Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: - на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Предмет этой книги не приключения Чарлза Фрэнсиса Адамса на дипломатическом поприще, а приключения его сына в поисках воспитания ума и сердца, и, если не принимать эти поиски чересчур серьезно, они, безусловно, стоят улыбки. Положение отца в Лондоне было в целом не так уж скверно, положение сына — нелепейшим. В силу давней семейной традиции Чарлз Фрэнсис Адамс смотрел на британских министров как на врагов: единственное общественное занятие Адамсов на протяжении по крайней мере ста пятидесяти лет, исключая краткие промежутки, когда они сражались со Стейт-стрит, состояло в том, чтобы сражаться с Даунинг-стрит;[215] и британское правительство, хорошо знавшее, насколько оно непопулярно за рубежом, предпочитало, даже приняв официально грубый тон, в личных отношениях вести себя корректно. Дипломатов обычно держат, так сказать, в черном теле, но это им нипочем. Посланнику Адамсу не на что было жаловаться: он занимал достойное своего поста положение, и единственное, чего ему приходилось опасаться, — как бы Англия не ввязалась в войну. Положение сына было иным. Он ехал в Англию, чтобы помогать отцу, но, как ни старался, не мог уразуметь, каким образом может быть ему полезен, напротив, ясно видел, что отцу придется помогать ему. Для него пребывание в Англии обернулось остракизмом, самым тяжелым из всех, какому он когда-либо подвергался. Полная изоляция в огромном лондонском обществе — вдвойне непереносимая, поскольку в непосредственные обязанности Генри входило всех знать и сопровождать посланника с супругой, когда они нуждались в эскорте. У него не было ни друга, ни даже врага, который сказал бы ему — терпи. А если бы и нашелся такой, он услышал бы в ответ, что терпение — удел дураков да еще святых, Генри же приехал помогать отцу и должен помогать ему сейчас, когда отцу как никогда требуется помощь. На деле он мало чем умел помочь, разве только быть ему слугой, письмоводителем и, когда надо, играть с младшими детьми.

Странное это положение для человека, который по долгу службы обязан быть полезным. Но, познакомившись с обстоятельствами секретарской службы поближе, Генри начал сомневаться в том, что обязанность секретаря — быть полезным. Войны часто венчают дипломатические усилия и поэтому не нарушают привычек дипломатов. Большинство секретарей ненавидели своих принципалов и менее всего желали быть им полезны. В Сент-Джеймсском клубе,[216] куда сын посланника мог попасть лишь по приглашению кого-либо из его членов, самый содержательный разговор, какой ему доводилось слышать среди своих сверстников, собиравшихся за игорными и прочими столами и явно чувствовавших себя еще беспомощнее, чем он, сводился к репликам вроде: «Quel chien de pays!»[217] или «Que tu es beau au-jourd'hui, mon cher!»[218] Никому не хотелось обсуждать положение дел, еще меньше обмениваться новостями. Политика входила в обязанности глав миссий, которые также не рвались, без особого распоряжения со стороны своего двора, вершить какие-либо дела. Если американскому посланнику приходилось туго сегодня, то русскому — вчера, а французскому придется завтра. Всему свой черед. Настоящему дипломату суетиться не к лицу. Империи всегда разваливались на куски, дипломаты всегда их собирали.

Вот и все уроки, какие Генри извлек на дипломатическом поприще, и не более того, если не считать, что он обнаружил богатейшие залежи взаимной ненависти, глубоко проникшей в отношения между главами миссий и их штатом. Что же до успехов Генри в свете, то они оставляли желать лучшего, и это крайне задевало самолюбие личного секретаря. Любая оплошность, допущенная им в этикете или в титуле, причиняла ему жесточайшие мучения. В памяти навсегда запечатлелись первые светские приемы, на которые его приглашали: званый вечер у мисс Бердет-Кутс[219] в ее особняке на Стреттон-Плейс, где он забился в нишу окна, надеясь остаться незамеченным; прием в саду, который вдовствующая герцогиня Сазерлендская,[220] известная своими антирабовладельческими взглядами, давала в Чизвике, и так увлеклась беседой с американским посланником и его супругой, что не заметила, как разъехались все остальные гости, кроме молодого герцога[221] и его кузенов, затеявших на лужайке игру в чехарду. Впрочем, всякий раз, когда в течение последующих тридцати — с перерывами — лет Генри Адамсу случалось встретить его светлость, тот, как ни странно, всегда играл в чехарду. Не меньший кошмар Генри пришлось пережить на балу у другой вдовствующей герцогини Сомерсетской, когда эта престарелая дама[222] — ужасная развалина с кастаньетами в руках! — поймав его, заставила проплясать перед собравшимися леди и джентльменами бурный шотландский танец в паре с дочерью турецкого посла. Многим, пожалуй, страдания Генри покажутся смешными, но тогда он готов был провалиться сквозь землю.

Наступил конец сезона; личный секретарь так и не приобрел личных знакомств и продолжал пестовать себя в полном одиночестве, когда в «Таймс» появилось описание сражения при реке Булл-Ран.[223] Генри хотелось одного спрятаться от глаз подальше: Булл-Ран с дипломатической точки зрения был крахом еще большим, чем с военной. Все это — страницы истории, которые при желании можно прочитать еще на школьной скамье; но на американскую миссию эти события оказали весьма любопытное и непредвиденное действие — они ее укрепили. Ее положение прояснилось. В течение следующего года посланник и его штат жили от недели к неделе, готовые в любую минуту покинуть Англию и неизменно полагая, что пробудут там в лучшем случае еще месяца три. В Европе ждали сообщения об их отъезде. Все были настолько уверены в неизбежности конца, что даже не давали себе труда его торопить.

Это обстоятельство, насколько личный секретарь мог судить, и спасло его отца. В течение ближайших месяцев Генри считал, что его карьера в качестве личного секретаря не состоялась или закончилась, и готовился к тому, чтобы, не экспериментируя более, завершить свое воспитание в рядах потомакской армии, где встретил бы немало своих знакомых, которым жилось не в пример интереснее, чем ему. Эта мысль не покидала его все лето и осень. Наступила зима. Зима в Лондоне всегда тяжелое испытание, а первая зима для новичка — в особенности, но декабрь 1861 года, который Генри Адамс провел на Мэнсфилд-стрит в Портленд-Плейс, вряд ли выдержал бы и самый закаленный человек.

Однажды вечером, когда, сидя в одиночестве на Мэнсфилд-стрит посланник с супругой отбыли из Лондона с загородным визитом, — Генри боролся с приступом тяжелой тоски, пришла телеграмма агентства Рейтер о захвате Мэзона и Слайделла на борту английского судна.[224] Все три секретаря два посольских и личный — были на месте; разъяренные, как дикие звери, долгим нервным напряжением, выносить которое уже не хватало сил, все трое, зная, что этот инцидент может обернуться не просто высылкой миссии из Англии — и не просто разрывом дипломатических отношений, — а объявлением войны, единодушно испустили ликующие крики. Они радовались тому, что теперь наступит конец. Они уже видели его и приветствовали. Ведь Англия только выжидала удобный момент, чтобы нанести удар. Что ж, они нанесут его первыми!

Они телеграфировали посланнику в Йоркшир, где тот гостил у Монктона Милнса во Фрайстоне. Как мистер Адамс воспринял это известие, рассказано в «Биографиях» лорда Хьютона[225] и Уильяма Э. Форстера,[226] находившихся тогда среди приглашенных во Фрайстон. Для посланника инцидент с почтовым пароходом «Трент» означал крутой поворот в дипломатической карьере, для его секретарей — начало еще одной непереносимой проволочки — словно они находились на военном форпосте в ожидании приказа покинуть отслужившие позиции. В этот момент высочайшего накала заболел и умер принц-консорт.[227] Портленд-Плейс, затянутый на рождество черным туманом, и без того никогда не радовал глаз розовыми красками, но в 1861 году даже закаленнейшие лондонцы утратили румянец. Личный секретарь черпал утешение в источнике, им недоступном, — ему недолго оставалось быть личным секретарем.

Он, как всегда, заблуждался. Он заблуждался на каждом этапе своего воспитания, только на нынешнем этапе заблуждение длилось целых семь лет, в течение которых он все утешал себя мыслью, что конец близок. Для него инцидент с британским пароходом был одним из многих, которые ему надлежало регистрировать изящным круглым почерком в своих журналах, однако и для него самого эта история все же имела кое-какие последствия, не оставившие следа в посольских отчетах. Первое и главное — благодаря ей он навсегда избавился от навязчивой идеи, что нужно быть «полезным». До сих пор он, как независимый и свободный гражданин, не находящийся на государственной службе, пописывал в американских газетах. Он частенько сообщал о своих впечатлениях Генри Дж. Реймонду, а Реймонд публиковал его письма в «Нью-Йорк таймс». С несколькими дружескими лондонскими газетами у него тоже завязались близкие отношения — с «Дейли ньюс», «Стар», с еженедельником «Спектейтор», где он пытался печатать некоторые корреспонденции и статьи, носившие общий характер и разряжавшие обстановку. Он даже предпринял поездку в Манчестер, чтобы ознакомиться с последствиями нехватки хлопка, о чем и написал пространную статью, которую его брат Чарлз поместил в «Бостонском курьере». На его беду, под ней значилось его имя, и это тотчас отозвалось на нем самым убийственным образом — в лондонской «Таймс» появилась ядовитая передовица. К счастью, в «Таймс» не знали о принадлежности их жертвы, пусть неофициально, к американскому посольству и упустили возможность нанести ей роковой удар, но, когда старик Джо Парке[228] из когорты сплетников от политики, обосновавшихся в Лондоне еще с 1830 года, поспешил сначала в редакцию «Таймс» сообщить все, что там не знали о Генри Адамсе, а затем на Мэнсфилд-стрит — сообщить Адамсу все, что тот не знал о редакции «Таймс», Генри понял, какой неприятности избежал. Он вдруг решил, что его «полезной деятельности» на любом поприще, кроме прессы, пришел конец, но через день-другой убедился, как важно быть в тени. Его решительно никто не знал, даже в качестве члена какого-нибудь клуба; Лондон опустел; статья в «Таймс» прошла незамеченной, и никто, кроме Джо Паркса, о ней не вспоминал. В мире существовало достаточно других фигур — как, например, президент Линкольн, госсекретарь Сьюард, коммодор Уилкс,[229] - служивших постоянными и любимыми мишенями для насмешек. Генри Адамс вышел сухим из воды и навсегда отучился пытаться быть полезным. Инцидент с «Трентом» показал ничтожность индивидуальных усилий. На этом этапе Генри Адамс по крайней мере достиг того предела, когда познают их подлинную цену: «Surtout pas de zele!»[230] Проявлять слишком много усердия, добровольно взяв на себя роль умиротворителя среди инцидентов с британскими пароходами и эмиссарами мятежников, было слишком хлопотно для сына посланника. Больше он не писал писем и не печатал корреспонденции в газетах, но тогда по молодости лет очень рассердился на редактора лондонской «Таймс».

Мистер Делейн[231] очень старался не упустить возможности подлить масла в огонь, и Генри оставил надежду должным образом поблагодарить его за оказанное ему внимание, но инцидент с «Трентом» отбушевал, а американская миссия, к удивлению ее штата, осталась в Лондоне. И хотя личный секретарь не видел в этом промедлении — которое приписывал здравому смыслу мистера Сьюарда — причины менять свое мнение о политике британского правительства, у него не было иного выбора, как, вновь усевшись за конторку, регистрировать входящие и исходящие, подшивать письма и читать в газетах рассуждения о несостоятельности Линкольна и жестокости Сьюарда, или vice versa.[232] Тяжелые месяцы миновали, зима повернула на весну, а его положение и настроение не улучшались. В свете ему выпала лишь одна отрада, и до конца своих дней он будет благодарен тем, кому ей обязан. За всю эту томительную зиму, да и много месяцев спустя, единственным просветом среди мрака явились для него несколько дней, проведенных в Уолтоне-на-Темзе в Маунт-Феликсе — доме мистера и миссис Рассел Стергис.

На пути его воспитания, к сожалению, банкиры почти не встречались, хотя старик Пибоди и его партнер Юниус Морган оказались крепкими союзниками. Джошуа Бейтс[233] также проявлял к членам миссии добрые чувства, и никто не мог сравниться в благожелательности с Томасом Берингом,[234] чьи обеды в узком кругу на Аппер-Гровенор-стрит по праву считались лучшими в Лондоне. Но нигде нельзя было так отдохнуть душой, как в Маунт-Феликсе, и, впервые в жизни Генри, отдых стал для него частью воспитания в широком смысле. Миссис Рассел Стергис принадлежала к тем женщинам, с которыми интеллигентные юноши стараются сдружиться как можно ближе. Генри Адамс не был очень уж интеллигентным юношей и ничего не знал о жизни, но знал достаточно, чтобы понимать, что молодому ростку требуется форма. В его воспитании больше всего недоставало руки очаровательной женщины, а миссис Рассел Стергис, которая была лет на двенадцать его старше, могла при своей благожелательности без труда воспитать целую школу таких юнцов, как он, и к величайшему их благу. Рядом с ней Генри почти забывал гнетущую атмосферу Портленд-Плейс. За два года его одиночества в полярной зиме лондонского общества она была единственным источником тепла и света.

