Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: - на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Сложными этих джентльменов никак нельзя было назвать. Разве только Дизраэли. Пальмерстон, Рассел и Гладстон вводили в заблуждение только в силу своей примитивности. Самым интересным объектом для изучения был Рассел, потому что его поведение казалось более всего подобающим государственному деятелю. Все, что делал Рассел начиная с апреля 1861 и кончая ноябрем 1862 года, самым явным образом свидетельствовало о решимости разрушить Союз. Единственное, в чем, наблюдая характер Рассела, не приходилось сомневаться, — это в отсутствии порядочности. Он был человеком абсолютно бесчестным, но с сильной волей. Говорить одно, а делать другое вошло у него в привычку. Сам он, казалось, не сознавал несоответствия между своим словом и делом, даже когда его в этом уличали что его противники имели обыкновение постоянно делать, не стесняясь в выражениях. Что касается Гражданской войны в Америке, то тут, по наблюдениям Генри Адамса, он один из всех проявлял настойчивость, даже упрямство, в проведении определенной линии, которую по мере необходимости поддерживал обычной ложью. Генри Адамса возмущала не ложь — напротив, он даже гордился тем, с какой проницательностью умел ее обнаруживать, — его угнетала мысль, что Рассел считает себя человеком правдивым.

Юный Адамс считал графа Рассела государственным деятелем старой школы; ясно видящим поставленную цель и неразборчивым в средствах, бесчестным, но сильным духом. Рассел с жаром утверждал, что у него нет никаких целей и хотя он, возможно, человек слабый, но прежде всего честный. Посланник Адамс верил Расселу в личных отношениях, но в официальных практически ни в чем на него не полагался. «Панч»[314] до 1862 года обычно изображал Рассела школьником-лгунишкой, а позже — преждевременно — в семьдесят-то лет! одряхлевшим старикашкой. Жизненный опыт здесь вряд ли мог помочь: никто, ни в Англии, ни за ее пределами, не сумел дать рационального объяснения феномену графа Рассела.

Пальмерстон был предельно прост — так прост, что Адамс в нем совсем не разобрался, — но едва ли намного больше, чем Рассел, соответствовал создавшемуся о нем представлению. Весь мир считал его человеком, уверенным в себе, решительным, бесстрашным, меж тем как факты его жизни свидетельствуют, что он был осторожен, осмотрителен, боязлив. Посланнику Адамсу он казался воинственным и агрессивным, меж тем как в биографиях Рассела, Гладстона и Гранвилла он изображен человеком легким, миролюбивым, даже миротворцем, избегающим ссор. Посланника он поразил тем, что пресек нападки на генерала Батлера. Пытался урезонить Рассела. Обругал Гладстона. Отказался поддержать Наполеона. Ни один государственный деятель, кроме Дизраэли, не говорил об Америке в таком осмотрительно-уклончивом тоне. Пальмерстон никогда не опускался до лжи, не давал никаких фальшивых заверений, не скрывал существующих мнений, ни разу не был уличен в двойной игре. После сорока лет закоренелой неприязни и недоверия к Пальмерстону, после злословия на его счет Генри Адамсу пришлось признаться, что в своем отношении к нему он был не прав, и заставить себя — в душе, ибо к тому времени сам уже был почти такой же мертвец, как все те, о ком писал, попросить у него прощения. Вот где обнаружился убийственный провал в воспитании Генри Адамса!

Совсем иное дело Гладстон. Правда, трудности, одолевавшие исследователя этого характера, казались меньшими, потому что их разделял весь мир, включая самого Гладстона. Он был клубком противоречий. Высочайший ум, анализируя феномен Гладстона, становился в тупик и не достигал ничего, кроме абсурда. Но ни один молодой человек 1862 года не мог бы достичь той степени абсурда, до которого договорился в 1896 году сам мистер Гладстон, засвидетельствовав и обнародовав его в своих мемуарах.

«Теперь мне предстоит рассказать о несомненной ошибке, — признавался он, — самой нелепой и явной и, добавлю, наиболее непростительной из всех, какие за мной числятся, в особенности по той причине, что я совершил ее в 1862 году, когда уже прожил на свете добрую половину века… В разгар Гражданской войны в Америке я заявил, что Джефферсон Дэвис создал нацию… Как ни странно, но это заявление — совершенно недопустимое со стороны министра Ее Величества — было вызвано отнюдь не моей горячей приверженностью к Югу или враждой к Северу… Я действительно, как ни странно, искренне верил, что, признавая фактическое завершение войны, выражаю тем самым дружеские чувства всей Америке… Мое мнение основывалось на ложной оценке фактов. Но это еще полбеды. Хуже было то, что я не сознавал, насколько неуместно в устах члена кабинета подобное заявление о державе, с которой мы связаны узами крови и единым языком и по отношению к которой обязаны хранить нерушимый нейтралитет. Моя оплошность усугубилась еще и тем обстоятельством, что весь мир и без того ставил нам, так сказать, в вину (хотя на самом деле это было не так) нарушение законов нейтралитета в связи с пресловутыми крейсерами. Моя вина сводилась к ошибке, но к ошибке неимоверно грубой, которая влекла за собой нежелательные последствия и вызвала шум, а так как я не сумел этого предвидеть, то и справедливо подвергся суровым нареканиям. Этот случай наглядно свидетельствует о некоем недостатке, присущем моему уму, от которого я долго страдал и, возможно, еще не избавился, — о неспособности видеть предметы во всем их объеме».

