Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: - на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

«С удивлением замечал я, что тут не придавалось никакой важности всякого рода физическим излишествам и отступлениям от нормального порядка. Люди, чрезвычайно чуткие в нравственном отношении, питавшие самый возвышенный образ мыслей и даже большей частью сами чуждые какой-нибудь физической распущенности, смотрели, однако, совершенно спокойно на все беспорядки этого рода, говорили о них, как о забавных пустяках, которым предаваться вполне позволительно в свободную минуту. Безобразие духовное судилось тонко и строго: безобразие плотское не ставилось ни во что. Эта странная эманципация плоти действовала соблазнительно, и в некоторых случаях повела к последствиям, о которых больно и страшно вспомнить».

Осторожные и нарочито туманные выражения Страхова относятся к окружению писателя, но Достоевский, конечно, разделял общие взгляды. Мало того: они соответствовали его обычному разграничению физического и духовного начала любви. И сейчас, как и в молодости, он считал естественными встречи, которые давали ему одно удовлетворение чувственного желания. Но то, что у других было простой «эманципацией плоти», по выражению Страхова, у Достоевского принимало более сложный, а порою и болезненный характер. Весь опыт брака с Марьей Димитриевной обострил в нем сознание, что пол тайно сочетается со страданием. Об интимном родстве боли и любви знали и другие художники XIX века, но, пожалуй, никто не ощущал его так жгуче, как Достоевский. Бодлер видел эту связь во всех физических отношениях между мужчиной и женщиной. Он сравнивал половой акт с наказанием, даже казнью, и чувство обладания объяснял как право насиловать и причинять боль. Недаром, писал он, сладострастие вызывает у женщин стоны и крики, точно их бьют или пытают. Достоевский отлично понимал неразрывность физического соединения и боли, но он расширил (или «сублимировал») неизбежный садистский элемент полового акта, перенеся его в область психическую. В воображении, чувствах и мечтах сладострастие неотделимо у него от мучительства. У всех его героев, как основной мотив их сексуальности, на первый план выступает жажда власти или жажда жертвы. Даже у детей Достоевский подчеркивает садизм и мазохизм, как две стороны одной и той же эмоции: маленькая княжна Катя мучает Неточку Незванову, но это лишь проявление ее страсти к подруге, а сама Неточка испытывает странное наслаждение от того, что ее терзает девочка, которую она боготворит. Нищенка Нелли в «Униженных и оскорбленных» готова укусить руку своего благодетеля Ивана Петровича и ведет себя так, точно ненавидит его, но и это лишь маскарад любви; наполовину отталкивание и притяжение, злоба и нежность. «Любовь-то, – говорит герой «Записок из подполья», – и заключается в добровольном даровании от любимого предмета права над ним тиранствовать». Эта тема звучит с большей или меньшей силой во всех романах Достоевского. Здесь, опять-таки, не может быть ни случайности, ни повторения литературного приема. Его одержимость одной мыслью, его «неподвижная идея», в жизни приобретала маниакальный характер, а психологически коренилась в задержках, комплексах и противоречиях его сексуальной личности. Это совершенно ясно даже и для тех, кто не желает прибегать к методам и терминологии фрейдизма и психоанализа. «Мне от вас рабство – наслаждение, – говорит герой «Игрока» любимой девушке, – есть, есть наслаждение в последней степени приниженности и ничтожества… Чорт знает, может быть, оно есть и в кнуте, когда кнут ложится на спину и рвет в клочки мясо…» «А дикая беспредельная власть – хоть над мухой – ведь это тоже своего рода наслаждение. Человек деспот от природы и любит быть мучителем».

Мышкин обращается к Рогожину в «Идиоте»: «твою любовь от злости не различишь». Рогожин – жертва страстной, полубезумной Настасьи Филипповны, играющей с ним, как с покорной куклой, – но он же и убивает ее. У Версилова в «Подростке» любовь к Ахмаковой настолько походит на вражду, что его пасынок принимает ее за ненависть, чем вызывает презрительный смех многоопытной Татьяны Павловны. В «Вечном муже» у Натальи Васильевны – «гнетущее обаяние… в этой женщине был дар привлечения, порабощения и владычества. Она любила мучить любовников, но любила и награждать». Любовь Ставрогина к хромоножке Марье Тимофеевне, на которой он женится («Бесы») – это смесь издевательства, самоуничижения и любопытства, усиленная желанием поразить и властвовать. Он выбирает полуидиотку, полуинвалида еще и потому, что может рассчитывать на безмерную женскую благодарность, а значит и на беспредельное господство. Старик Карамазов («Братья Карамазовы») находит что-то в «мовешках и вьельфилках», т. е. в дурнушках и старых девах, вероятно, по тому же принципу: женщина, на которую никто не обращал внимания, так благодарна мужчине, выбравшему и пожелавшему ее, что в ее ответе – самозабвенная преданность, полная, покорная отдача себя. Это хорошо понимал и Свидригайлов («Преступление и наказание»), переходивший от чисто физического садизма (он бьет хлыстом свою жену) к наслаждению от сознания власти над неопытной девушкой-подростком. Между прочим, сцены насилия и физического садизма встречаются чуть ли не во всех романах Достоевского, а особенно в «Бесах», где Лебядкин нагайкой стегает свою сестру, а Ставрогин, затаив дыхание, смотрит, как из-за него секут розгами двенадцатилетнюю девочку: он потом ее же изнасилует.

Боль, страдание, как нераздельная часть любви, мучительство физическое, связанное с половым актом, и мучительство душевное, связанное со всей сентиментальной сферой близости между мужчиной и женщиной, да и между людьми вообще – таким был эротизм Достоевского в годы его зрелости. Страхов в своем знаменитом письме к Толстому в 1883 году этим объяснял почему, «при животном сладострастии, у него (Достоевского), не было никакого вкуса, никакого чувства женской красоты и прелести». Трудно согласиться с таким резким и категорическим суждением – особенно, если вспомнить таких героинь, как Настасья Филипповна, Аглая или, наконец, Грушенька, в которых достаточно женского обаяния. Очевидно, Страхов хотел сказать, что не красота и не прелесть привлекали Достоевского в женщинах, которых он любил или желал, а что они возбуждали и увлекали его чем-то другим. Это другое было – абсолютная беззащитность, обещавшая полное подчинение, покорность и пассивность жертвы, или же, наоборот, резкая властность, обещавшая унижение и наслаждение от боли, причиняемой палачом. Между этими двумя полюсами и располагались все колебания и противоречия в отношениях Достоевского ко всем его подругам и возлюбленным. Фрейд в письме к Теодору Рейку справедливо замечает: «Обратите внимание на беспомощность Достоевского перед любовью. Он фактически понимает или грубое инстинктивное желание, или мазохистское подчинение, или любовь из жалости». Всё тот же Страхов утверждает, что «его тянуло к пакостям, и он хвалился ими. Висковатов (П. А., профессор) стал мне рассказывать, как он похвалялся, что… в бане с маленькой девочкой, которую привела ему гувернантка».