Разумеется, Мэнсфилд-стрит, где квартировали члены миссии, тоже была домом, и при подобных обстоятельствах все держались вместе. Они делали общее дело, но в смысле воспитания мало что могли дать друг другу. Они жили, но с них ежедневно заживо сдирали кожу. Правда, это касалось только младших членов миссии; с посланником и миссис Адамс дело обстояло несколько иначе. Медленно, но неуклонно они обретали почву под ногами. По некоторым причинам, частично вызванным самими американцами, британское общество поначалу отнеслось с резким предубеждением к Линкольну, Сьюарду и всем лидерам республиканской партии, кроме Самнера. И хотя клан Адамса за три поколения хорошо усвоил, что такое непробиваемая косность британского ума, и уже устал непрерывно бороться с ней, пытаясь внушить англичанам, в чем состоят их собственные интересы, представитель четвертого поколения Адамсов все же не хотел верить, что в этой новой волне предубеждения повинны одни британцы. Личный секретарь не без основания полагал, что тут не обошлось без нью-йоркцев и бостонцев — сторонников южан. Эти «медянки», как их называли в Америке,[235] свили себе гнездо на Пэлл-Мэлл. Что и говорить, англичане по натуре грубый народ и любят грубость. Будь Линкольн и Сьюард на самом деле теми мужланами, какими они им представлялись, они, пожалуй, вполне пришлись бы средним англичанам по вкусу. Исключительно спокойные манеры и безупречное общественное положение посланника Адамса их никоим образом не устраивали. И, поскольку глумиться над собой он повода не давал, его старались не замечать. Тон задал лорд Джон Рассел. К самому посланнику отношение было любезное, но как политическое лицо его игнорировали: принимали, но не замечали. Лондон и Париж следовали примеру лорда Джона. Ждали, что не сегодня-завтра Линкольн и иже с ним сгинут в результате полного debacle.[236] Полагали, что вашингтонское правительство вот-вот падет, а вместе с ним исчезнет и посланник Адамс.

Благодаря такой ситуации посланник Адамс оказался исключением среди дипломатов. Европейские правители по большей части, воюя, обращались друг с другом, как члены одной семьи, редко имея в виду довести дело до полного уничтожения противника. Но к вашингтонскому правительству властители и общество в Европе — в течение года по крайней мере — относились как к несуществующему, а к его представителям как к полным нулям. Посланник Адамс, однако, был среди этих нулей единицей, потому что вел себя осмотрительно и не подымал шума. Мало-помалу, неофициально, в обществе стали принимать его не столько как дипломата, сколько как члена оппозиции или именитого советника по делам некоего иностранного правительства. К мистеру Адамсу полагалось прислушиваться, считаться с его мнением и относиться как к человеку своего круга по рождению и воспитанию. Забавная английская манера держаться своих нелепых установлений давала американскому посланнику огромное преимущество перед европейскими дипломатами. Для него не существовало ни расового, ни языкового барьера, а также барьеров, воздвигаемых происхождением или привычками. Дипломатия изолировала дипломатов во спасение правительств, но граф Рассел при желании не мог изолировать мистера Адамса. Он не отличался от лондонцев. Редкий лондонец чувствовал себя в обществе так же свободно, как он. И уж никто из них не выступал в двух подобных ипостасях и не пользовался соответственно двойным весом.

Счастливая звезда, приведшая мистера Адамса во Фрайстон, где он выслушал известие об инциденте с «Трентом» под благожелательным взглядом Монктона Милнса и Уильяма Э. Форстера, не покидала его и впредь. Как Милнс, так и Форстер нуждались в поддержке и охотно ее принимали. Они давно уже уловили то, что личный секретарь проглядел: любая ошибка американского посланника дорого бы им обошлась, а так как его сила была их силой, они, не теряя времени, принялись разглашать по свету, какой он замечательный человек. Посланник был за ними как за каменной стеной.

Можно, разумеется, спорить, были ли Милнс и Форстер особенно ценными союзниками в такой момент, поскольку пользовались влиянием различного рода. Монктон Милнс был большой общественной силой в Лондоне — возможно, даже большей, чем сами лондонцы это осознавали: ведь в лондонском обществе, как и везде, преобладали глупцы и невежды, и глупцам доставляло удовольствие подшучивать над Монктоном Милнсом. Любой осел любил упомянуть о Дикки Милнсе, «главной забаве вечера», а Милнс, разумеется, сам охотно выступал в роли забавника и чудака, вызывая насмешки с безразличием человека, который знает, что умнее его нет в Лондоне и что многие обязаны ему карьерой — очень многие. Пущенное им слово проникало далеко. Приглашение к завтраку в его доме означало еще больше. За маской чуть ли не Фальстафа и смехом Силена,[237] несомненно, скрывался тонкий, широкий и высокий ум. В молодости Милнс писал стихи, которые немало читателей признавали поэзией и которые, уж во всяком случае, не были прозой. Позже произносил в парламенте речи, не встретившие одобрения главным образом потому, что были слишком хороши для подобного места и слишком высоки для подобной аудитории. В свете он принадлежал к тем считанным лицам, которые всюду бывают, всех знают, обо всем способны судить и имеют прямой ход к министрам, но в отличие от большинства светских умов Монктон Милнс занимал прочное общественное положение, а впоследствии даже стал пэром, владел домом на Аппер-Брук-стрит, куда стремились попасть все умники. Его завтраки пользовались широкой известностью, и от приглашения на них никогда не отказывались: проявить робость было опаснее, чем получить щелчок. Ненасытный книгочей, острый критик, знаток искусств, библиофил, он в первую голову был светский человек и больше всего любил вращаться — или, может быть, сшибаться — в свете. Даже Генри Брум[238] не отваживался на то, что позволял себе Милнс, а Бруму все было нипочем. Милнс олицетворял собой добродушие Лондона — этакий Гаргантюа как по части утонченности, так и грубости лондонской Мейфер.[239]

По сравнению с Милнсом фигуры, подобные Хейуорду,[240] или Делейну, или Винеблзу,[241] или Генри Риву,[242] занимали второй ряд, но Уильям Э. Форстер принадлежал к иному классу. С Мейфер он не имел ничего общего. Во всем если не считать, что оба родились в Йоркшире, — он был полной противоположностью Милнсу. Никакого положения ни в обществе, ни в политических кругах он в то время не занимал, как не обладал и каплей остроумия Милнса или его разносторонностью. Это был высоченный, грубоватый, неуклюжий детина, прибегавший, как все йоркширцы и ланкаширцы, к единственной форме самозащиты — внешней грубости, под которой скрывалась чувствительная, если не сентиментальная душа. Держался он доброжелательно, хотя бы по традиции, унаследованной от предков-квакеров, особенно пламенно ни с кем не дружил. Зато, должно быть, обладал нежным и пылким сердцем иначе он вряд ли смог бы убедить дочь доктора Арнолда[243] стать его женой. Сделанный из чистого золота, без унции примеси, воплощенная честность и бескорыстие, однако человек практичный, он, как и следовало ожидать от коренного йоркширца, принял сторону Федерации и стал ее защитником, частично в силу своих квакерских антирабовладельческих убеждений, частично же потому, что это открывало ему некоторые возможности в палате общин. Членом ее он стал недавно и нуждался в поле деятельности.

Застенчивость не входила в число добродетелей Форстера. Практический ум и кипучая энергия вскоре сделали его лидером, выдвинув в ряд сильных борцов, притом борцов не на словах, а на деле. С такими вождями английские друзья Союза воспряли духом. Посланнику Адамсу оставалось только наблюдать за тем, как его верные защитники, борцы-тяжеловесы, ведут бой, и даже личный секретарь нет-нет да и светился душой, видя, как выходят на ринг эти дюжие йоркширцы, чтобы целым строем участвовать в схватке, злее которой не знала Англия. Если даже Милнса и Форстера нельзя было причислять к легковесам, то что уж говорить о Брайте[244] и Кобдене,[245] владевших сокрушительным ударом. С такими защитниками посланник Адамс мог подступиться даже к самому лорду Пальмерстону, не опасаясь стать жертвой его нечестной игры.

Ни Джон Брайт, ни Ричард Кобден не бывали в свете, да и в парламенте за ними значилось немного сторонников. Их числили врагами порядка анархистами, каковыми они и были, если считать анархистом каждого, кто ненавидит так называемый установленный строй. Робостью в политике они не страдали, открыто выступая на стороне Союза против Пальмерстона, которого ненавидели. Чужие в лондонском свете, они были своими в американской миссии, желанными гостями и приятными собеседниками за обеденным столом, свободно высказывавшимися на любые темы. Кобден был мягче и покладистее Брайта, который труднее шел на сближение, но личному секретарю нравились оба. Генри лелеял мечту когда-нибудь услышать, как тот или другой, выйдя в проход палаты общин,[246] говорят с лордом Джоном Расселом на присущем им языке.

С четырьмя такими союзниками посланник Адамс не чувствовал себя беспомощным. Уже второй раз после дела «Трента» британские министры стыдливо колебались и не спешили принять решение. Мало-помалу вокруг миссии сгруппировались настоящие друзья, а не друзья-флюгеры. Группа Шефтсбери,[247] в прошлом антирабовладельческая, вдруг обернулась докучливым и назойливым врагом, зато герцог Аргайльский[248] — бесценнейшим другом и в политических кругах, и в свете, как и его жена,[249] такая же преданная в дружбе, какой была ее мать. Даже личному секретарю кое-что перепало от этого знакомства. Он никогда не забудет, как однажды вечером после ужина в Лодже, оказавшись лицом к лицу с Джоном Стюартом Миллем, стал неожиданно для самого себя объяснять великому экономисту выгоды американской протекционной системы. Очевидности вопреки Генри убеждал себя, что вовсе не герцогский кларет развязал ему язык, а единственно сам мистер Милль, выражавший согласие с его, Генри, точкой зрения. Однако мистер Милль явно не испытывал удовольствия от их беседы; надо думать, его куда больше устроило, если бы на месте Генри был герцог Аргайльский. При всем том личный секретарь не мог не признать, что, хотя в разные периоды его жизни англичане проявляли к нему изрядную, и даже более чем изрядную, холодность, он не мог бы назвать ни одного случая за весь этот мучительный год, когда счел бы себя вправе пожаловаться на их грубость.

Почти везде он встречал дружеское расположение, особенно со стороны старшего поколения — кроме тех, кто пользовался известностью и влиянием в свете, как мужчин, так и женщин. Правда, и это правило не осталось без исключений: благодаря сердечности и теплому отношению Фредерика Кавендиша[250] Девоншир-хаус стал для Генри почти родным домом, а горячие проамериканские симпатии Люлфа Стэнли[251] послужили основой для дружбы со всей семьей Стэнли-Олдерли, чей дом посещал весь Лондон, Лорн,[252] будущий герцог Аргайльский, также всегда относился к американцам очень дружески. Постоянное общение в свете помогло завязать и более тесные литературные связи. Одним из первых перед Генри Адамсом открылся дом Чарлза Тревельяна,[253] дружеские отношения с которым не прерывались на протяжении полувека и прекратились только с его смертью. Сэр Чарлз и леди Лайелл[254] стали ближайшими друзьями Генри. К ним присоединился и Том Хьюз.[255] Словом, к тому времени, когда кончился траур по принцу-консорту и в светских домах снова открылись двери, даже личному секретарю нет-нет да и стали встречаться там знакомые люди, хотя сам он ни на какие знакомства не напрашивался, а продолжал выжидать. Какие бы выгоды ни сулили светские связи его отцу и матери, ему вся эта дипломатическая и светская суета не давала ровным счетом ничего. Он жаждал вернуться домой.

9. ВРАГИ ИЛИ ДРУЗЬЯ (1862)

О годе 1862-м Генри Адамс всегда вспоминал с содроганием. Война как таковая не слишком его угнетала: за свою недолгую жизнь он уже привык к тому, что люди купаются в крови, а из истории легко мог сделать вывод, что с самого начала наибольшее удовольствие человечеству доставляло кровопролитие; но жестокая радость от разрушения посещала человека только тогда, когда он убивал тех, кого ненавидел, а юный Адамс не испытывал ненависти к своим мятежным соотечественникам и вовсе не желал их убивать; если уж он кого и желал смести с лица земли, так это Англию. Ничего хорошего не приходилось ожидать от этой расы с вывихнутыми мозгами. Дай-то бог унести от них ноги. Каждый день британское правительство намеренно теснило его к могиле. Он это видел, вся миссия это знала; это было очевидно; все считали, что это так. Инцидент с «Трентом» ясно показал, каковы намерения Пальмерстона и Рассела. Ко всему крейсеры мятежников ушли из Ливерпуля, и это было в глазах молодого человека не признаком колебаний, а доказательством твердого намерения со стороны Англии пойти на вмешательство. Ответы лорда Рассела на ноты посланника Адамса звучали равнодушно до невежливости, а личному секретарю посланника — молодому человеку двадцати четырех лет — казались наглыми своим пренебрежением к истине. Какие бы слова ни произносились публично с целью смягчить резкость этого обвинения, в частных разговорах все политические противники Англии, и даже немногие ее сторонники, не обинуясь, говорили одно — лорд Рассел лжет. Вряд ли это был серьезный упрек: все государственные деятели лгут, кто больше, кто меньше; личный секретарь пылал гневом против Рассела потому, что был убежден — его ложь прикрывает намерение убивать. Миссию ни на секунду не оставляла тревога. Напряжение стало предельным, невыносимым.

