаженные короткие волосы, разговоры о том, что позволено в морали, и его любовь к сластям. Она насмехалась над его напрасным щегольством: он заказывал себе костюмы у дорогих портных, а сидело всё на нем мешком; когда он заговаривал о женитьбе, она, смеясь, напоминала ему о его восхищении англичанками, вот поехал бы в Лондон и нашел бы себе там жену, ведь он утверждал, что у англичанок самый совершенный тип женской красоты. А когда он, по ее выражению, начинал приставать, она едко задавала ему вопросы о встречах с продажными женщинами или кандидатками в невесты – она всё узнала о нем от петербургских кумушек.

А он, в свою очередь, видел ее в беспощадном свете правды. Она представлялась ему холодной и развратной, как та княгиня, о которой в его «Униженных и оскорбленных» рассказывал князь Вадковский. Он прекрасно понимал теперь всю инфернальность ее натуры. Он потом так описывал Наталью Васильевну в «Вечном муже»:

«Она была как хлыстовская богородица, которая в высшей степени верует сама в то, что она и в самом деле богородица… тип был страстный, жестокий, чувственный. Она ненавидела разврат, осуждала его с неистовым ожесточением, и сама была развратна, но никакие факты не могли бы никогда привести ее к сознанию в своем собственном разврате».

Надеяться было не на что, их любовь пришла к концу. Но конец этот он переживал болезненно, почти трагически, как тяжелое потрясение. В переписке его завершение романа с Аполлинарией отражается лишь косвенно, и прямых намеков на нее нет. В декабре 1865 года он писал брату Николаю: «У меня всё припадки сильнейшие, и так часто, как никогда еще не бывало. Работа идет туго, и сверх того простужаюсь, да и в доме беспорядок». А в начале 1866-го, когда разрыв с Аполлинарией стал фактом, он так рассказывал о своей жизни Врангелю:

«Роман – дело поэтическое, требует для исполнения спокойствия духа и воображения. А меня мучат кредиторы, т. е. грозят посадить в тюрьму… мучат и болезни, падучая и геморрой, из-за которого должен был пролежать пятнадцать дней в постели, не работая… Добрый друг, вы по крайней мере счастливы в семействе (Врангель к этому времени женился), а мне отказала судьба в этом великом и единственном человеческом счастье».

В середине февраля 1866 года, когда он писал эти строки, Аполлинария готовилась к отъезду из Петербурга: она не только отклонила все его предложения о замужестве, но, после трех лет любви, измен, ссор и примирений, объявила, что им пора расстаться, ибо никакого общего будущего у них быть не может.

Эти слова, конечно, не могли удивить Достоевского: всё катилось под гору, и теперь только подтвердилось то, что он раньше предвидел и предчувствовал. И как ни тяжко было ему в этот миг, он испытал боль, стыд – и облегчение. Он так устал от Аполлинарии, она так его истерзала, безнадежность их дальнейшей дружбы стала до того очевидной, что ампутация делалась приемлемее длительной болезни. Он предпочитал в этот момент горестную правду ее ухода ложным надеждам, одиночество сулило меньше страдания, чем никогда не сбывающиеся мечты.



Поделиться книгой:

На главную
Назад