Очень многое из садистских и мазохистских склонностей Достоевского смущало и даже страшило его самого, хотя он и был уверен, что жестокость, любовь к мучительству, а также и сладострастие самоуничижения – в природе человека, а потому естественно, как и прочие пороки и инстинкты людей. Но он и в себе, и в других открывал такие извилины или преувеличения этих пороков, что убегал в свое подполье, скрывая их от дневного света. Князь Вадковский, циник и злодей «Униженных и оскорбленных», демоническая личность, предвещающая и Раскольникова, и Ставрогина, говорит Ивану Петровичу:

«Если б только могло быть (чего, впрочем, по человеческой натуре никогда быть не может), если б могло быть, чтоб каждый из нас описал всю свою подноготную, но так, чтоб не побоялся изложить не только то, что он боится сказать своим лучшим друзьям, но даже и то, в чем боится подчас признаться самому себе, – то ведь на свете поднялся бы такой смрад, что нам бы всем надо было бы задохнуться {15} . Вот почему, говоря в скобках, так хороши наши светские условия и приличия. В них глубокая мысль, не скажу нравственная, но просто предохранительная, комфортная, что, разумеется, еще лучше, потому что нравственность, в сущности, тот же комфорт, т. е. изобретена единственно для комфорта».

Это Достоевский писал в 1861 г.; через два года он вывел человека, который пожертвовал комфортом, отбросил его и осмелился признаться в своих сокровенных желаниях и действиях – и какую же страшную и умную, трагическую и отвратительную фигуру нарисовал он в герое одного из самых замечательных своих произведений – в «Записках из подполья». Но герой этот пытался испробовать свои теории на жалкой проститутке Лизе; он впервые увидал ее в публичном доме и измывался над ней мелко и гнусно, с ужасом сознаваясь в своей любви к несчастной. А Достоевский имел случай убедиться в силе и глубине собственных инстинктов при встрече с женщиной, не уступавшей ему ни в сложности чувств, ни в остроте чувственности, ни в воле к власти. Столкновение с ней и вызвало самую бурную любовную драму его жизни.

Глава вторая

Когда Достоевский обосновался в Петербурге, радикальная молодежь эпохи еще не отдавала себе отчета в перемене его политических взглядов и видела в нем жертву царского режима. Бывший смертник и участник кружка Петрашевского казался героем и был окружен ореолом мученичества. Его публичные чтения на студенческих вечерах – и особенно главы «Записок из мертвого дома», воспоминания о каторге, – пользовались большим успехом. В этой обстановке подъема, шумных аплодисментов и оваций Достоевский познакомился с той, кому суждено было сыграть такую роль в его судьбе. После одного из его выступлений к нему подошла стройная молодая девушка с большими серо-голубыми глазами, с правильными чертами умного лица, с гордо закинутой головой, обрамленной великолепными рыжеватыми косами. В ее низком несколько медлительном голосе и во всей повадке ее крепкого плотно сбитого тела было странное соединение силы и женственности. Ее звали Аполлинария Прокофьевна Суслова, ей было 22 года, она слушала лекции в университете. Дочь Достоевского утверждает, что Аполлинария написала ее отцу «простое, наивное и поэтическое письмо – объяснение в любви… В нем видна была робкая молодая девушка, ослепленная гением великого писателя. Письмо это взволновало Достоевского: оно пришло как раз в тот момент, когда такое объяснение в любви было так ему необходимо».

В том, что Аполлинария первая предложила свое сердце Достоевскому, нет ничего удивительного или неправдоподобного: во всех странах, во все времена юные девушки «обожают» известных писателей и артистов и делают им признания – письменно и устно. Правда, и по возрасту, и по складу характера Аполлинария как будто не могла принадлежать к секте восторженных поклонниц, да и предмет ее не был красивым тенором или задумчивым поэтом. Если она даже и написала Достоевскому письмо (а это было на нее похоже – сделать первый шаг), то значит, в личности и творчестве писателя ее привлекли какие-то особые черты: либо они вызывали непосредственный отклик в ее воображении, либо она их угадывала. Во всяком случае, Достоевский ей ответил, и они стали видеться – сперва в редакции журнала, затем в доме брата Михаила и, наконец, наедине. Аполлинария немного занималась литературой, и в сентябре 1861 г. во «Времени» появился ее рассказ «Покуда». Этот слабый и мало оригинальный очерк не отличался никакими художественными достоинствами: очевидно, редактор журнала имел особые основания содействовать дебюту и дальнейшему сотрудничеству своей молодой знакомой («До свадьбы» – второй рассказ Сусловой – был напечатан в 3-й книжке «Времени» за 1863 год). Аполлинария, по-видимому, произвела на Достоевского сильное впечатление, может быть, «ушибла» его, как впоследствии выражался В. Розанов – и не одной только наружностью: она в самом деле была человеком незаурядным.

Конечно, Достоевский прежде всего должен был почувствовать очарование ее красоты и молодости. Он был на 20 лет старше ее, и его всегда тянуло к очень молодым женщинам. Во всех его романах героини очень юные и любят их пожилые мужчины. Этой темой открылась его литературная деятельность: в «Бедных людях» Макар Девушкин почти вдвое старше Варвары. Впоследствии Достоевский неоднократно описывал всевозможные вариации влюбленности зрелого или старого человека в молодую девушку. Иногда это была хорошая горячая любовь (полковник Ростанев и гувернантка в «Селе Степанчиково»), иногда прихоть выжившего из ума развратника (князь в «Дядюшкином сне») или позднее желание сластолюбца (старик Карамазов и Грушенька). От Свидригайлова с его страстью к Дуне до Версилова с его двойственной любовью к Катерине Николаевне Достоевский постоянно возвращался к мотиву любовных отношений между мужчиной и женщиной со значительной разницей в возрасте. Марья Димитриевна была лишь на четыре года моложе его, и весьма возможно, что именно после брака с нею он, по контрасту, испытывал особенное тяготение к молодости. Свои сексуальные фантазии Достоевский всегда переносил, «объективировал», на молодых девушек. Независимо от того, насколько справедливо предположение, будто и сам он знал подобные соблазны, он отлично понимал и описывал (Свидригайлов, Ставрогин) физическую страсть зрелого мужчины к подросткам и двенадцатилетним девочкам.

Аполлинария была очень хороша собою, в каждом ее движении сквозила та неуловимая, раздражительная сила, которую американцы называют «призывом пола», а французы «обещанием счастья». В том, что плотское притяжение было основой интереса Достоевского к Аполлинарии, сомневаться не приходится. Она сразу возбудила в нем желание – неизменно нараставшее и перешедшее в телесную страсть.

Но эта эротическая сторона их отношений тотчас же была подкреплена и осложнена эмоциями другого порядка.

Аполлинария была девушкой из народа, в ней проявлялась мужицкая стойкость и закал, ее происхождение делало ее необычайно типичной, русской, и это очень притягивало Достоевского, с его националистическими и народническими мечтаниями, которые именно в эти годы всё более и более развивались в нем. До сих пор ему приходилось по преимуществу встречать женщин из дворянской или чиновной среды.