Посланник, разумеется, выносил и это, но за ним стояли помощь и внимание окружающих, а у его сына — ничего, кроме мыслей о друзьях, умиравших в болотах вокруг Ричмонда под началом Макклеллана,[256] или о врагах, ликовавших на Пэлл-Мэлл.[257] До середины лета он крепился как мог, но, когда пришло известие о втором Булл-Ране,[258] у него уже не стало сил и после бессонной ночи, которую он провел, шагая из угла в угол, забыв, что под его комнатой — спальня отца, за завтраком объявил о своем намерении вернуться домой и вступить в армию. Мать подобное заявление, по-видимому, взволновало меньше, чем ночные шаги над ее головой, и это было так не похоже на миссис Адамс, что сын посмотрел на нее с удивлением. Что до отца, то он тоже спокойно выслушал его заявление. Родители, несомненно, его ожидали и приняли меры заранее. В те дни они привыкли выслушивать самые различные заявления от своих детей. Мистер Адамс принял декларацию сына с таким же спокойствием, с каким принял Булл-Ран, но Генри так и не дождался возможности выехать. Препятствия на его пути громоздились одно за другим. Среди прочих причин немалую роль сыграли возражения брата Чарлза, который находился в потомакской армии и чье мнение имело для Генри значительный вес; правда, он и сам сознавал, что, оставив свой пост в Лондоне и променяв его на те «удобства», которыми рассчитывал воспользоваться в Виргинии, где ему угрожали только пули, никогда не простит себе отступничества от отца и матери, брошенных им на съедение диким зверям в британском цирке. Возможно, эта мысль его бы не остановила, но все решило слово отца. Посланник не замедлил ему объяснить, что принять участие в сражениях он уже опоздал, а им всем и так очень скоро — еще до наступления весны — предстоит отправиться домой.

Молодой человек, уже снявший копии с целой горы аффидевитов о крейсерах мятежников,[259] не мог не проникнуться силой подобного аргумента и тут же засел копировать следующие. Консул Дадли[260] из Ливерпуля поставлял их в изобилии. Строго говоря, копировать аффидевиты не входило в обязанности личного секретаря, но практически личный секретарь выполнял работу второго секретаря миссии и делал это с большой охотой — лишь бы мистер Сьюард не брал на себя труд посылать в помощь посланнику новых секретарей, набранных по собственному усмотрению. Работа никого в миссии не тяготила, и на работу никто не жаловался, даже Моран, хотя после отъезда Уилсона ему частенько приходилось сидеть за перепиской ночами. Изматывала не работа, а необходимость играть роль. Встречаться с враждебным обществом было достаточно мучительно, но еще мучительнее было встречаться с друзьями. После катастрофических поражений — семидневных боев под Ричмондом и второго при Булл-Ране — друзья нуждались в поддержке, но бравурно-приподнятый тон в разговорах с ними причинил бы только вред: люди среднего ума как нельзя лучше видят подоплеку бравады. Тут уместна только искренность, а личным секретарям искренность, как бы их на нее ни тянуло, решительно противопоказана, поэтому оставалось играть в искренность, что не всегда легко, когда на душе отчаяние, мрак и горечь, когда душат слезы от стыда за ошибки и несостоятельность собственного правительства. Проливать же слезы можно было только в подушку. И уж во всяком случае, не добавлять лишний груз к непосильной ноше посланника, которому доставалось и без огорчений, причиняемых членами семьи. Утром каждый читал свой номер «Таймс», тыкая вилкой в тарелку; упаси бог не то чтобы произнести вслух «Очередной разгром войск федералистов», но даже отвести душу невинным ругательством! Проявлять сдержанность в кругу друзей оказалось во сто крат труднее, чем сохранять веселую мину среди врагов. Больше всего мутили воду великие люди. А личный секретарь улыбался — улыбался, когда однажды, стоя в тронном зале среди толпы, наблюдавшей за бесконечной процессией приглашенных, отдававших поклоны королевской семье, услышал за спиной, как один из членов кабинета сказал другому: «А федералисты снова получили по шее!» Главное — это было правдой. Но даже личный секретарь научился контролировать свои интонации, следить за выражением лица и не проявлять радости, когда «по шее» получали враги, в присутствии врага.

По одному поводу в Лондоне особенно выходили из себя; там придумали себе некое чудище в образе Авраама Линкольна.[261] Рядом с ним поместили другого дьявола, еще чернее, насколько это было возможно, и назвали его Сьюардом. В своем злобном отношении к этим двум лицам английское общество не знало меры: оно просто безумствовало. Защищать их не имело смысла, объяснения были бы напрасны; оставалось ждать, когда страсти улягутся сами собой. Даже добрые друзья вели себя не лучше врагов: убежденность в беспомощности бедняги Линкольна и свирепости Сьюарда стала догматом всеобщей веры. Последний раз Генри Адамс видел Теккерея перед его внезапной кончиной на рождество в 1863 году в доме Генри Холланда.[262] Явившись на званый вечер, Генри как раз входил в холл, когда Теккерей, смеясь, натягивал пальто: по рассеянности он забрел не в тот дом и обнаружил это, пожимая руку сэру Генри, которого превосходно знал, но который вовсе не был тем, к кому он шел в гости. И тут, изменив тон, великий романист заговорил о своей — впрочем, и Адамсов — давнишней приятельнице, миссис Фрэнк Хэмптон[263] из Южной Каролины, которую он в молодости, когда знал ее еще под именем Салли Бакстер, нежно любил, а потом вывел под именем Этель Ньюком. И хотя он так и не простил ей ее замужества, он вновь испытывал к ней теплые чувства, узнав, что она умерла от чахотки в Колумбии, куда ее родители и сестра не смогли приехать свидеться с ней, так как федералисты отказались пропустить их через линию фронта. Теккерей говорил об этом с дрожью в голосе и с полными слез глазами. Кому же неизвестна бесчеловечная жестокость Линкольна и его подручных! Он ни на минуту не сомневался, что федералисты сделали для себя правилом измываться над нежными чувствами женщин — особенно женщин, вымещая на них свои неудачи. Не располагая достаточными свидетельствами, он сыпал яростными упреками. Даже будь у Адамса в кармане бесспорное доказательство подобной несправедливости и предъяви он его обвинителю, это ничего бы не изменило. Теккерею, как и всему английскому обществу, требовалось в эту минуту разрядиться — снять нервное напряжение взрывом чувств; окажись Линкольн не тем, кем они его считали, — кем бы пришлось им считать себя самих?

По той же причине члены миссии, даже в частных беседах, отвечали молчанием на грубые шотландские остроты Карлейля.[264] Если Карлейль ошибался, его диатрибы давали точную цену ему самому, и очень низкую цену; вряд ли в одних своих мыслях он был правдивее и разумнее, чем в других. А доказательство, что философ не знает того, о чем говорит, может только огорчить его учеников, прежде чем воздействует на самого философа. Разбивать идолы всегда мучительно, а Карлейль был идолом. Тень, брошенная на его авторитет, подобно теням при закатном солнце, протянется далеко, погрузив все во мрак. Если и Карлейль — фальшивка, что же такое его ученые последователи и вся его школа?

В обществе к членам миссии, как правило, относились любезно; у них не было оснований жаловаться — не более, чем у других дипломатов, оказавшихся в сходных обстоятельствах, зато редкие друзья в этом обществе сияли им, словно алмазы. В миссии и не мечтали повернуть общественное мнение. Самое большее, на что могли рассчитывать американские дипломаты, — это не подвергаться оскорблениям, но к описываемому времени отношения уже сложились настолько хорошо, что от подобных неприятностей посланник и его семья были полностью избавлены. Правда, не будем скрывать, что кто-нибудь нет-нет да отказывался посетить — или принять — посланника, но не было ни одного случая открытого афронта или других выступлений, на которые посланнику пришлось бы отвечать. Дипломатия всегда служила буфером в смутные времена, и ни один понимающий в своем деле дипломат не станет возмущаться тем, чего каждому дипломату приходится ожидать. Генри Адамс, хотя он и не был дипломатом, защищенным своим статусом, мирно шествовал избранным путем, понимая, что общество вовсе не жаждет завести с ним знакомство, но понимая также, что у общества нет причин открывать в нем, Генри Адамсе, привлекательные черты, каких он сам в себе не замечал. А потому он шел туда, куда его звали; ему всегда оказывали радушный прием; с ним, как правило, обращались лучше, чем в Вашингтоне, а он придерживал язык.

По тысяче причин дом Пальмерстона считался в среде дипломатов лучшим в Лондоне, а дом лорда Рассела — худшим. Ни о том, ни о другом лорде личному секретарю знать было не дано. Все равно как о Великом Ламе.[265] К тому же лорд Пальмерстон был последним человеком, о котором осмотрительному секретарю захотелось бы что-либо знать. Вряд ли существовал на свете второй премьер-министр, который внушал бы дипломатам так мало доверия, как лорд Пальмерстон: никто не брался решить, чьему слову отдать предпочтение — его или лорда Рассела, а чтобы решить, можно ли им доверять и в какой мере, требовались годы опыта. Сама королева в известном меморандуме от 12 августа 1850 года[266] выразила свое мнение о лорде Пальмерстоне в словах, мало чем отличавшихся от слов, которые употребил лорд Рассел, и оба они королева и Рассел, — по существу, сказали то, что приватно говорили Кобден и Брайт. Все дипломаты были полностью с ними согласны, хотя доверие по дипломатическим меркам и по парламентским, видимо, не одно и то же. Профессиональные дипломаты не смущаются ложью. Слова для них форма выражения, которая у каждого может быть своя, а лгут более или менее все. Больше всех те, кто говорит искренне. Дипломатам нужно знать, какие мотивы скрываются за словами. Что же до Пальмерстона, то дипломаты единодушно предупреждали новых коллег: остерегайтесь, ему ничего не стоит воспользоваться вами для своей сиюминутной цели. Каждый посланник усваивал урок — надо по возможности поменьше привлекать к себе внимание Пальмерстона. Правило это не составляло тайны, и им руководствовались не только дипломаты. Сама королева дала ему ход, огласив в одном из официальных документов. Если Пальмерстону это было нужно для его целей, он шел в палату общин и предавал или очернял любого иностранного дипломата, не задумываясь о судьбе своей жертвы. И никто не давал ему достойной сдачи — даже королева, — потому что, как сказал о нем барон Бруннов:[267] «C'est une peau de rhinocere!»[268] Добившись своего, Пальмерстон заливался смехом, и его публика смеялась вместе с ним. Средние британцы — и американцы — любят, чтобы их потешали, а разве не потеха, когда всяких там иностранцев в лентах и звездах подымает на рога, и подбрасывает, и бодает этакий жовиальный, разгулявшийся забияка британский бык.

Дипломаты не имеют права жаловаться, когда им просто лгут: их вина, если они, при всей своей профессиональной выучке, попадаются на крючок; но они горько жалуются, когда им строят козни. Пальмерстон пользовался репутацией великого мастера строить козни. Настоящий enfant terrible[269] британского правительства! В то же время леди Пальмерстон пользовалась репутацией женщины доброй и верной. Такого мнения о ней придерживались, по-видимому, все дипломаты и их жены; они плакались ей на свои неприятности и невзгоды, твердо веря, что она постарается помочь. По этой причине, помимо прочих, званые вечера леди Пальмерстон субботние обозрения, как их называли, — пользовались огромным успехом. Юному простаку-американцу, разумеется, невозможно было это понять. Кембридж-хаус в его глазах ничем не выделялся среди дюжины-другой таких же открытых домов. Леди Пальмерстон не привлекала ни молодостью, ни красотой, да и в более раннем возрасте вряд ли отличалась большой живостью. Гости, посещавшие ее дом, никогда не бывали людьми особенно светскими и редко молодыми; одни принадлежали к дипломатическим кругам, а дипломаты, как правило, народ пресный, другие — к политическим, а политики обыкновенно не служат украшением званых вечеров; к ним добавляли немного писательской братии — публика, как известно, не очень респектабельная; женщины, разумеется, были не из тех, что блистают туалетами и юными годами; мужчины по большей части имели унылый вид и, казалось, чувствовали себя не в своей тарелке, и тем не менее Кембридж-хаус был, несомненно, лучшим, если не единственным настоящим салоном в Лондоне, а своим успехом целиком обязан леди Пальмерстон, которая, казалось, не прилагала для этого никаких усилий, разве только дружески всем улыбалась. В смысле светского воспитания Кембридж-хаус преподносил неоценимый урок: тут было над чем подумать. Рано или поздно на вашем пути неизбежно встречались десятки политических деятелей с большим весом и более приятных, чем лорд Пальмерстон, десятки светских дам, привлекательнее и усерднее относящихся к своим обязанностям, чем леди Пальмерстон, но не было ни одного политического салона, пользовавшегося таким успехом, как Кембридж-хаус. Необъяснимая загадка! Иностранцы говорили только, что леди Пальмерстон «очень мила».

Мелкую сошку из посольств и миссий там тоже принимали или терпели, не делая дальнейших попыток признать их существование, но секретари и тому подобные и этим были довольны, поскольку их редко где терпели, а тут удавалось, стоя в углу, поглазеть на епископа или герцога. Других светских развлечений юному Адамсу не перепадало. Он никому не был известен — даже лакеям. В последнюю субботу, когда ему пришлось побывать в Кембридж-хаус, он, как обычно, вступая на лестницу, назвал свое имя и был несколько ошарашен, когда услышал, что докладывают о «Гендрю Гадамсе». Он попытался поправить лакея, но тот прокричал еще громче: «Мистер Гэнтони Гадамс!» Не без досады Генри повторил свое имя и услышал: «Мистер Галександро Гадамс», под каковым именем он в последний раз и раскланялся с лордом Пальмерстоном, который знал о нем не больше, чем его лакей.

Смех лорда Пальмерстона раскатывался до нижних ступеней лестницы, когда он, стоя наверху у двери, приветствовал приглашенных и тут же, вероятно, отдавал распоряжения одному из своих прихвостней — Делейну, Бортвику[270] или Хейуорду, которые, разумеется, несли вахту поблизости. Смеялся он совершенно особенным, механическим, деревянным смехом, и, когда он смеялся, ни один мускул не двигался на его лице: «Ха!.. Ха!.. Ха!..» Каждое это «ха!» вылетало у него изо рта медленно, как бы с трудом; все были на одной ноте, словно он что-то ими подтверждал: «Да!.. Да!.. Да!» Смех, которым он смеялся в 1810 году и на Венском конгрессе.[271] Адамса так и подмывало прервать его и спросить — а что, Уильям Питт[272] и герцог Веллингтон[273] тоже смеялись таким смехом? Но молодым людям, служившим при иностранных миссиях, вообще не полагалось задавать Пальмерстону вопросов, а их принципалы старались спрашивать его как можно меньше. Молодой человек отдавал, как принято, поклон, удостаивался, как принято, взгляда, затем подходил к леди Пальмерстон, которая всегда была само радушие, хотя и не разменивалась на лишние слова, от нее шел к леди Джослин[274] с дочерью, обычно находившей нужным обронить несколько дружеских замечаний, и, миновав дипломатический корпус — Бруннова, Музуруса, Азелио, Аппоньи, Ван де Вейера, Билле, Трикупи[275] — и прочих, попадал наконец в руки какой-нибудь литературной пешки, такой же чуждой этому дому, как он сам. Процедура почти не менялась. Гостей и не пытались развлекать. Если бы не отчаянная изоляция, в которой миссия оказалась в эти два сезона, даже ее секретари не стали бы отрицать, что вечера в Кембридж-хаус были такой же механической процедурой, как утренние приемы в Сент-Джеймсском дворце.

Лорд Пальмерстон был премьер-министром, а не министром иностранных дел, но любил заниматься иностранными делами и не мог устоять, чтобы не попытаться сыграть «большой шлем» в дипломатии точно так же, как в игре в вист. Зная его привычки, министры иностранных держав пытались не попадать в его поле зрения, а для этого им приходилось обхаживать истинного министра иностранных дел, лорда Рассела, который 30 июля 1861 года, став графом, перешел в палату лордов.

Основываясь на сведениях, полученных по личным каналам, мистер Адамс сумел убедить себя, что лорду Расселу можно доверять больше, чем лорду Пальмерстону. Но сын посланника, будучи человеком молодым и горячим, считал, что они друг друга стоят. Англичане не видели между ними большого различия, и американцам ничего не оставалось, как следовать опыту англичан по части английского характера. Посланнику Адамсу нужно было учиться и учиться, хотя для него, как и для его сына, каждый месяц обучения оборачивался целой геологической эпохой.

Как и предсказывал Бруннов, лорд Пальмерстон наконец все же бросился в атаку, как всегда неожиданно и с остервенением, которому позавидовал бы двадцатичетырехлетний секретарь. Только человек, чья юность пришлась на Трафальгарскую битву,[276] мог сохранить в себе столько силы и задора, но не мистеру Адамсу по его положению было рукоплескать восьмидесятилетней юности английского премьера: над посланником, как некогда над его многочисленными предшественниками, нависла грозная опасность. Однажды в июне 1862 года, когда Генри с отцом вернулся с очередного светского визита, посланника на письменном столе ждала нота. Он взял ее и, молча прочитав, кратко резюмировал: «Пальмерстон ищет ссоры». В этом, как он понял, заключался весь смысл инцидента. Пальмерстон искал ссоры; не надо идти ему навстречу; надо его остановить. Поводом для ссоры служило небезызвестное предостережение генерала Батлера[277] женщинам Нового Орлеана, но подоплека была иная — убежденность в бесчеловечности президента Линкольна, глубоко укоренившаяся в британских умах. Зная повадки Пальмерстона, посланник не сомневался, что английский премьер намерен сорвать дипломатический куш, огласив свою ноту в палате общин. Если он сделает это немедленно, ставка посланника будет бита, ссора неминуема, а новая жертва на алтарь страсти Пальмерстона к популярности принесена.

Момент был крайне тревожный — самый критический момент, какие знал Генри Адамс из всех, занесенных в анналы американской дипломатии; но эпизод этот принадлежит не воспитанию Генри Адамса, а истории, и каждый, кто хочет, может о нем прочитать. В части воспитания Генри Адамса он имел свою, отличную от исторической цену. То, что его отцу удалось заткнуть Пальмерстону рот, избежав публичного скандала, вполне достаточно говорило в пользу посланника, но недостаточно говорило его личному секретарю, любившему бывать в Кембридж-хаус и ломавшему себе голову над неразрешимыми противоречиями. Пальмерстон искал ссоры, это не вызывало сомнений, однако почему же в таком случае он столь покорно согласился на роль жертвы в этой ссоре? Переписка, последовавшая за нотой, велась им вяло, ко всему прочему он допустил, что посланник Соединенных Штатов ее прекратил, отказавшись получать дальнейшие сообщения иначе как через лорда Рассела.

Это был чрезвычайно решительный шаг, означавший разрыв не только личных, но и светских отношений и стоивший личному секретарю приглашений в Кембридж-хаус. Леди Пальмерстон прилагала все усилия, чтобы восстановить согласие; но обе дамы не нашли иных средств, кроме слез. А им, бедняжкам, приходилось иметь дело с американским посланником, загнавшим себя в угол. Не то чтобы мистер Адамс потерял самообладание — напротив, никогда в жизни он не чувствовал такого груза ответственности и не вел себя с большим спокойствием, но он не мог придумать иного хода для защиты своего правительства, не говоря уже о себе самом, как добиться вмешательства лорда Рассела. Только благодаря Расселу, полагал он, Пальмерстон пошел на попятный и замолчал. Возможно, так оно и было; в то время его сын был в этом уверен, но позднее на него напали сомнения. Пальмерстон искал ссоры, и по вполне ясным мотивам, но, когда дело было уже на мази, пошел на попятный; почему-то он все же не захотел ссориться — по крайней мере тогда. К тому же ни в то время, ни позже он не выказывал мистеру Адамсу никаких дурных чувств. И больше ссоры не искал. И хотя этому трудно поверить, держался с Адамсом как всякий хорошо воспитанный джентльмен, чувствующий себя неправым. Возможно, эта перемена и в самом деле произошла благодаря протестам лорда Рассела, но личный секретарь считал бы сей полученный в политике урок более ценным, если бы мог окончательно решить, на кого — генерала Батлера или себя самого — лорд Пальмерстон злился из-за своей непростительной в обоих случаях betise.[278]

Тогда подобный вопрос вряд ли мог возникнуть: никто не сомневался ни в чувствах, ни в планах лорда Пальмерстона. Сезон подходил к концу; приемы в Кембридж-хаус вскоре прекратились. В миссии и без того хватало неприятностей, чтобы напрашиваться на новые. Волна неприязни к американским дипломатам поднялась в Англии крайне высоко, и им оставалось только уповать на то, что генерал Макклеллан облегчит их положение. Год 1862-й вошел в жизнь Генри Адамса черным пятном, и уроки, им преподнесенные, он по большей части охотно бы забыл. Друзей, по всей очевидности, он не приобрел; врагов едва ли мог приобрести. Все же к концу года он получил лестное для себя приглашение от Монктона Милнса во Фрайстон — одно из бесчисленных благодеяний, которые Милнс оказывал молодежи, чем заслужил себе бессмертие. Милнс считал добрые дела своей обязанностью. Все кому не лень объясняли, что он делает их не так, но не делали и так, как делал он. Естественно, личный секретарь, потерянный, подавленный, был ему безмерно благодарен и никогда не забывал такого великодушия, но главное значение этот первый визит Генри Адамса в глубь Англии имел для него в части воспитания. Все подобные визиты похожи друг на друга, но, так как сам Монктон Милнс ни на кого не был похож, его гостеприимство служило особой цели — перемешать разнородные элементы. Фрайстон не принадлежал к разряду поместий, куда ездят любоваться красотами природы, а йоркширские зимние туманы так сильно давали себя знать, что сама хозяйка от них сбежала, и разномастным гостям, которых Милнс собрал под своей крышей, чтобы скрасить себе декабрь, ничего не оставалось, как удивлять друг друга, если подобных людей еще можно было чем-то удивить. Из пяти собравшихся там мужчин только Адамс не отличался никакими талантами; только он не вносил в атмосферу этого дома свою долю острот и шуток, оставаясь лишь слушателем; но слушателя им как раз и недоставало, и он оказался вполне на месте. Из четырех прочих Милнс был самым старшим и, возможно, при всей своей эксцентричности самым разумным: йоркширское благоразумие, пренебрегая многими условностями, строго соблюдало собственные нормы. Тем не менее даже Милнс поразил воображение молодого американца с его неискушенным бостонско-вашингтонским умом. Окажись перед ним беспробудный пьяница и лихой наездник, какими йоркширцев изображали в книгах, он нисколько бы не поразился, но, чтобы подняться до Милнса, требовалось знание света и литературы в той степени, какая была доступна одному Милнсу, сумевшему приобщиться ко всем и ко всему, что только могла дать Европа. Милнс знал ее со всех возможных точек зрения, и главным образом с комической.

Второй член компании также был человек в летах; спокойный, хорошо воспитанный, на редкость приятный джентльмен из литературных кругов. Проводив Адамса в отведенную ему комнату, где тот должен был переодеться к обеду, Милнс задержался на минуту, чтобы сказать несколько слов об этом госте, которого назвал Стерлингом[279] из Кэра, а в заключение намекнул, что Стерлинг нетерпим только в одном пункте — он ненавидит Наполеона III. Адамса этот пункт также не оставлял равнодушным, и он постарался выяснить, насколько шотландский джентльмен принимает французского императора близко к сердцу. Третьего гостя, человека лет тридцати, носившего руку на перевязи, Адамс уже встречал у леди Пальмерстон. В его фигуре и осанке было нечто привлекательное — даже притягательное, что усугублялось глубоким и мягким обаянием, приятной улыбкой и интересной судьбой. Это был Лоренс Олифант,[280] который только что вернулся из Японии, где получил ранение, когда фанатики напали на британскую миссию. Человек исключительно благородный, он казался просто созданным для роли гостя в загородном доме, где мужчины наслаждались его обществом, а женщины обожали. К тому времени он еще не успел опубликовать «Пикадилли»: возможно, как раз над ним трудился; и, как все молодые люди, причастные к министерству иностранных дел, сотрудничал в журнале «Сова».[281]

Четвертый был совсем мальчик, или по виду мальчик, так как на самом деле он был на год старше Адамса. Внешним видом и повадками он напоминал как поколение спустя другой молодой человек, Роберт Льюис Стивенсон,[282] тропическую птицу с высоким хохолком, длинным клювом, стремительными движениями, испускавшую вихрь быстрых звуков и кратких смешков, — ничего общего с английским жаворонком или соловьем. Вряд ли тут было бы уместно говорить об алом попугае ара среди сов, да и вообще вряд ли его с кем-то можно было сравнивать. Милнс представил его — Алджернон Суинберн.[283] Адамсу это имя ничего не говорило. Милнс без конца откапывал новые таланты, пытаясь добиться для них признания. Он откопал и Генри Адамса, который не знал за собой никаких талантов и не видел причин для признания. Поэтому, когда Милнс, задержавшись в его комнате, сообщил, что Суинберн — автор стихов, еще не публиковавшихся, но поистине отмеченных необыкновенным даром, Адамс подумал про себя, что еще мог Милнс теперь открыть, и не откроет ли он случайно какой-нибудь дар у личного секретаря. Милнс был на это вполне способен.