Отец Аполлинарии, Прокофий Суслов, из села Панино, Нижегородской губернии, был крепостным графов Шереметевых. Ему удалось внести выкуп за себя и за семью и выйти на волю. Он поступил на службу к своим прежним господам. Умный, энергичный волжанин быстро пошел вверх и еще до освобождения крестьян сделался управляющим имениями и делами Шереметевых. В шестидесятых годах он переехал в Петербург, стал зажиточным купцом, а потом и собственником фабрики в Иваново-Вознесенске. Детям – двум дочерям и сыну – он дал отличное воспитание, возможно, что на средства, специально для этого отпущенные графом Шереметевым (об этом есть указания в архивах Третьего отделения). Дочери сперва учились в Москве, в частном пансионе госпожи Генникау, где главное внимание обращали на языки и манеры. Затем обе сестры решили получить высшее образование: Аполлинария поступила в Петербургский университет, а Надежда, бывшая на три года моложе, в Военно-хирургическую академию.

Аполлинария была представительницей нового поколения: в ее словах и поведении Достоевского привлекала, а порою и ужасала психология молодежи, выросшей, когда он прозябал в Сибири. Встречаясь с сестрами Сусловыми и их друзьями, он вошел в соприкосновение с теми нигилистически настроенными юношами и девушками, которых он не мог принять идеологически; он отвергал и опровергал их воззрения иконокластов и атеистов, он полемизировал с ними в романах и статьях, но он не мог оторваться от них, и было что-то болезненное в том, как они завладевали его воображением. Здесь опять-таки проявилась его эмоциональная раздвоенность: он любил тех, кого должен был ненавидеть, и всего ближе ему были те самые революционеры, которых он разоблачал и бичевал. Они привлекали его внутренним огнем, горевшим в их речах, бессознательным идеализмом, сквозившим в их якобы цинических словах и нравах. В них дышал задор и пыл сильных, ищущих и растущих натур. Это он особенно угадывал в Аполлинарии. Освободительные идеи века, подчеркивание свободы личности от всяких уз – семейных, нравственных, общественных, – нашли в ней горячее признание, потому что они соответствовали ее индивидуальности. В Аполлинарии был сильно развит тот самый максимализм – во взглядах, чувствах, требованиях к окружающим, – который Достоевский так хорошо понимал, постоянно изображал в своих героях и считал исконной чертой русского характера. В Аполлинарии сочетались воля и идеализм. Она могла идти до конца в том, что считала правильным, пренебрегая условностями и удобствами, – и в то же время в ней жила наивная мечта о совершенстве, порывы страстной, почти экзальтированной натуры. Внешне она была медлительна, сдержанна, жесты ее были скупы, почти ленивы, она часто казалась апатичной, томной, – но внутри всё у нее волновалось и кипело. Она была независима, умна и бесконечно горда и самолюбива. Вероятно, на почве гордости и самостоятельности, доходившей до эгоцентричности, и разыгрался конфликт, в конце концов, разрушивший ее любовь к Достоевскому.

Судя по разным указаниям в ее дневнике и письмах, она «ждала» до 23 лет. Иными словами Достоевский был ее первым мужчиной. Он был также и ее первой сильной привязанностью. Она потом рассказывала за границей мало знавшим ее людям, что до 23 лет никого не любила и что ее первая любовь была отдана сорокалетнему человеку: на внешность и возраст она внимания не обращала. Аполлинария, как всё окружение Достоевского, о котором писал Страхов, не видела ничего дурного в свободе тела, и если она оставалась девушкой до знакомства с Достоевским, то причиной этому были не моральные запреты, а отсутствие того, кого она могла бы полюбить. А раз она полюбила, никакого вопроса о физическом сближении для нее не существовало: оно в ее глазах было нормально и естественно, и она отдалась, «не спрашивая, не рассчитывая». По всей вероятности, окончательное сближение между ней и Достоевским произошло после его возвращения из заграницы, осенью 1862 года. В начале 1863 года они уже были любовниками. Достоевский, конечно, не строил себе никаких иллюзий насчет своей чисто мужской привлекательности. Донжуанские замашки ему были чужды, и ему стоило поглядеть на себя в зеркало, чтобы тотчас же прийти к заключению: не своей внешностью мог он завоевать сердце молодой девушки. Вот как описывает его одна современница:

«Это был очень бледный, землистой, болезненной бледностью, не молодой, очень усталый или больной человек, с мрачным измученным лицом, покрытым, как сеткой, какими-то необыкновенно выразительными тенями от напряженно сдержанного движения мускулов. Как будто каждый мускул на этом лице со впалыми щеками и широким возвышенным лбом одухотворен был чувством и мыслью. И эти чувства и мысли просились наружу, но их не пускала железная воля этого тщедушного и плотного в то же время, с широкими плечами, тихого и угрюмого человека. Он был точно замкнут на ключ: никаких движений, ни одного жеста, только тонкие бескровные губы нервно подергивались, когда он говорил. А общее впечатление с первого взгляда почему-то напоминало мне солдата из «разжалованных», каких мне не раз приходилось видеть в детстве, – вообще напоминало тюрьму и больницу».

Когда он оживлялся, он кусал усы, ощипывал жидкую русую бородку, и лицо его передергивалось.

Но Аполлинария не искала в нем красоты или физического обаяния. Впрочем, ей нравились некоторые его особенности: у него были разные глаза, левый – карий, а в правом зрачок так расширен, что радужины не было заметно. Эта двойственность глаз {16} придавала его взгляду некоторую загадочность. У него были очень крепкие, хотя и небольшие, руки: он сжимал ее в объятиях до боли. Вообще он был очень силен физически, когда чувствовал себя хорошо, но после припадков падучей становился слабым, как ребенок.

Аполлинария видела в нем писателя, известность которого всё увеличивалась, она угадывала, если и не целиком понимала, огромный моральный и умственный размах его произведений, и весь ее подспудный идеализм, вся романтика «нигилистки», скрывавшей мечты под личиной холодной практичности и рационализма, неудержимо влекли ее к этому некрасивому и больному сорокалетнему мужчине. Было у нее, к тому же, и ощущение, что она нашла возлюбленного себе под стать, не как у всех, и ей льстило, что Достоевский был в нее влюблен – об этом знали приятели-студенты. Но были еще и подсознательные влечения: инстинктивно угадывала она в нем родственную натуру мучителя и жертвы, и скрытые черты его эротической личности в какой-то мере соответствовали еще не осознанным, еще не проявленным противоречиям ее собственной половой индивидуальности. В ней был какой-то излом – соединение темперамента с холодностью, полового любопытства с физической брезгливостью. В жестах любви ее возмущала подчиненность самки самцу. Она и в постели не могла забыться, отдаться до конца, а главное, признать и принять силу и власть мужчины.