В урочный час все пятеро сели ужинать; за столом царила атмосфера, обычная для клубов, где собираются мужские компании, — непринужденная и в то же время серьезная. Сначала беседа вилась вокруг Олифанта, который просто, без прикрас, рассказал о своих злоключениях, затем потекла по другому руслу, пока Милнс не счел, что настала пора выпустить Суинберна. И вот наконец после стольких лет у Адамса открылись глаза. Он нашел то, что так долго искал; мудрости это ему не прибавило, зато крайне удивило. Впервые он не почувствовал себя стесненным, потому что и остальные сидели потрясенные, изумляясь все больше и больше. Всю оставшуюся часть вечера они слушали только Суинберна, и монолог его лился все свободнее. В 1862 году даже в отсутствие дам в доме не полагалось курить, и гости выходили в конюшни и на кухню. Но Монктон Милнс, как патентованный вольнодумец, разрешил гостям курить в комнате Адамса, поскольку этот американо-германский варвар[284] все равно не знал этикета. И вот, поднявшись к нему после ужина, они — кто сидя, кто лежа — до поздней ночи внимали проникновенной речи Суинберна. Никогда, ни до, ни после, никто не достигал подобных вершин, хотя все слышали о замечательных ораторах того времени или читали о замечательных ораторах всех времен, в том числе и о Вольтере, который, по-видимому, был ближе всех к искусству Суинберна.

То, что Суинберн являет собой нечто совершенно новое по сравнению с тремя типами светских людей, представленных теми, кто был рядом с ним; что он до мозга костей своеобразен, крайне эксцентричен, невообразимо талантлив и до судорог смешон, Адамс видел и сам, но что еще в нем скрывалось, даже Милнс вряд ли сумел бы назвать. Просто не верилось, что человек может обладать такой невероятной памятью и знанием литературы античной, средневековой, современной, что он может читать наизусть пьесы Софокла и пьесы Шекспира, с любого места, вперед и назад, с начала и до конца; или Данте, или Вийона, или Виктора Гюго. Они не знали, что сказать, когда он с пафосом декламировал перед ними свои неопубликованные баллады «Фаустину», «О четырех планках гробовой доски», «Балладу о ношах», — и читал их так, словно это были книги «Илиады». Не знаменательно ли, что самым восторженным его слушателем оказался автор исключительно милых поделок, вроде «Мы бродили у ручья» и «Она казалась тем, кто видел, как они встречались…», который никогда и не думал писать в каком-то ином ключе. Необъятное сердце Милнса принимало всех и вся, включая американцев вроде юного Адамса, с их рутинными вкусами, и ушедшего от них на миллионы веков вперед Алджернона Суинберна, который мог объединить их всех своим юмором даже лучше, чем своей поэзией. Достаточно было видеть, как он представил перед ними свой первый день в семье профессора Стаббса,[285] виртуозно разыграв настоящий фарс, если не высокую комедию, — этот молодой человек, который мог с такой же легкостью сложить греческую оду или провансальскую канцону, как написать английское четверостишие.

Поздно ночью, когда компания разошлась, Стерлингу захотелось взять с собой «Королеву Розамунду», единственный пока опубликованный Суинберном томик стихов, который лежал на столе в библиотеке, и Адамс предложил проводить его, захватив сиротливо освещавшую его спальню свечу. Спускаясь по лестнице, Стерлинг, не переставая, сыпал возгласами удивления, пока наконец, достигнув нижней ступени и предела своего воображения, не остановился, воскликнув: «Нет, это какая-то помесь дьявола и герцога Аргайльского!»

Чтобы оценить это определение в полной мере, необходимо было знать обоих, а Генри Адамс знал лишь одного — по крайней мере лично, тем не менее он уловил, что для шотландца такое сочетание означало нечто грандиозное, недоступное англичанину, сверхъестественное — то, что французы называют moyena geux, или средневековое, вкладывая также значение фантасмагорического. И Стерлинг, и Милнс считали Суинберна чудом, и это очень утешало Адамса, который поначалу потерял душевное равновесие, вообразив, что Суинберн такое же естественное произведение Оксфорда, как сдобные булочки и пироги со свининой — Лондона, причина и одновременно следствие несварения желудка. Мысль, что он встретился с подлинным гением, медленно доходила до его бостонского ума, но все же наконец в него проникла.

Затем наступила расплата — не для Суинберна, чей гений сомнению не подвергался, а для бостонского ума, который даже в своих высочайших взлетах не был, увы, moyena geux. После Вальпургиевой ночи,[286] где правил Суинберн, Лонгфелло и Эмерсон показались ему ужасными, Лоуэлл вызывал сомнение, а Холмс представлялся смешным. Что мог извлечь из всего этого богатства робкий юнец, личный секретарь? Возможно, Милнс по доброте душевной полагал, что Суинберн найдет себе друга в Стерлинге, но вряд ли он мог иметь в виду, что Генри Адамс способен возбудить в том хоть какой-то интерес. Генри Адамс мог заинтересовать Алджернона Суинберна не более, чем комету Энке.[287] Что был он для него? Червяк. Соприкосновение с гением — урок наивысшего порядка: тут открываются пределы человеческого ума в одном из его аспектов. Но нельзя только получать, а дать взамен Генри Адамсу было нечего — нечего даже предложить.

Суинберн тут же подверг Генри проверке, предложив на пробу одну из своих излюбленных тем — стихи Виктора Гюго, потому что в его глазах отношение к Виктору Гюго вернее и быстрее всего прочего определяло духовный уровень человека. Французская поэзия — лучшее мерило для иностранца; чтобы оценить французские стихи, даже слушая их чтение вслух, нужно обладать знанием языка и на редкость утонченным ухом. Поэтому необходимо и то и другое, иначе нет настоящей поэзии. У Адамса не было ни того, ни другого. Он так до конца жизни и не научился получать удовольствия от декламации французских стихов и не чувствовал их величия. Но тогда ему вовсе не хотелось обнаруживать этот изъян перед Суинберном, и он попытался уклониться от настойчиво предлагаемого испытания, заговорив о своей любви к Альфреду де Мюссе.[288] Но Суинберн и слушать его не стал: Мюссе — совсем не то, птица не дальнего полета.

Адамс отдал бы весь мир, даже два, владей он ими, чтобы быть птицей такого полета, как Мюссе и тем более Гюго. Но ни его воспитание, ни его ухо ничего не могли ему подсказать, и он сдался. Суинберн предложил еще одну тему — Уолтер Сэвидж Лэндор.[289] По сути дела, это было все то же. Суинберн восхищался английским языком Лэндора, ценя в нем те качества, которые превозносил во французском языке Гюго, и Адамс снова с треском срезался, потому что, припертый к стенке, сознался — и Гюго и Лэндор ему смертельно скучны. Этим все было сказано. Тот, кто не слышит поэзии ни Гюго, ни Лэндора, — человек конченый.

Приговор был справедлив, и Адамс никогда не просил его пересмотреть. Да, его вкус оставлял желать лучшего, как, возможно, и обоняние. Убитый грубостью своих чувств и инстинктов, Генри Адамс сознавал, что он не товарищ Суинберну. Пожалуй, он только действовал бы ему на нервы и через миллионы лет все равно не сравнялся бы с ним даже в поверхностном восприятии вещей. И все же ему не раз приходило на ум: неужели он так-таки не мог ничего предложить, что стоило бы внимания английского поэта. Разумеется, робкое поклонение в роли американской букашки, которая была бы лишь счастлива, если бы знала, как выражать обожание своему кумиру, не стоило ничьего внимания. Только во Франции можно преклоняться и благоговеть, в Англии это выглядит нелепо. Даже Монктон Милнс, чувствовавший все великолепие Гюго и Лэндора, оказался почти так же беспомощен, как американский личный секретарь, когда столкнулся с ними лично. Десять лет спустя Адамс встретил Милнса на Женевской конференции,[290] куда тот прибыл прямо из Парижа и весь бурлил от восторга, что нанес визит Виктору Гюго. «Меня, — рассказывал он, — провели в большую залу, где вдоль стен сидели на стульях женщины и мужчины, а сам Гюго — в глубине на троне. Все молчали. Наконец Гюго торжественным голосом изрек следующие слова: „Quant a moi, je crois en Dieu!“[291] В ответ не раздалось ни звука. Только некоторое время спустя одна из женщин обронила, словно в раздумье: „Chose sublime! Un Dieu qui croit en Dieu!“[292]»

В Лондоне разыграть подобный спектакль при всем желании было невозможно: актерам не хватало чувства сцены. Но даже личный секретарь не был его полностью лишен. Вернувшись в столицу, он поспешил к Пикерингу[293] за экземпляром «Королевы Розамунды» — к тому времени, если Суинберн не шутил, Пикеринг продал уже семь книг. Когда появились «Стихи и баллады», которые сопроводил громкий успех и скандал, Адамс одним из первых приобрел экземпляр у Моксона.[294] Если он и был повинен в неверии и сомнении, то с выходом в свет «Атланты в Каледонии» покаялся и замолил свои грехи, и, знай он, что его преклонение обрадует поэта, воздал бы ему такие же высокие почести, какие женщины из рассказа Милнса воздавали Гюго. Увы, в этом не было смысла.

По возвращении в Лондон трое молодых людей пошли каждый своим путем. Попытки Адамса завести друзей ни к чему не привели. «В лондонский сезон, как говорил Милнс, — заводят знакомства и теряют друзей»; личные отношения в свете не завязываются. С Суинберном Адамс больше не встречался, если не считать случая, когда Монктон Милнс попросил всех бывавших у него во Фрайстоне принять участие в обеде, который он устраивал в пользу литературного фонда, и Адамс оказался за столом рядом с Суинберном, уже знаменитым, но этим соседством и исчерпалась их близость. Больше они никогда друг друга не видели. Олифанта Адамс встречал чаще; в свете его хорошо знали и любили, но и он канул в Лету. Стерлинг из Кэра, после одной-двух попыток Адамса сблизиться с ним, также исчез из поля зрения, превратившись в сэра Уильяма Стерлинга Максуэлла. Единственная запись, сохранившая след от удивительного визита во Фрайстон, возможно, еще существует в журналах Сент-Джеймсского клуба, в члены которого Генри Адамс тотчас по возвращении в Лондон был предложен Монктоном Милнсом, чью рекомендацию, насколько помнится, поддержал Трикупи и подтвердили Олифант и Ивлин Эшли.[295] Список рекомендателей не отличался новыми именами, но в целом свидетельствовал, что личный секретарь понемногу движется в гору.

10. О НРАВСТВЕННОСТИ В ПОЛИТИКЕ (1862)

Когда Морана произвели в секретари, мистер Сьюард запросил посланника Адамса, не хотел бы он назначить на место помощника секретаря своего сына. Это было первое — и последнее — в жизни Генри Адамса предложение занять государственную должность, если, разумеется, он вправе отнести на свой счет предложение, сделанное его отцу. Им обоим такая перемена в его статусе показалась бесполезной. Помощником секретаря, лучше или хуже, мог быть любой молодой человек, помощником-сыном, в тот момент, лишь один. Добрая половина обязанностей, возложенных на Генри, касалась дома; иногда они требовали длительного отсутствия и всегда полной независимости от государственной службы. Генри занимал странное положение. Из любезности к посланнику британское правительство позволяло его сыну являться ко двору в качестве специального представителя, хотя он никого и ничего не представлял, а лет через пять-шесть сочли такое решение относительно его статуса противоречащим правилам. В миссии ему, как личному секретарю посланника, поручали секретарскую работу; на официальных приемах он находился при посланнике, на неофициальных — выступал просто как молодой человек без определенных занятий. С годами он стал находить в таком положении свои преимущества. Его устраивало быть просто джентльменом, членом общества, как все. Положение его было противоречивым, но в то время многое противоречило правилам; а такое положение позволяло усвоить некоторые уроки, не предусмотренные правилами, — единственно ценное в аспекте воспитания, что он мог для себя извлечь.

В подобных обстоятельствах немногие молодые люди могли рассчитывать на большее. Весною и летом 1863 года государственный секретарь Сьюард изменил свое отношение к ведению иностранных дел. Перед лицом опасности он также кое-чему научился. Он наконец понял, что его официальные представители за рубежом нуждаются в поддержке. По официальной линии он мог снабжать их только депешами, которые не имели большой ценности; авторитет должности сам по себе даже в лучшем случае мало что значил для широкой публики. Правительствам приходилось иметь дело с правительствами, а не с отдельными лицами или с общественным мнением других стран. Чтобы воздействовать на мнение в Европе, американская точка зрения должна была получить признание частных лиц и поддержку американских интересов. Мистер Сьюард энергично взялся за дело, обратившись с призывом ко всем значительным американцам, с какими только мог снестись. Все они посетили миссию как люди более или менее свои, и Генри Адамс получил возможность познакомиться со всеми американцами, жившими в Англии, от банкиров до епископов, которые делали свое дело спокойно и толково, хотя со стороны их усилия, возможно, казались тщетными, а приверженность «влиятельных классов» своим предрассудкам — необоримой. Однако тщетными их усилия только казались; в итоге они принесли плоды, не говоря о том, что многому учили.

Среди этих джентльменов несколько явились непосредственно к посланнику помогать ему и сотрудничать с ним. Самым интересным из них оказался Терлоу Уид, предпринявший шаги в том направлении, в котором Генри Адамс уже пытался что-то сделать, но по-мальчишески не соизмеряя своих возможностей. Мистер Уид занялся прессой и, к удивлению злорадствующих секретарей, начал с того, что они по опыту считали неизменной ошибкой всех дипломатов-любителей, — с писем в лондонскую «Таймс». Возможно, это и было ошибкой, но мистер Уид вскоре завладел всеми нитями и безукоризненно проделал то, что требовалось. К его работе в прессе личный секретарь не имел отношения, но сам мистер Уид его очень заинтересовал. Терлоу Уид воплощал собой то лучшее, что могла дать Америка. Это был человек, обладавший от природы мощным и превосходно дисциплинированным умом, редким самообладанием, которое его, по-видимому, никогда не покидало, безупречной манерой поведения в духе благожелательного простодушия, свойственного Бенджамину Франклину. Никто не умел лучше проводить свою политическую линию и с таким спокойствием говорить с людьми. Но более всего личного секретаря восхищала в нем способность завоевывать доверие. Из всех цветов, выращиваемых в садах воспитания, доверие попадалось все реже и реже, и Генри до самого отъезда мистера Уида следовал за ним по пятам, не только из послушания — послушание уже давно стало слепым инстинктом, — а скорее из чувства симпатии и любви, совсем как маленькая собачонка за своим хозяином.

Уид располагал к себе не только талантом управлять людьми, хотя за всю свою жизнь Адамс не встретил никого, кто был бы равен или близок ему в этом искусстве; доверие к себе Уид вызывал отнюдь не каскадом деклараций, нравственных или социальных. Он сокрушал и побеждал цинизм своим бескорыстием. Ни в одном человеке, обладавшем такой же степенью власти, Адамс не встречал ничего подобного. У всех людей власть и известность неизбежно приводят к гипертрофии собственного «я», своего рода злокачественной опухоли, которая в итоге убивает в своей жертве чувства к другому человеку, развивая нездоровый аппетит, подобный страсти к алкоголю или извращенным влечениям, и вряд ли найдутся достаточно сильные слова, чтобы заклеймить порожденный этой болезнью эгоизм. Терлоу Уид был исключением из общего правила, редким экземпляром с врожденным иммунитетом к подобному недугу. Он думал не о себе, а о том, с кем говорит. Предпочитал оставаться на заднем плане. Ничего не домогался. Ему нужна была реальная власть, а не должность. Должности он раздавал десятками, не претендуя ни на одну из них. Природа наградила его инстинктом высшей власти: он давал, но не получал. Это редкостное превосходство над политическими деятелями, которых он контролировал, возбудило в Адамсе удивление и любопытство, но когда он попытался разобраться, что лежит в основе этого превосходства, и извлечь из богатого опыта мистера Уида для себя урок, то открывшийся ему механизм оказался еще интереснее. Умение управлять людьми было у мистера Уида в крови, и занимался он этим, так сказать, из любви к искусству, как иные играют в карты; он распоряжался людьми, словно они были только карты в его игре, сам же, по-видимому, чувствовал себя чем-то вроде банкомета. Ему и в голову не приходило считать себя одним из них. Но когда однажды, после того как Уид с присущим ему юмором рассказал несколько историй из своего политического опыта историй, которые звучали непривычно грубо даже для олбанского лобби, — и Генри, набравшись смелости, спросил: «Так что же, мистер Уид, вы считаете, что ни одному политику верить нельзя?», тот, задумавшись на мгновение, ответил в своей мягкой манере: «Я не советовал бы молодому человеку начинать с такого убеждения!»

Тогда этот урок был воспринят Адамсом в нравственном смысле, и слова мистера Уида прозвучали так, как если бы он сказал: «Юность нуждается в иллюзиях!» С возрастом Адамсу стало казаться, что мистер Уид имел в виду нечто иное: он учил его политической игре. Молодые люди по большей части страдают отсутствием опыта. Они не могут вести игру успешно, так как не знают общего правила — того, что у каждой карты есть свое достоинство и что ставить надо не на принципы, а на карты по их достоинству. Генри понимал, что никогда не научится политической игре на столь высоком уровне, на каком вел ее Уид: она была противопоказана его воспитанию и нервной системе, хотя это не мешало ему испытывать тем большее восхищение способностями политического виртуоза, который, играя, полностью отказывается от своего «я» и своего характера. Генри отметил, что большинство великих политических деятелей прошлого, вошедших в историю, по-видимому, смотрели на людей как на фишки. Разбираться во всем этом было тем более интересно, что как раз в то время из Нью-Йорка прибыл еще один известный политический деятель — Уильям М. Эвартс, любивший порассуждать на те же темы. Он был послан в Лондон госсекретарем Сьюардом на роль советника по юридическим вопросам, и Генри завязал с ним знакомство, которое вскоре перешло в тесную дружбу. Эвартс был также аналитиком по части морали; для него вопрос стоял так: в каких пределах политик может оставаться верным нравственным принципам? «Мир способен переваривать правду лишь небольшими дозами, — рассуждал он. — Слишком много правды для него смертельно». Политику, считал он, важно уметь верно определить дозу.

Воззрения Уида и Эвартса отражали реальное положение вещей, и в дальнейшем Генри Адамс всегда учитывал их оценки. Англия могла переваривать правду лишь в малых дозах. Англичане — такие, как Пальмерстон, Рассел, Бетелл,[296] и общество, представленное газетами «Таймс» и «Морнинг пост», равно как и тори, которых представляли Дизраэли,[297] лорд Роберт Сесил[298] и газета «Стандард», — преподносили уроки, вызывавшие отвращение и тревогу. Вопреки совету мистера Уида Генри в ту пору уверовал в их лживость и вероломство. Был ли Генри прав? Ответ на этот вопрос составлял главную цель его с таким трудом обретаемого дипломатического воспитания, которое было уже оплачено столь непомерной и грозившей стать разорительной ценой. Но жизнь меняла фронт в зависимости от того, с кем, на ваш взгляд, вы имели дело — с честными людьми или с проходимцами.

До сих пор личный секретарь имел все основания считать, что мир бесчестен. Но то, что убеждало Генри, не вполне убеждало его отца, и, разумеется, сомнения, высказываемые посланником, сильно подрывали уверенность сына, хотя на практике, и прежде всего ради собственной безопасности, в американской миссии не слишком-то полагались на безупречность английских министров, и дипломатическое воспитание Генри Адамса началось с недоверия к ним. Признание за Конфедерацией статуса воюющей стороны, всевозможные маневры вокруг Парижской декларации,[299] инцидент с «Трентом» — все это подтверждало мнение, что начиная с мая 1861 года лорд Рассел исходит в своей политике из признания Конфедерации, и каждый предпринимаемый им шаг доказывал, что он твердо придерживается этой линии: он ни за что не соглашался воспрепятствовать признанию Конфедерации и ждал только удобного случая для вмешательства в американские дела. Все эти пункты были настолько явны, настолько самоочевидны, что никто в миссии даже не пытался подвергнуть их сомнению, тем паче обсуждению, и только сам Рассел упорно отрицал любые обвинения и настойчиво продолжал убеждать посланника Адамса в своем честном и беспристрастном нейтралитете.

Со всей заносчивостью ретивой юности Генри Адамс заключил, что граф Рассел — как и все государственные деятели — лжет; и, хотя посланник думал иначе, он все же действовал так, как если бы лорд Рассел говорил неправду. Месяц за месяцем с математической точностью по ступеням выстраивалось доказательство обмана — поучительнейший воспитательный курс, какой когда-либо мог пройти молодой человек. Самые дорогостоящие наставники были предоставлены ему за общественный счет — лорд Пальмерстон, лорд Рассел, лорд Уэстбери, лорд Селборн,[300] м-р Гладстон, лорд Гранвилл[301] и иже с ними, оплачиваемые британским правительством; Уильям С. Сьюард, Чарлз Фрэнсис Адамс, Уильям Максуелл Эвартс, Терлоу Уид, нанятые американским правительством; но пользу из всего этого огромного штата учителей извлекал лишь один ученик. Только личный секретарь жаждал получить от них урок.

В преподанных ими тогда уроках он разбирался до конца своей жизни. Ни одно доказательство не было более запутанным. Философская доктрина Гегеля о единстве противоположностей усваивалась проще и легче. Тем не менее ступени доказательства были ясны. Первая определилась в июне 1862 года, когда, после того как один из конфедератских крейсеров ушел в открытое море, посланник выразил протест по поводу явно готовящегося бегства броненосца «№ 290».[302] Лорд Рассел отказался принять какие-либо меры на основании представленных улик. А между тем улики посылались ему чуть ли не через день, а 24 июля к ним присовокупили юридически обоснованное мнение Кольера,[303] которое гласило: «Трудно указать на более кричащий случай нарушения „Акта о найме иностранцев на военную службу“, неприменение которого в данных обстоятельствах равнозначно превращению закона в „мертвую букву“». Это означало почти прямое обвинение Рассела в сговоре с агентами мятежников, в намерении содействовать Конфедерации. Тем не менее четыре дня спустя, несмотря на предостережения со стороны американской миссии, граф Рассел дал возможность и этому судну выйти в открытое море.

Юного Адамса в этом деле интересовала не правовая сторона, это касалось его начальства. В вопросах права он полагался на правоведов. Его интересовало другое — возможно ли, вопреки совету Терлоу Уида, доверять человеческой натуре, когда речь идет о политике? Таков был вопрос. История отвечала на него отрицательно. Сэр Роберт Кольер, по-видимому, полагал, что Право согласно с Историей. В аспекте воспитания ответ на этот вопрос имел первостепенное значение. Если нельзя доверять десятку наиболее уважаемых в мире лиц, составляющих кабинет Ее Величества, следовательно, ни одному смертному доверять нельзя.

Чувствуя, очевидно, силу этого довода, лорд Рассел взялся его отвести. И до самой смерти старался вовсю. Сначала он оправдывался, перекладывая вину на чиновников судебного ведомства. В практике политиков это был испытанный ход, но судебное ведомство его пресекло. Затем он признал себя виновным в преступной небрежности, заявив в своих «Воспоминаниях»: «Я полностью согласен с мнением лорда главного судьи: да, те четыре дня, в течение которых я ждал решения королевских юристов, крейсер „Алабама“ должен был находиться под стражей. И я полагаю, что ответственность за совершенную оплошность лежит не на таможенных чиновниках, а на мне министре иностранных дел». Такое признание устроило все партии. Разумеется, виноват Рассел! Но главное заключалось не в том, виноват он или не виноват, а в том, каковы были его побуждения. Для молодого человека, пытающегося извлечь из политики урок, история теряла смысл, если в постоянной системе ошибок нельзя было найти постоянно вызывавшую их причину.

Его отцу этот вопрос не казался столь сложным — обычное практическое дело, с которым надо справиться, как справляются с контрактами и заказами Уид и Эвартс. Посланник Адамс придерживался удобного для него мнения, что в главном Рассел ему не лжет; такая точка зрения отвечала его целям, и он не изменил ей до самой смерти. Генри Адамс преследовал иную цель: он стремился извлечь из этого случая жизненный урок, он хотел знать, можно ли доверять политическому деятелю — хотя бы одному. Увы, тогда никто не мог ему этого сказать: никто не знал всех фактов. Посланник Адамс умер, так их и не узнав. Прошли годы, прежде чем они стали частично известны Генри Адамсу, которому к тому времени было уже больше лет, чем его отцу в 1862 году. А самый любопытный — даже по тем временам — факт состоял в том, что Рассел искренне верил, будто руководствовался честными намерениями, да и герцог Аргайльский тоже этому верил.

Герцог Аргайльский был весьма не прочь свалить вину на Уэстбери, который тогда занимал пост лорд-канцлера, но этот ход ровным счетом ничего не объяснял. Напротив, лишь запутывал дело Рассела. В Англии одна половина общества охотно бросала камни в лорда Пальмерстона, другая с удовольствием поливала грязью лорда Рассела, и обе вместе, без различия партий, метали в Уэстбери все что ни попадало под руку. Личный секретарь не имел насчет его светлости ни малейших сомнений: лорд Уэстбери никогда не давал себе труда притворяться нравственным. Он был мозгом и сердцем всех баталий, возникавших в связи с отношением к мятежникам, а его мнение о нейтралитете отличалось такой же ясностью, как и относительно нравственности. Генри не приходилось иметь с ним дело — к сожалению, ибо лорд Уэстбери был человеком в высшей степени остроумным и мудрым, но в меру своего авторитета всем своим поведением утверждал: в политике нельзя доверять никому! Таков закон.