Она пошла к Достоевскому по природной тяге и умственному выбору, но именно в половой области ждало ее разочарование. Достоевский разбудил, но не удовлетворил ее сексуально. Он раскрыл ей телесную любовь, посвятил в тайны близости между мужчиной и женщиной, – но именно в часы этой близости увидала она странные и, быть может, пугающие стороны его натуры, которые ее отталкивали или оскорбляли. Они подходили друг к другу душевно, эмоционально, но не сексуально. Достоевский писатель, мыслитель был выше нее, и она им восхищалась и ставила на пьедестал. Но этот образ друга и наставника искажался от опыта интимности. Достоевский – любовник то был сентиментален, слаб, то обращался с ней, как с вещью и обижал своими эксцессами. Его особенности она принимала за обычные требования сладострастия, и они зачастую внушали ей инстинктивное отталкивание. И в то же время он так отделял физическое от всего остального, что пол становился чем-то второстепенным, а сладострастие – размеренным. Их половые отношения были лишены всякой романтики. Слишком многое огорчало и унижало молодую девушку в ее первом мужчине: он подчинял их встречи писанию, делам, семье, всевозможным обстоятельствам своего трудного существования. Он говорил, что больше не живет с женой, но постоянно думал о Марье Димитриевне и принимал нелепые, преувеличенные меры предосторожности, чтобы не нарушить ее покоя. Как это всегда бывает, Марья Димитриевна, без всякого основания ревновавшая его ко всем другим женщинам, и не подозревала, что он изменял ей с молодой студенткой, и Достоевскому удалось скрыть от нее свою связь.

Всячески заботясь о жене, он ничем не жертвовал для Аполлинарии. В жизни его ничто не изменилось, по крайней мере внешне: ежедневное расписание, привычки, занятия – всё осталось по-прежнему. Аполлинарию это раздражало. К Марье Димитриевне она ревновала глухой и страстной ревностью – и не хотела принимать объяснений Достоевского, что он не может развестись с больной, умирающей женой. Она не могла согласиться на неравенство в положении: она отдала для этой любви всё, он – ничего. Никакого размаха, никакого опьянения не чувствовала она в их свиданиях, регулярных и тайных, тщательно скрытых от чужого взора. И в регулярности и в тайне было что-то унизительное. «Наши отношения для тебя были приличны, – написала она ему позже, – ты вел себя, как человек серьезный, занятой, который по-своему понимает свои обязанности и не забывает и наслаждаться, напротив, даже, может быть, необходимым считал наслаждаться на том основании, что какой-то великий доктор или философ уверял даже, что нужно пьяным напиться раз в месяц».

Эта методичность объятий, эта размеренность, почти пунктуальность в «грехе», в том стыдном и темном, к чему она прикоснулась через него, и удивляла и угнетала ее. И кроме того, физическая любовь пришла к ней не в виде избытка жизненной силы, не в радости освобожденной и здоровой плоти, не в образе крылатого и смеющегося Эроса, а в судорогах сладострастия, распаленного болезнью и мрачным воображением, в гримасах и стонах полубезумного израненного Диониса. Вместо разумной простоты, о которой все толковали вокруг, или тех идеалов духовности, о которых ей, шестидесятнице и эмансипированной женщине, не полагалось и заикаться, хотя она «несла их в сердце своем», она столкнулась с запретной и страшной стихией пола. Опять-таки: несмотря на все рассуждения о свободе и праве на устройство жизни, как хочется, несмотря на презрение к условностям и проповедь полового «реализма», девушки, да и юноши 60-х годов были настроены скорее пуритански – и уйти от этого внутреннего пуританизма было нелегко, особенно когда учителем искусства любви был такой человек, как Достоевский: он пробудил в ней женщину и возмутил ее глубины, но сделал это так, что она и поддавалась чувственности, и страшилась ее, и видела во власти пола новые цепи, которые мужчина хотел на нее надеть. Достоевский вначале, несомненно, подчинил ее себе, – и физически, как это бывает со взрослым мужчиной, овладевающим неопытной, еще не любившей девушкой, и морально, как старший, умный, знающий. Ведь недаром он всегда утверждал, что в любви нет равенства.

«В отношениях между мужчиной и женщиной, – говорил он в 1879 г. Опочинину, – одна из сторон непременно терпит, непременно бывает обижена».

Своей корректорше Починковской он объяснял: «брак для женщины всегда рабство. Если она «отдалась», она поневоле уже раба. Самый тот факт, что она отдалась – уже рабство, и она в зависимости от мужчины навсегда». По-видимому, он так ощущал и с Аполлинарией, попробовал действовать с нею, как господин, – и тут натолкнулся на резкое сопротивление, потому что она сама была из породы господ, а не рабынь. В этом причина всех дальнейших столкновений, а особенно того сложного чувства, которое потом овладело Аполлинарией и так походило на ненависть и желание мести. Она сама рассказывала, как три года спустя Достоевский заметил: «Если ты выйдешь замуж, то на третий же день возненавидишь и бросишь мужа». Затем между ними произошла такая беседа: «Припоминая Го {17} (ее знакомого, доктора из Монпелье), я сказала, что это один человек, который не добивался толку (т. е. не пытался спать с ней). Он по обыкновенной манере сказал: «Этот Го, может быть, добивался». Потом прибавил: «Когда-нибудь я тебе скажу одну вещь». Я пристала, чтоб он сказал. «Ты не можешь мне простить, что раз отдалась и мстишь за это, это женская черта». Это меня очень взволновало».

Конечно, для Достоевского было весьма соблазнительным подчинить себе именно такую женщину, как Аполлинария, это было поинтереснее, чем владеть безгласной рабыней, а отпор лишь усиливал наслаждение. Но в той напряженной борьбе, в какую превратились их отношения, гордость Аполлинарии постоянно страдала: положение, в котором она очутилась, казалось ей оскорбительным. Основное противоречие было между любовью, как она ее понимала и желала, и проявлениями этой любви, от которых она и краснела, и возмущалась. Всё было некрасиво и нехорошо – встречи в меблированных комнатах, вся обстановка адюльтера при тяжко больной жене, вся эта «незаконная связь» с теми внешними подробностями, от которых на другой день становилось больно и стыдно. Ее также оскорбляло, что он не допускал ее к себе в «лабораторию духа», мало делился литературными планами, что он относился к ней, как к обыкновенной любовнице, что он воспользовался ее свободой и мучил ее, хотел властвовать. Иногда раздражало ее его «косноязычие» или долгое молчание. Некоторые его выходки поражали ее неожиданностью и бесцельностью. Он хорошо знал эти свои недостатки. «Я смешон и гадок, – писал он еще в молодости, – и вечно посему страдаю от несправедливого заключения обо мне. Иногда, когда сердце плавает в любви, не добьешься от меня ласкового слова». Может быть, об этом думал Страхов, когда писал в 1876 году: «Почти непонятно, каким образом Достоевский, столько волочившийся и дважды женатый, не может выразить ни единой черты страсти к женщине, хотя и описывает невероятные сплетения и увлечения таких страстей».