Тем не менее Рассел упорно настаивал на честности своих намерений, сумев убедить в этом герцога Аргайльского и посланника Адамса. В миссии его заявления принимались как заслуживающие доверия. Там знали — да, лорд Рассел уповает на конечную победу мятежников, но верили — активно содействовать им он не станет. На этом — и больше ни на чем — основывалась хрупкая надежда американских дипломатов продержаться в Англии еще какой-то срок. Посланник Адамс оставался там еще долгих шесть лет, а вернувшись в Америку, вел деятельную общественную жизнь и умер в 1886 году, продолжая верить в честность графа Рассела, умершего восьмью годами раньше. Но в 1889 году Спенсер Уолпол опубликовал официальное жизнеописание графа Рассела, где частично рассказал историю бегства «Алабамы», которая не была известна посланнику и так поразила его сына. Генри Адамс многое бы дал, чтобы узнать, как воспринял бы ее его отец.

А история эта сводилась к следующему: из-за небрежности лорда Рассела, в которой он сам признался, крейсер «Алабама» ускользнул в открытое море 28 июля 1862 года. В Америке 29 и 30 августа федеральные войска потерпели сокрушительное поражение при Ричмонде и вторично при Булл-Ране; 7 сентября Ли вторгся в штат Мэриленд. Известие об этом достигло Англии 14 сентября и, естественно, породило там мысль, что дело движется к концу. Ожидалось, что следующим будет сообщение конфедератов о падении Вашингтона или Балтиморы. В тот же день, 14 сентября, Пальмерстон писал Расселу: «Если это произойдет, то, не считаете ли Вы, что нам пора обсудить возможность при таких обстоятельствах обратиться от имени Англии и Франции к воюющим сторонам с предложением о соглашении на основе раздела».

Письмо это, вполне в духе предполагаемых воззрений лорда Пальмерстона, никого в миссии, дойди оно тогда до ее сотрудников, не удивило бы; и действительно, если бы генерал Ли захватил Вашингтон, никто не мог бы поставить Пальмерстону в вину предложение вмешаться в американские дела. Не письмо Пальмерстона, а ответ Рассела до боли поразил Генри Адамса как человека, искавшего нравственные нормы, чтобы судить о политических деятелях. Вот что ответил лорд Рассел.

«Гота, 17 сентября 1862 г.

Мой дорогой Пальмерстон!

Независимо от того, будут ли федеральные войска уничтожены полностью, уже ясно, что они вынуждены отойти до Вашингтона и что они не сумели победить мятежные штаты. Ввиду этого, я согласен с Вами, наступило время предложить правительству Соединенных Штатов посредничество с целью признать независимость Конфедерации. Я также согласен с тем, что в случае отказа нам следует признать южные штаты независимым государством. Для того чтобы предпринять этот важный шаг, нам, полагаю, необходимо собрать кабинет. Меня устроит, если мы соберемся 29-го или 30-го.

Если мы решимся на этот шаг, нам следует предложить его вначале Франции, а затем от имени Англии и Франции, как уже решенную к исполнению меру, России и другим державам.

Нам следует также обезопасить себя в Канаде: речь идет не о том, чтобы послать туда дополнительные войска, а о том, чтобы до наступления зимы сконцентрировать имеющиеся там контингенты в удобных для обороны пунктах…»

Вот где, по-видимому, в полную силу обнаруживается практическая трудность извлечь из описываемых событий урок — трудность, которую поверхностный наблюдатель вряд ли способен преодолеть, и не столько из-за недостатка теоретических обоснований, или незнания фактов, или даже отсутствия опыта, сколько из-за непостоянства человеческой натуры как таковой. Курс, проводимый лордом Расселом, оставался от начала до конца неизменен: английский министр иностранных дел явно намеревался признать Конфедерацию «с целью» разрушить Союз. Его письмо от 17 сентября прямиком выводится из его пособничества «Алабаме» и покровительства военному флоту мятежников, а весь излагаемый в нем план действий опирается на заявление от 13 мая 1861 года, в котором за южными штатами признавался статус воюющей стороны. Эта политика, несомненно, заранее обдуманная, могла проводиться только при намеренной бесчестности трех знаменитых государственных деятелей: Пальмерстона, Рассела и Гладстона. Что касается Рассела, то он отвергал обвинение в бесчестности, и Аргайл, Форстер, а с ними большинство англичан — друзей Америки, как и посланник Адамс, ему верили. Сыну посланника крайне хотелось бы знать, что подумал бы его отец, если бы мог ознакомиться с письмом Рассела от 17 сентября, но еще больше ему хотелось знать, что подумал бы отец об ответе Пальмерстона от 23 сентября: «К северо-западу от Ричмонда, — писал Пальмерстон, — сейчас, очевидно, идут тяжелые бои, и их исход будет иметь огромное влияние на положение дел. Если федералисты потерпят значительное поражение, они, пожалуй, созреют для нашего посредничества, а ковать железо надо, пока оно горячо. Если же, напротив, они выйдут победителями, мы подождем и посмотрим, что за этим последует…»

Пальмерстон и Рассел поменялись ролями. Рассел пишет то, что можно было ожидать от Пальмерстона, и даже сильнее, а Пальмерстон — то, что следовало ожидать от Рассела, и даже скромнее. Личный секретарь полностью ошибался на их счет, но это его и тогда не слишком бы удивило, хотя он был бы крайне удивлен, узнав, что даже ближайшие соратники обоих лордов знали об их намерениях немногим больше, чем сотрудники американской миссии. Самым доверенным их лицом из всех членов кабинета был лорд Гранвилл, которому Рассел и написал письмо сразу же вслед за посланием к лорду Пальмерстону. Гранвилл ответил незамедлительно, выразив решительный протест против признания Конфедерации, и Рассел переслал этот ответ Пальмерстону, который вернул его 2 октября, ограничившись предложением дожидаться дальнейших сообщений из Америки. Тогда же Гранвилл отправил письмо другому члену кабинета, лорду Стэнли-Олдерли, — письмо, опубликованное сорок лет спустя в «Жизни» Гранвилла (I, 442), любопытнейший и поучительнейший в глазах личного секретаря отголосок всей этой истории, послужившей ему уроком в политике. «… Я сообщил Джонни, — писал Гранвилл, — причины, по которым считаю это решительно преждевременным. Однако, полагаю, Вы поступили бы так же. Пальм, Джонни и Гладстон выскажутся „за“ и, вероятно, Ньюкасл.[304] Не знаю насчет других. Мне это кажется грубой ошибкой…»

Из двенадцати членов кабинета Гранвилл — наиболее из них осведомленный — мог назвать лишь троих, которые высказались бы за признание Конфедерации. Даже личный секретарь полагал, что знает столько же, если не больше. Не только молодые и малые мира сего ничего не знали, и не только они страдали слепотой. Из письма Гранвилла ясно лишь одно: ему ничего не известно о каком-либо твердом плане или сговоре. Если таковой существовал, в нем участвовали Пальмерстон, Рассел, Гладстон и, возможно, Ньюкасл. В миссии обо всем этом было известно, проявление же излишней подозрительности не доводит до добра.

Тем временем, 3 октября, Лондона достигла весть о сражении при Антьетаме и отступлении генерала Ли в Виргинию.[305] Стала известной и Прокламация об освобождении рабов.[306] Если бы личный секретарь знал то, что знали Гранвилл и Пальмерстон, он, разумеется, счел бы, что опасность миновала — по крайней мере на время, и любой благоразумный человек подтвердил бы ему, что все страхи позади. Этот урок был бы неоценим, но тут на сцене внезапно появился новый актер и с таким бравурным монологом, что рядом с ним поступки Рассела показались верхом благоразумия, а всяческие заботы о воспитании ума и сердца излишними.

Этим новым актером, как всем известно, был Уильям Юарт Гладстон, занимавший тогда пост канцлера казначейства. Если в сфере мировой политики существовала хотя бы одна незыблемая точка отсчета, хоть одна постоянная величина, хоть одна твердая опора, то это была британская казна, и если существовал человек, которого, несомненно, можно было считать разумным в силу главного своего интереса, то это был тот, кто ведал финансами Англии. Если воспитание имело хоть малейшую цену, то в ком ему было проявиться, как не в Гладстоне, воспитанном и получившем образование по высшим канонам, какие знала Англия. У кого, как не у него, следовало брать уроки личному секретарю.

И вот какой урок он получил. 24 сентября Пальмерстон сообщил Гладстону о предложении вмешаться в американские дела. «Вы, если не ошибаюсь, писал он, — одобрите такой курс действий». На следующий день Гладстон ответил, что «рад узнать то, о чем сообщил ему премьер-министр, и хотел бы, чтобы заседание кабинета состоялось скорее, в особенности по двум причинам: первая — быстрое продвижение южных вооруженных сил и расширение области, где к ним относятся с пониманием; вторая — риск вызвать бурю нетерпения в текстильных городах Ланкашира,[307] что умалит достоинство и бескорыстие предполагаемого вмешательства».

Если бы Генри Адамс видел тогда это письмо, оно, вероятно, заставило бы его прийти к заключению, что образованнейший в Англии джентльмен не знает того, о чем говорит, — заключение, которое в мире сочли бы неприемлемым со стороны какого-то личного секретаря. Но это были только цветочки. Договорившись с Пальмерстоном и Расселом о вмешательстве в американские дела, Гладстон продолжал размышлять над этим вопросом две последующие недели, от 25 сентября до 7 октября, когда ему предстояло выступить с речью на торжественном обеде в Ньюкасле. Он решил сделать на нем заявление о государственной политике с полной личной и официальной ответственностью. Решение это возникло отнюдь не под давлением внезапного импульса, а явилось результатом серьезных раздумий. «Продолжал размышлять над тем, что сказать о Ланкашире и Америке, — записал он в дневнике утром 7 октября. Обе эти темы взрывоопасны». Вечером того же дня он намеренно, в качестве зрелого плода долгих размышлений, одарил слушателей своим знаменитым высказыванием:

«Нам превосходно известно, что американцы северных штатов еще не испили ту чашу — они по-прежнему пытаются оттолкнуть ее ото рта, — которую они тем не менее, как ясно всему остальному миру, должны будут испить. Мы можем иметь свое мнение насчет рабства, мы можем выступать за и против Юга; но совершенно бесспорно, что Джефферсон Дэвис и другие лидеры Юга создали армию, создают, по всей очевидности, военный флот и создали то, что важнее армии и флота, — они создали нацию…»

Оглядываясь сорок лет спустя на этот эпизод, нельзя не спросить себя с болью, какого рода урок мог извлечь молодой человек из этих всемирно известных положений великого учителя политической мудрости. Тогда, в пылу страсти, они толкали к весьма неприглядным нравственным выводам — но таким ли уж неверным? Сформулированные жестко и прямо, как правила поведения, они вели к наихудшим, в нравственном смысле, поступкам. В этом плане между Гладстоном и Наполеоном нельзя было обнаружить и тени различия, разве только в пользу Наполеона. И Генри Адамс не видел между ними разницы. Он воспринял слова Гладстона однозначно; он счел урок преподанной ему политической морали усвоенным, предупреждение о расторжении контракта должным образом врученным, а свое воспитание в Англии законченным.

Все вокруг считали так же; Сити охватило смятение. Всякое воспитание надлежит заканчивать, как только оно достигло цели. Тогда вас одолевает меньше сомнений, и вы увереннее вступаете в мир. Старомодная драма требовала единой и четкой идеи; нынешняя являет собою загадку, лишенную смысла и даже интриги. После того как Гладстон произнес свою речь, можно было с полным правом считать, что драма окончена; никто не мог утверждать, что она только начинается; что с такими муками полученный урок ничему не послужит.

Даже теперь, сорок лет спустя, большинство людей отказываются этому верить и по-прежнему считают Гладстона, Рассела и Пальмерстона подлинными злодеями мелодрамы. Особенно вескими выглядят свидетельства против Гладстона. Ни один министр, член полномочного правительства, не вправе употребить слово «должны» по отношению к другому правительству, как это сделал Гладстон. А уж кто как не Гладстон вместе со своими чиновниками и приятелями из Ливерпуля знал, что именно они создают флот для мятежников-южан, тогда как Джефферсон Дэвис был тут ни при чем. Кому как не канцлеру казначейства, больше чем кому-либо из других министров, было известно, что Пальмерстон, Рассел и он сам объединились с тем, чтобы на следующей неделе провозгласить Конфедерацию «нацией», хотя лидеры Юга не питали пока никаких надежд на «создание нации», разве только стараниями английского кабинета. Эти мысли приходили тогда в голову каждому, а время их подтвердило. За всю историю политического блуда ни один проходимец от современной цивилизации не являл собою худшего примера развращенности. Недаром даже Пальмерстон пришел в ярость от гладстоновской речи и немедленно побудил сэра Джорджа Корнуэлла Льюиса[308] отмежеваться от канцлера казначейства, против которого тот сразу поднял кампанию в печати. Пальмерстон не собирался позволить Гладстону водить своей рукой.