Насколько любовь Аполлинарии шла по ухабам, показывает черновик ее письма от 63-го года: «Ты сердишься, просишь не писать, что я краснею за свою любовь к тебе. Мало того, что не буду писать, могу (даже) уверить тебя, что никогда не писала и не думала писать, (ибо) за любовь свою никогда не краснела: она была красива, даже грандиозна. Я могла тебе писать, что краснела за наши прежние отношения. Но в этом не должно быть для тебя нового, ибо я этого никогда не скрывала и сколько раз хотела прервать их до моего отъезда за границу». Она, по его выражению, «не очень-то придерживалась форм и обрядов», и поэтому писала ему с прямотой и резкостью. Смысл ее строк совершенно ясен: своих чувств ей нечего было стыдиться, потому что она считала их высокими, красивыми, даже грандиозными, но она не могла принять его отношения к ней как к любовнице.

Достоевский, конечно, многое понимал или подозревал. Правда, в Аполлинарии была та же скрытность, что и в нем самом. До конца объясниться было для них невозможно. Вначале он не вполне оценил ее сложность и всё хвалил ее характер, ум, независимость и требовательность к людям. Впоследствии он несколько изменил и дополнил это свое суждение – по-новому увидал он свою подругу.

Возможно, что в первые недели связи он не придавал ей того значения, которое она затем приобрела. Приключение выросло в настоящую страсть. Весною 1863 года он уже был так увлечен Аполлинарией, что не мог дня провести без нее. Она вошла в его существование, она стала ему дорога и физически, и эмоционально, и душевно. Она была всем, что красило его жизнь вне дома. А дома его ждали чахоточная жена, уединение кабинета, и никакой радости или отвлечения. Аполлинария и была радостью, волнением, смыслом этих дней и ночей. Он жил теперь двойным существованием, в двух друг на друга непохожих мирах. Как он справлялся с этой двойственностью, насколько мучился от лжи и вынужденного обмана Марьи Димитриевны? Никаких сведений о внутреннем состоянии Достоевского в 1862–63 гг. у нас нет, и о нем можно лишь догадываться. Любовь его к Аполлинарии, во всяком случае, не была секретом для его братьев: он и говорил, и писал им о ней, и встречался с сестрами Сусловыми на квартире у Михаила. Последний покровительствовал связи брата: он не любил Марьи Димитриевны и всегда считал брак с ней ошибкой. Возможно, что в Аполлинарии он видел будущую жену брата.

Весною 1863 года, когда в болезни Марьи Димитриевны произошел опасный поворот к худшему и ее пришлось перевезти во Владимир, Достоевский и Аполлинария окончательно решили поехать летом за границу. В Европе, по крайней мере, можно было освободиться от унижений тайной связи и пожить вдвоем на свободе, не таясь.

Но 25 мая 1863 года журнал Достоевского «Время» был закрыт по распоряжению властей, почему-то увидавших опасную крамолу в одной из славянофильских статей на текущие темы, и на главного редактора пали все томительные хлопоты и переговоры по этому делу. Аполлинария уехала одна, он должен был последовать за ней, но не мог выбраться до августа. Уже один тот факт, что она покинула Петербург, не дождавшись его, показывает на трещину, если не на кризис, в их отношениях. Ее отъезд походил на бегство. Она предчувствовала или надеялась, что в Париже, куда уносил ее поезд, начнется новый период ее жизни. Достоевский вряд ли сознавал это: для него разлука с Аполлинарией была лишь временным перерывом.

Глава третья

Всё лето Достоевский рвался за границу, но дела его были настолько плохи, что ему никак нельзя было отлучиться из Петербурга. Возобновить «Время» ему не разрешили, приходилось думать о новом предприятии под другим названием. А покамест нужно было удовлетворять кредиторов, подписчиков и сотрудников и всячески изворачиваться. Для всего требовались деньги – для содержания Марьи Димитриевны во Владимире, для ее докторов и лекарств, для Паши, для квартиры в городе – и для поездки в Париж. А денег не было, и Достоевский снова влез в долги, брал авансы под несуществующие произведения и подписывал самые невыгодные обязательства. Разлука с Аполлинарией только разжигала его страсть. Он мечтал о встрече с ней, о совместной поездке в Италию. Аполлинария всё звала его во Францию и говорила, что горячо любит его. И только в начале августа замолчала, он три недели не имел от нее писем, и это заставило его ускорить отъезд: она явно сердилась, что он так долго собирается.

Когда он, наконец, мог выехать из Петербурга, у него было очень мало денег. И, как всегда, уступая другой своей неодолимой страсти, он решил остановиться по дороге в Париж в Висбадене, чтобы попытать счастья у зеленого стола. Казалось бы, что он должен был, не теряя ни одного дня, спешить на свидание с любимой. Но что-то задерживает его – в столкновении двух страстей, любовной и игорной, последняя берет верх, хотя бы на самый короткий срок. А, может быть, эта задержка была бессознательным выражением каких-то дурных предчувствий.

От 21 до 24 августа Достоевский играет в рулетку. На этот раз ему не только удается выиграть крупную сумму, но, потеряв затем половину ее, остановиться и вовремя покинуть Висбаден. У него на руках оказывается свыше пяти тысяч франков. Часть он предназначает жене, на остальные собирается путешествовать с любимой девушкой. Полный радужных надежд, он приезжает в Париж и тотчас посылает Аполлинарии записку срочной почтой. Ему не терпится повидать ее, и, не дожидаясь ее ответа, он едет в пансион на левом берегу Сены, где она живет.

Аполлинария сидела у окна в своей комнате и вдруг увидала на улице Достоевского: быстрыми шагами он направлялся к ее дому. Через несколько минут горничная сообщила ей, что гость ждет ее в салоне. Она медленно сошла вниз. Вот как она описывает это свидание {18} :

«Здравствуй, – сказала я ему дрожащим голосом. Он спрашивал меня, что со мной, и еще более усиливал мое волнение, вместе с которым развивалось и беспокойство.

– Я думала, что ты не приедешь, – сказала я, – потому что написала тебе письмо.

– Какое письмо?

– Чтоб ты не приехал…

– Отчего?

– Оттого, что поздно.

Он опустил голову.

– Поля, – сказал он после короткого молчания, – я должен всё знать. Пойдем куда-нибудь и скажи мне, или я умру.

Я предложила ехать с ним к нему.

Всю дорогу мы молчали. Он только по временам кричал кучеру отчаянным и нетерпеливым голосом «вит, вит», причем тот иногда оборачивался и смотрел с недоумением. Я старалась не смотреть на Федора Михайловича. Он тоже не смотрел на меня, но всю дорогу держал мою руку и по временам пожимал ее и делал какие-то судорожные движения. «Успокойся, ведь я с тобой», – сказала я.

Когда мы вошли в его комнату, он упал к моим ногам и, сжимая мои колени, говорил: «Я потерял тебя, я это знал». Успокоившись, он начал спрашивать меня, что это за человек: может быть он красавец, молод, говорун. Я долго не хотела ему отвечать.

– Ты отдалась ему совершенно?

– Не спрашивай, это нехорошо, – сказала я.

– Поля, я не знаю, что хорошо, что дурно. Кто он, русский, француз? Тот?

Я сказала ему, что очень люблю этого человека.

– Ты счастлива?

– Нет.

– Как же это? Любишь и несчастлива. Как, возможно ли это?

– Он меня не любит.

– Не любит! – вскричал он, схватившись за голову в отчаянии. – Но ты не любишь его, как раба, скажи мне это, мне нужно это знать. Не правда ли, ты пойдешь с ним на край света?

– Нет, я уеду в деревню, – сказала я, заливаясь слезами».

И тут она рассказала ему о том, что произошло.

Вскоре после приезда в Париж Аполлинария познакомилась со студентом-медиком, испанцем Сальвадором. У него было красивое, мужественное лицо, гордый вид, отличные манеры, она быстро подпала под его обаяние, а затем и влюбилась в него, – что ни день, то жарче и сильнее. Это внезапно вспыхнувшее и страстное чувство было, вероятно, в значительной мере основано на контрасте между Сальвадором и Достоевским. Вместо тяжелой и несколько стыдной связи с сорокалетним эпилептиком, вместо идеализации возлюбленного и умственного построения образа, далекого от действительности, она вдруг прикоснулась к латинскому веселью, к ничем не замутненной здоровой чувственности. Это был выход в новый мир. В объятиях Сальвадора она нашла простоту и легкость, и они были так очаровательны после недавней путаницы и сложности. Она еще не подозревала, что простота выродится в пустоту, а под легкостью скрывается легкомыслие. Ее сердце и тело были глубоко затронуты, для него же это было одно из многочисленных и мимолетных приключений. Следуя своей морали свободы и независимости, Аполлинария смело приняла нахлынувшую любовь и, не колеблясь, отдалась Сальвадору. Добившись своего или, как выражался Достоевский, «толку», Сальвадор стал быстро охладевать: возможно, что пылкость «сумасбродной русской» испугала его, огонь, который он случайно в ней зажег, грозил теперь пожаром, а он вовсе этого не желал. Тут снова возникло трагическое противоречие между тем, чего искала Аполлинария, и тем, что мог ей предложить красивый студент Латинского квартала. Ему – похождение, ей первая страстная любовь, тем более опасная, что была она второй. Он начал избегать ее под всяческими предлогами, а она, еще не понимая до конца, что происходит, но уже угадывая неладное, старалась удержать его – и своей нежностью, и своими ласками, безыскусными или искусственными, от которых ей самой делалось потом тошно и противно. Для нее, самовластной и гордой, была невыносима мысль, что ее обманывают и что она должна заплатить за свое увлечение обидой и раскаянием. И она не хотела признаться, что разница между прежним и нынешним была не так уж велика: она бежала от мрачного сладострастия пожилого человека, а попала в сети молодому зверю, у которого ничего, кроме сладострастия, и не было.

Как раз в те дни, когда Достоевский выехал из Петербурга, а затем, от 21 до 24 августа играл в рулетку, она вела подробную запись всего, что она переживала. 19 августа Сальвадор сообщил ей, что ему скоро придется ехать в Америку.

«Хотя я этого и ожидала, он меня поразил: чувство испуга и страдания, должно быть, ясно выразилось на моем лице. Он поцеловал меня. Я закусила губу и сделала неимоверное усилие, чтобы не зарыдать… Сейчас получила письмо от Федора Михайловича. Он приедет через несколько дней. Я хотела видеть его, чтобы сказать всё, но теперь решила писать». В тот же день она пишет ему записку и кладет ее в ящик письменного стола: когда Достоевский появится в Париже, она пошлет ему это заранее составленное признание.

До встречи с Сальвадором Аполлинария ждала приезда Достоевского со смешанным чувством боязни и надежды. Иногда она страшилась, что в Париже повторятся петербургские ночи, а иногда, если было скучно, тосковала по нем и желала, чтоб он был рядом с ней. Она готовилась к путешествию по Европе, радуясь, что скоро увидит Швейцарию и Италию. Но едва она влюбилась в Сальвадора, как перестала беспокоиться о Достоевском. Со всем эгоизмом молодости и той жестокостью, которая так была ей свойственна, она даже не предупредила его о случившемся, не написала, что ему, пожалуй, лучше было бы не приезжать. Она отлично понимала, что ее измена будет для Достоевского оглушительным ударом. Но в ней была изрядная доля злорадства: ей хотелось причинить боль ее первому любовнику, отомстить ему, показать, что она сильнее его и больше в нем не нуждается. Когда же ее роман с испанцем начал запутываться и грозить неприятностями, если не катастрофой, ее мысли опять обратились к Достоевскому. Теперь она была почти готова вычеркнуть из памяти всё темное и больное, что приключилось в Петербурге, и видела один только «сияющий лик» своего друга – его доброту и тонкость, ум и талант. Втайне она жаждала его присутствия: она нуждалась в помощи и совете, хотя эти стремления и не доходили до ее сознания. Получив известие о его близком приезде, она вдруг испугалась и, чтобы избежать неприятного объяснения с глазу на глаз, она, с характерной для нее расчетливостью, предпочла заранее приготовить текст, который должен был в надлежащий момент поставить его в известность о разрыве.

Через три дня, 21 августа, она снова у Сальвадора: «Мне показалось в этот раз, что он меня не любит, и у меня явилось сильное желание заставить полюбить себя. Это возможно, только надо действовать хладнокровно». 24 августа она не застает его дома и дожидается целый час, не сводя глаз с часовой стрелки, сердце ее бьется, она вздрагивает при каждом шорохе. Сперва она хочет оставить ему письмо, но потом уходит, отказавшись от этого намерения. Вот что она писала в проекте письма: «Все люди, которые меня любили, заставляли меня страдать, даже мой отец и моя мать… Мои друзья все люди хорошие, но слабые и нищие духом, богаты на слова и бедны на дела. (Интересно знать, включала ли она Достоевского в эту категорию). Между ними я не встретила ни одного, который бы не боялся истины и не отступал бы перед общепринятыми правилами жизни. Они также меня осуждают. Я не могу уважать таких людей, говорить одно и делать другое я считаю преступлением. Я же боюсь только своей совести. И если бы произошел такой случай, что я согрешила бы перед нею, то призналась бы в этом только перед самой собою. Я вовсе не отношусь к себе особенно снисходительно, но люди слабые и робкие мне ненавистны. Я бегу тех людей, которые обманывают сами себя, не сознавая, – чтобы не зависеть от них».

Она хорошо сделала, что не оставила этого письма Сальвадору: предприимчивый испанец, вероятно, не понял бы, о чем говорила русская максималистка.

Когда она вновь приходит к Сальвадору на условленное свидание, его нет дома. Она предчувствует самое худшее, слезы выступают у нее на глазах, – и всё же отказывается поверить, что он избегает ее. Разве не сказал он ей давеча: «Я – обманывать?» – с видом такой оскорбленной гордости, что не могло быть сомнений: обман не в обычае такого человека.