Рассел вел себя иначе: он соглашался с Пальмерстоном, но следовал Гладстону. Создав новое евангелие невмешательства для Италии, которое проповедовал с рвением апостола, он с удвоенной силой, словно рупор Венского конгресса, ратовал за вмешательство в американские дела. В октябре он официально объявил членам кабинета о заседании, намеченном на 23 октября, для обсуждения «лежащего на Европе долга предложить — в самых дружеских и примирительных выражениях — обеим сторонам сложить оружие». Тем временем посланник Адамс, крайне обеспокоенный и глубоко взволнованный ходом событий, хотя ничем не выдававший своей тревоги, намеренно не спешил обращаться к Расселу за разъяснениями. Негодование поведением Гладстона звучало в Англии все громче и громче; все знали, что заседание кабинета состоится 23 октября и что на нем будет решаться вопрос о политике правительства по отношению к Соединенным Штатам. Лорд Лайонс[309] отложил свой отъезд в Америку до 25 октября, несомненно, с тем, чтобы принять участие в обсуждении. Когда посланник Адамс попросил наконец Рассела принять его, тот назначил встречу на 23 октября. До последнего момента Рассел всеми своими действиями старался показать, что, по его мнению, необходимость вмешательства вызывает сильные сомнения.

В ходе беседы посланник Адамс дал понять, что вправе получить разъяснения; он с вполне естественным интересом наблюдал за Расселом и вот что сообщил:

«Его светлость тотчас отозвался на мой намек, правда, с видом некоторого смущения. Мистера Гладстона, сказал он, крайне неверно поняли. Я, должно быть, уже видел в газетах опубликованные им письма, в которых содержатся его разъяснения. Он придерживается определенного мнения насчет характера происходящей в Америке борьбы, как и — подобно другим англичанам — по всем общественным вопросам, что вполне естественно. В Англии принято, чтобы общественный деятель высказывал то, что думает, в публичных выступлениях. И разумеется, не ему, лорду Расселу, дезавуировать что-либо сказанное Гладстоном, но он отнюдь не думает, что в высказываниях Гладстона содержится серьезное намерение оправдать те предположения, какие делаются по поводу планов правительства взять новый политический курс…»

Всякому, желающему изучать политические маневры свободных правительств, нельзя не поразмыслить о той морали, которая вытекает из «разъяснений», данных поведению Гладстона графом Расселом. Напомним — нас, как первое условие политической жизни, интересует вопрос, можно ли верить политическому деятелю или полагаться на его слово. Вопрос, которым задавался Генри Адамс, перебеляя депешу от 24 октября 1862 года, состоял в том, верил ли, или должен был верить, его отец хотя бы единому слову «смущенного» лорда Рассела. «Правда» оставалась неизвестной еще тридцать лет, и когда она стала достоянием гласности, то показалась обратной тому, что утверждал граф Рассел. Речь мистера Гладстона как раз целиком вытекала из проводимой Расселом политики вмешательства и явно имела целью обнародовать «планы в правительстве взять» именно этот «новый политический курс». Граф Рассел не пожелал отмежеваться от слов Гладстона, хотя лорд Пальмерстон и сэр Джордж Корнуэлл Льюис немедленно это сделали. Насколько Генри Адамс мог проникнуть в сию тайну, Гладстон точно выразил намерения графа Рассела.

В аспекте политического воспитания это был существеннейший урок: им решался закон жизни. Все поименованные джентльмены принадлежали к высшей знати — выше некуда. Если нельзя верить им, правда в политике — химера, на которую незачем обращать внимание. Вот почему Генри Адамсу казалось необходимым составить себе определенное мнение, которое позволило бы подвести этот случай под общий закон. Посланник Адамс также испытывал в этом потребность. Он решительно заявил Расселу, что, поскольку тот «склонен считать невиновным» Гладстона в «сознательном намерении спровоцировать самые пагубные последствия», он вынужден сказать, что Гладстон действовал так, как если бы их, несомненно, имел; но это обвинение, которое било сильнее по тайной политике Рассела, чем по явной ее апологии со стороны Гладстона, Рассел постарался, как мог, отвести:

«… Его светлость дал со всей возможной осторожностью понять, что лорд Пальмерстон и другие члены правительства сожалеют о случившемся и сам мистер Гладстон готов устранить, насколько это в его силах, искажения, допущенные в толковании его речи. Правительство по-прежнему намерено придерживаться позиции полного нейтралитета и невмешательства, прямого или косвенного, в конфликт, дав ему разрешиться естественным путем. Однако он не может предсказать, какие обстоятельства возникнут на протяжении ближайших месяцев. Я отвечал, что такой политический курс нас удовлетворяет, и спросил, должен ли я понимать его слова в том смысле, что никаких перемен в принятом курсе не предполагается. На что он ответил утвердительно…»

Больше посланнику Адамсу не дано было узнать. Он пребывал в убеждении, что Расселу можно доверять, а Пальмерстону — нет. Таково было традиционное мнение, которого держались все дипломаты, в особенности русские. Возможно, оно имело основания, но никоим образом не содействовало политическому воспитанию Генри Адамса. Теория уловок и обманов не давала более надежного ключа, чем по-старомодному откровенная теория открытого грабежа и насилия. Ни та, ни другая не была разумной.

Посланник Адамс так и не узнал, что всего несколько часов назад граф Рассел предлагал кабинету вмешаться в американские дела и что кабинет высказался против. Посланнику представили дело так, будто заседание кабинета не состоялось, а его решения не носили официального характера. Однако биограф Рассела сообщает, что «после приглашения Рассела, датированного 13 октября, члены кабинета явились 23 октября на заседание со всех концов страны, но… они выразили сомнение по поводу необходимости изменений в политике, или ее изменения, в тот момент». Герцог Ньюкасл и сэр Джордж Грей[310] примкнули к Гранвиллу, выступившему против. Насколько известно, только Рассел и Гладстон высказались «за». «Ввиду изложенных соображений вопрос далее не рассматривался».

Никто еще пока не сказал в полный голос, что решение это носило официальный характер; возможно, из-за единодушия оппозиции официальное заседание стало ненужным, но несомненно, что всего за один или два часа до этого решения «его светлость заявил, что правительство будет придерживаться твердого нейтралитета и даст борьбе разрешиться естественным путем». Когда же мистер Адамс, не удовлетворившись даже таким положительным заверением, потребовал категорического ответа, спросив Рассела, должен ли он понимать его слова в том смысле, что политика сейчас не будет изменена, тот ответил: «Нет, не будет».

Надо думать, посланник — как впоследствии и его личный секретарь — с интересом ознакомился бы с пояснениями, представленными по этому поводу сорок лет спустя Джоном Морли[311] в его книге «Жизнь Гладстона».

«Если этот рассказ точен, — рассуждает Морли по поводу сообщений об этих событиях, опубликованных в те дни и до сих пор не подвергавшихся сомнениям, — в таком случае министр иностранных дел в своем толковании понятия „строгий нейтралитет“ не исключал, говоря языком дипломатов, „добрых услуг“».

Толкование лордом Расселом понятия «нейтралитет» не представлялось Генри Адамсу столь существенным; его интересовали прежде всего истинные намерения британского министра, он хотел знать — преследовало ли это толкование какую-либо иную цель, кроме обмана посланника Соединенных Штатов.

Сойдя в могилу, можно позволить себе, не жалея, лить елей, и, надо полагать, граф Рассел был искренне рад наконец объясниться со своим личным другом, мистером Адамсом; но у того, кто еще живет на свете, хотя и избегает людской толпы, непрерывной чередою, словно дни, возникают сомнения. Не берусь решать за посланника, но его личного секретаря британский министр полностью тогда ввел в заблуждение: 23 октября политика невмешательства не была утверждена. Уже на следующий день, 24 октября, Гладстон направил Дж. К. Льюису свое повторное возражение, настаивая на том, что Англия, Франция и Россия обязаны вмешаться в американские дела, выразив «с присущим им авторитетом и нравственной силой мнение всего цивилизованного мира по поводу создавшегося в Соединенных Штатах положения». Нет, ничего еще не было решено. Каким-то образом — едва ли случайным! — французский император вдруг пришел к мысли, что его влияние может перетянуть чашу весов, и десять дней спустя после своего категорического «нет» граф Рассел ответил на официальное предложение Наполеона категорическим «да», изъявив полную готовность действовать соответственно. 11 ноября кабинет собрался вновь. И на этот раз пусть о дебатах расскажет сам Гладстон. Вот что он писал:

«11 ноября. Сегодня состоялось заседание кабинета, и оно продолжится еще и завтра. Боюсь, мы мало продвинемся, а скорее всего, ничего не сделаем по вопросу об Америке. В любом случае я сообщу Вам точные сведения. Лорд Пальмерстон и Рассел правы.

12 ноября. Вопрос о Соединенных Штатах решен, но очень дурно. Лорд Рассел дал задний ход. Он отступил, не устояв в бою, который сам же начал. Все же, хотя в данный момент мы не достигли цели, резюме построено на таких мотивах и выражено в таких терминах, которые оставляют вопрос открытым для решения в будущем.

13 ноября. Французы, полагаю, не преминут обнародовать наш ответ касательно Америки; по крайней мере это вполне возможно. Надеюсь, однако, они не сочтут его окончательным отказом и, уж во всяком случае, предпримут самостоятельные действия. Совершенно ясно, что мы совпадаем с ними во мнении, что война должна прекратиться. Пальмерстон оказал предложению Рассела слабую и нерешительную поддержку».

Сорок лет спустя, когда все свидетели описываемых событий, кроме самого Генри Адамса, уже умерли, он, прочитав эти строки, невольно замер в оцепенении и решил показать их Джону Хею, на которого они произвели даже более ошеломляющее впечатление. Что же это такое? Все в мире действовали словно наперекор друг другу; никто никого не понимал, не понимал и самой ситуации; все шли по ложному следу, делали ложные выводы, не зная фактов. Лучше бы вообще не делали никаких выводов! Грош цена такому дипломатическому воспитанию — сплошной ряд ошибок!

Вот условия неповторимой исторической задачи, как они представлялись начинающему дипломату в 1862 году. 14 сентября Пальмерстон, полагая, что президент вот-вот будет изгнан из Вашингтона, а потомакская армия распущена, дал понять Расселу, что в таком случае вмешательство оправданно. Рассел тотчас ответил, что он поддерживает вмешательство в любом случае и что для этой цели немедленно собирает кабинет. Пальмерстон заколебался, Рассел настаивал, Гранвилл протестовал. Тем временем, 17 сентября, армия мятежников потерпела поражение при Антьетаме и была изгнана из Мэриленда. Тогда 7 октября Гладстон попытался подтолкнуть Пальмерстона, представив вмешательство как fait accompli.[312] Рассел это одобрил, но Пальмерстон побудил сэра Джона Корнуэлла Льюиса возразить Гладстону и резко осудить его в печати — как раз в тот момент, когда Рассел собрал кабинет, чтобы подтвердить слова Гладстона действиями. 23 октября Рассел заверил Адамса, что никто не предлагает изменений в политике. В тот же день он предложил изменение в политике, но не получил одобрения кабинета. Тотчас же в качестве союзника Рассела и Гладстона возник Наполеон со своим предложением, которое имело единственный смысл — подкупить Пальмерстона. Французский император предлагал вернуть Америку — всю, от границы до границы, — в прежнее, зависимое от Европы положение, восстановив Англию в ее прежнем статусе владычицы морей на том условии, что Пальмерстон поддержит притязания Франции в Мексике. Зная Пальмерстона, молодой дипломат должен был счесть само собой разумеющимся, что Пальмерстон, как вдохновитель этой идеи, несомненно, ее поддержит; зная Рассела и его политическое прошлое как члена партии вигов, он должен был прийти к выводу, что Рассел непременно выскажется против; зная Гладстона и его высокие принципы, он не мог сомневаться, что Гладстон с возмущением отвергнет этот план. Если дипломатическая наука чего-то стоила, то это была единственно возможная расстановка сил и лиц, какую мог представить себе понаторевший в этой науке дипломат; и девять человек из десяти действительно принимали такую расстановку за исторический факт. На самом деле он, как и все остальные, оценивал ее неправильно. Пальмерстон ни разу не выразил одобрения этому плану и оказал ему лишь «слабую и нерешительную поддержку». Рассел отступил, не «устояв в бою, который сам же начал». Единственным решительным, энергичным, сознательным сторонником Рассела, Наполеона и Джефферсона Дэвиса выступил Гладстон.

Другим не грех и посмеяться над промахами молодого человека, но Адамсу было не до смеха: если он неверно усвоил такой важный урок, лучшая часть его жизни прошла впустую. Генри Джеймс[313] тогда еще не научил мир читать пухлый том ради удовольствия наблюдать, как писатель направляет свое увеличительное стекло, поочередно высвечивая то одну, то другую сторону все той же фигуры. Психология как наука была еще примитивна, а английский характер в его худшем — или лучшем — варианте никогда не отличался утонченностью. Кто же мог поверить, что камнем преткновения на пути постижения Пальмерстона, Рассела и Гладстона оказалась сложность их психики. Конечно, при очень сильном свете человеческая природа всегда кажется сложной и полной противоречий, но британские государственные мужи принадлежали скорее к наименее сложным натурам.



Поделиться книгой:

На главную
Назад