А вернувшись домой, она находит только что принесенную записку от Достоевского: он приехал, он в Париже, он ждет ее. Она тотчас же отправляет по указанному им адресу свое письмо:

«Ты едешь немножко поздно… Еще очень недавно я мечтала ехать с тобой в Италию, даже начала учиться итальянскому языку: всё изменилось в несколько дней. (Сперва она написала «в неделю», потом зачеркнула). Ты как-то говорил мне, что я не могу скоро отдать свое сердце. Я его отдала по первому призыву, без борьбы, без уверенности, почти без надежды, что меня любят. Я была права, сердясь на тебя, когда ты начинал мной восхищаться. Не подумай, что я порицаю себя. Я хочу только сказать, что ты меня не знал, да и я сама себя не знала. Прощай, милый. Мне хотелось тебя видеть, но к чему это поведет? Мне очень хотелось говорить с тобой о России».

Когда она писала это письмо, ей было грустно. Ей было жаль Федора Михайловича. Она записала в свой дневник: «Какой он великодушный! Какой ум, какое сердце!» Но к письму не прибавила ни слова: в нем не было ни нежности, ни даже простой заботы о том, кого она так решительно и резко от себя отбрасывала.

Глава четвертая

Достоевский слушал этот рассказ, ни разу его не прерывая, сидя в кресле и сжимая ладонями опущенную голову. Когда она закончила, он выпрямился и воскликнул: «О, Поля, зачем же ты так несчастна! Это должно было случиться, что ты полюбишь другого – я это знал… Ведь ты по ошибке полюбила меня, потому что у тебя сердце широкое. Ты ждала до 23-х лет, ты единственная женщина, которая не требует никаких обязанностей, но чего это стоит: мужчины и женщины не одно и то же, он берет, она дает».

«Когда я сказала ему, что это за человек, он сказал, что в эту минуту испытал гадкое чувство: что ему стало легче, что это не серьезный человек, не Лермонтов. Мы много говорили о посторонних предметах. Он мне сказал, что счастлив тем, что узнал на свете такое существо, как я. Он просил меня оставаться в дружбе с ним и особенно писать, когда я особенно счастлива или несчастлива. Потом предложил мне ехать в Италию, оставаясь как брат. Когда я ему сказала, что он, верно, будет писать свой роман, он сказал: «За кого ты меня принимаешь? Ты думаешь, что всё пройдет без всякого впечатления!» Я ему обещала прийти на другой день. Мне стало легче, когда я с ним поговорила. Он понимает меня».

Достоевский проводил ее домой, а вернувшись нашел ее письмо. И хотя он знал уже всё и оно не могло ничем поразить его, горько было ему читать эти строки: его глубоко уколола и сухость тона, и жестокость этой письменной отставки.

Только теперь он осознал, что произошло. Так вот для чего он несся в Париж! У него звенело в ушах, голова была, как в тисках, он опасался, что с ним случится припадок.

Всё рушилось вокруг него. Сперва он был точно оглушен катастрофой, затем его охватило отчаяние. Он никак не мог заставить себя сосредоточиться, всё хорошенько обдумать. Кошмары мучили его всю ночь, бессонница была населена бесстыдными видениями, то он видел Аполлинарию, прижимающуюся к чернобровому мужчине, то слышал француза, со смехом бросившего ему в Висбадене: «Мосье, кому везет в игре, не везет в любви». Немудрено, что ему улыбнулось счастье в рулетке – это было тогда, когда его обманывала Аполлинария. Ревность, мука, обида раздирали его, он рыдал, метался в постели, кусал подушку. К рассвету стало легче, от усталости и страдания он как-то отупел. Несколько чашек наскоро выпитого кофе мало прояснили его мысли.

Он лежал на диване, в неуютной комнате парижского отеля, шум и оживление огромной столицы врывались в раскрытое окно, он чувствовал себя одиноким, старым, никому не нужным. Любовь, на которую он столько поставил, обманула его. На этот раз он всё проиграл. Все его ухищрения, надежды, ложь, мучения совести оказались ни к чему. Он снова с горечью и сознанием вины подумал о том, что Марья Димитриевна умирала во Владимире. «Как-то мне грустно теперь и тоска, – пишет он брату через два дня по приезде в Париж, – голова болит при том. Думаю о всех вас, думаю часто и о Марье Димитриевне. Как бы хотелось получить о ней добрые известия. Что-то ее здоровье?»

После ухода Аполлинарии Достоевский, вероятно, вспомнил, как, семь лет тому назад, приехав в Кузнецк, к Марье Димитриевне, он застал такое же положение, как и сейчас в Париже. Отчего ситуации, описанные в его романах, не только происходили, но и повторялись в его жизни? И какой злой рок тяготел над ним! Опять женщина, которую он любил, изменила ему, и ему приходилось быть ее утешителем и советником и выслушивать ее жалобы на молодого любовника.

Аполлинария приехала к нему на другое утро, и они много разговаривали. Он говорил с ней довольно сурово, резко называя вещи своими именами. «Я не хотела бы его убить, – сказала ему Аполлинария о Сальвадоре, – но мне хотелось бы его очень долго мучить». «Полно, – ответил Достоевский, – не стоит, ничего не поймет, это просто гадость, которую нужно вывести порошком, губить себя из-за него, глупо!» Она перевела беседу на другие темы и даже заплакала, когда он сообщил ей о болезни брата. Он обратил на это внимание, потому что она не отличалась особой сентиментальностью и не легкая была у нее слеза. Впрочем, сейчас она находилась в таком нервном состоянии, что от нее можно было ждать и истерики.

Вернувшись от Достоевского к себе в пансион, Аполлинария нашла записку от товарища Сальвадора с извещением, что испанец болен тифом, лежит у знакомых, и видеть его нельзя. А через два дня, на улице, она случайно встретила Сальвадора, веселого и здорового. Так открылся весь обман, и Аполлинария окончательно поняла, что он попросту хотел от нее отвязаться. Она пришла в свою комнату, ее охватило безумие, она кричала: «Убью его!», потом впала в оцепенение, из которого ее вывел лихорадочный жар. Она с радостью подумала, что заболела, но никакой болезни у нее не было, только растущее желание покончить с собой или убить негодяя. Дочь Достоевского даже рассказывает, будто Аполлинария достала длинный нож и с ним явилась к Достоевскому. Версия самой Аполлинарии не столь мелодраматична. «Я не спала всю ночь, – пишет она, – и на другой день, в семь часов утра пошла к Достоевскому. Он спал. Когда я пришла, отпер мне и опять лег и закутался. Он смотрел на меня с удивлением и испугом. Я была довольно спокойна. Я ему сказала, чтобы он сейчас же ко мне шел. Мне хотелось рассказать ему всё и просить его быть моим судьей. Я у него не хотела оставаться, потому что ждала Сальвадора. Когда Федор Михайлович ко мне пришел, я вышла к нему из-за завтрака с куском хлеба, который я ела. «Ну, вот видишь, что я спокойна, – сказала я, смеясь». – «Да, – сказал он, – и я рад, но, впрочем, кто тебя разберет!»

Она всё рассказала ему, не утаивая ни одной детали.

«Федор Михайлович сказал, что на это не нужно обращать внимания, что я, конечно, загрязнилась, но это случайность, что Сальвадору, как молодому человеку, нужна любовница, а я подвернулась, он и воспользовался, отчего не воспользоваться, хорошенькая женщина и удовлетворяющая всем вкусам. Федор Михайлович был прав, я это совершенно понимала, но каково же было мне!»

С этого момента она обо всём советуется с Достоевским, конечно, не думая, каково же это было ему! Она спрашивает, как отомстить Сальвадору, читает проект письма, которое должно уязвить его, обсуждает, послать ли ему денег в возмещение того, что он истратил на нее. Между прочим, в черновике письма испанцу она говорит о себе: «Я особа некультурная и вполне варварка, так что держитесь от меня подальше».

В эти нелепые дни, когда она плакала на груди у Достоевского о поруганной любви к другому, а он давал ей дружеские указания, как затушить обиду, и было решено, что оба всё-таки поедут в то самое путешествие, о котором они мечтали в Петербурге, надеясь пожить вдвоем, на воле. Оно осуществлялось теперь совсем не как медовый месяц, при изменившихся обстоятельствах, под знаком горя и боли.

Хотя Достоевский и примирился с тем, что ему приходилось разыгрывать в жизни одну из ролей «Униженных и оскорбленных» и устраивать сердечные дела той самой женщины, которая ему изменила и которую он продолжал любить и желать, он, несомненно, надеялся, что во время путешествия ему удастся вернуть ее к себе. Ведь как-никак связь с Сальвадором пришла к драматическому концу, и Аполлинария его потеряла. Соперник превращался теперь в одно лишь воспоминание, да и то затемненное оскорблением и ложью. Почему же в Аполлинарии не могла произойти по отношению к Достоевскому такая же перемена, как некогда с Марьей Димитриевной в Кузнецке? Подобная развязка казалась тем более вероятной, что с Аполлинарией половая близость была гораздо крепче: он был ее любовником вот уж несколько месяцев – и ее первым мужчиной. Обещая ей быть «как брат», чтобы добиться ее согласия на совместную поездку, он, конечно, скрывал свои истинные намерения. Она, по-видимому, хорошо это понимала, но отнюдь не собиралась удовлетворить его желания. Она была настолько унижена всем, что ей пришлось испытать, ее роман с Сальвадором обернулся такой пошлой и некрасивой интригой, что она негодовала на самое себя и готова была на всё, лишь бы покинуть ставший ей ненавистным Париж. А к Достоевскому было у нее смешанное чувство: немножко благодарности, немножко – очень мало – жалости и некоторое злорадство от ощущения превосходства. В Петербурге он был господином положения, и властвовал, и мучил ее, да и, пожалуй, любил меньше, чем она. А теперь – она это отлично видела – любовь его не только не пострадала, но даже, наоборот, усилилась от ее измены. В неверной игре любви и мучительства переменились места жертвы и палача: побежденная стала победительницей.

Достоевский должен был очень скоро это испытать. Но когда он отдал себе в этом отчет, для сопротивления оказалось слишком поздно, и к тому же вся сложность отношений с Аполлинарией сделалась для него источником тайной сладости. Его любовь к молодой девушке вступила в новый жгучий круг: страдать из-за нее стало наслаждением.

Глава пятая

Достоевский и Аполлинария выехали из Парижа четвертого или пятого сентября 1863 года, а шестого очутились уже в Баден-Бадене. Там находился Тургенев, но Достоевский не познакомил его со своей подругой. Брату он написал: «Тургенев Аполлинарии Прокофьевны не видел. Я скрыл». Немедленно по приезде Федор Михайлович отправился в игорные залы и в два дня спустил всё, что у него было. Рулетка нужна была ему на этот раз, как разряд, как освобождение от других страстей, раздиравших его. 8 сентября он уже сообщал в Россию, что проигрался дотла, и просил перевести ему хотя бы сто рублей из денег, посланных Марье Димитриевне. Он очень боится, что из-за этих денег выйдет путаница и Марья Димитриевна устроит какую-нибудь неприятность Михаилу. Опасается он также и того, что «Марья Димитриевна сделала расход в надежде на деньги, а денег-то нет. Положение! Трепещу от этого. Хоть бы кто меня о ее здоровьи уведомил». Он с Аполлинарией всё дрожали, что им подадут счет из отеля, у них не было ни копейки, он заложил часы, а она свое кольцо. Наконец, деньги пришли, они могли продолжать путешествие. В начале его Достоевский был в хорошем настроении. «Ты спрашиваешь, почему я так скоро оставил Париж, – пишет он брату, – во-первых, он мне омерзел, а, во-вторых, я сообразовался с положением особы, с которой я путешествую». Поскольку «особа» была рядом, его не смущали ни безденежье, ни проигрыш. Впрочем, в Баден-Бадене не было ему удачи ни в рулетке, ни в другой, более опасной игре. Вот что об этом писала Аполлинария:

«Путешествие наше с Федором Михайловичем довольно забавно; визируя наши билеты, он побранился в папском посольстве; всю дорогу говорил стихами, наконец, здесь, где мы с трудом нашли две комнаты с двумя постелями, он расписался в книге «officier», чему мы очень смеялись. Всё время он играет на рулетке и вообще очень беспечен. Дорогой он сказал мне, что имеет надежду, хотя прежде утверждал, что нет. На это я ему ничего не сказала, но знала, что этого не будет. Ему понравилось, что я так решительно оставила Париж, он этого не ожидал. Но на этом еще нельзя основывать надежды – напротив. Вчера вечером эти надежды особенно высказались. Часов в десять мы пили чай. Кончив его, я, так как в этот день устала, легла на постель и попросила Федора Михайловича сесть ко мне ближе. Мне было хорошо. Я взяла его руку и долго держала в своей. Он сказал, что ему так очень хорошо сидеть. Я ему говорила, что была к нему несправедлива и груба в Париже, что я как будто думала только о себе, но я думала и о нем, а говорить не хотела, чтобы не обидеть. Вдруг он внезапно встал, хотел идти, но запнулся за башмаки, лежавшие подле кровати, и так же внезапно воротился и сел.

– Ты ж куда хотел идти? – спросила я.

– Я хотел закрыть окно.

– Так закрой, если хочешь.

– Нет, не нужно. Ты не знаешь, что сейчас со мной было! – сказал он со странным выражением.

– Что такое? – Я посмотрела на его лицо, оно было очень взволновано.

– Я сейчас хотел поцеловать твою ногу.

– Ах, зачем это! – сказала я в сильном смущении, почти испуге, и подобрала ноги.

– Так мне захотелось, и я решил, что поцелую.

Потом он меня спрашивал, хочу ли я спать, но я сказала, что нет, хочется посидеть с ним. Думая спать и раздеваться, я спросила его, придет ли горничная убирать чай. Он утверждал, что нет. Потом он так смотрел на меня, что мне стало неловко, и я ему сказала это.

– И мне неловко, – сказал он со странной улыбкой.

Я спрятала свое лицо в подушку. Потом я опять спросила, придет ли горничная, и он опять утверждал, что нет.

– Ну, так поди к себе, я хочу спать, – сказала я.



Поделиться книгой:

На главную
Назад