Сорок лет спустя после описываемых событий, на закате своей посвященной научным занятиям жизни, Генри Адамс внимательно и терпеливо — более того, сочувственно — читал и перечитывал этот абзац и размышлял над ним. Вот оно что! Оказывается, сам он тогда видел все не так. Не было ни сговора, ни тайной политики, ни логики и связи в человеческом поведении, была лишь ошибка — правда, «неимоверно грубая». Нет, Адамса не охватило недоброе чувство: ведь он вышел победителем из этой игры! Он, что и говорить, простил «неспособность видеть предметы во всем их объеме», которая чуть не стоила ему жизни и состояния; он даже готов был поверить автору прочитанных строк. Про себя он отметил, нисколько не раздражаясь, что в своей исповеди мистер Гладстон почему-то ни словом не обмолвился о некоем соглашении, заключенном между Пальмерстоном, Расселом и им самим; полностью опустив другое «неимоверное» свое деяние — горячую поддержку, оказанную им политике Наполеона, которую даже Пальмерстон если и поддерживал, то вяло, неохотно. Все это не имело решающего значения.

Хорошо. Согласимся, вопреки фактам, что Гладстон не вынашивал планов уничтожения Союза, не участвовал в сговорах, не сознавал — хотя всему миру это было ясно! — к каким последствиям ведет его деятельность; согласимся, иначе говоря, с тем, к чему пришли в итоге сами англичане, — что Гладстон был не совсем в своем уме, Рассел на грани старческого маразма, а Пальмерстон просто потерял голову. Не это важно — другое! Какие уроки можно из всего этого извлечь? Как повлияют они на наши взгляды и действия в будущем?

Политика не может игнорировать психологию и должна обращаться к ней всегда. Без выводов психологии ее методы примитивны, суждения еще примитивнее. Повлияло бы знание изложенных фактов на мнения и поведение посланника и его сына в 1862 году? Увы, нет. Сумма отдельных личностей все равно казалась бы молодому человеку равной одной личности — одной воле и желанию, направленным на уничтожение Союза в целях «ослабления опасной силы». Посланник все равно, исходя из своих интересов, видел бы в Расселе друга, а в Пальмерстоне — врага. Личность все равно была бы идентична массе. Стояли бы те же самые вопросы; такими же невнятными были бы на них ответы. Каждый исследователь, подобно личному секретарю, отвечал бы на них исключительно для себя самого.

11. БИТВА С БРОНЕНОСЦАМИ (1863)

Посланник Адамс не слишком тревожился, если не видел врага насквозь. Его сын, существо нервное, видел излишне много и превращал для себя жизнь в ад. Посланник Адамс не спешил открывать свои козырные карты и, за редкими исключениями, исходил в своих действиях из уверенности, что противник осведомлен не лучше его самого. Граф Рассел его устраивал; возможно, их объединяла взаимная симпатия; и, действительно, при каждой встрече с Расселом Генри Адамс не без приятности отмечал забавное сходство английского министра с Джоном Куинси Адамсом. Несмотря на свои личные отношения с Расселом, с дипломатической стороны посланник Адамс вел себя правильно: он ничего не терял, поддерживая дружбу с министром иностранных дел, а приобрести мог многое. К тому же, говорил ли Рассел правду или лгал, это ничего не меняло: в обоих случаях американская миссия всегда могла действовать так, как если бы он лгал. Даже знай посланник, с каким упорством Рассел старался предать и погубить его в октябре 1862 года, он вряд ли употребил бы более сильные выражения, чем те, к каким прибег в 1863 году. Рассел, надо полагать, был больно уязвлен намеком сэра Роберта Кольера на существование сговора с агентами мятежников в деле «Алабамы», но покорно выслушивал те же самые обвинения, повторяемые в каждой ноте американской миссии. Постепенно ему пришлось признать в посланнике Адамсе серьезную силу. Расселу это был нож острый: ничтожность и самодовольство вашингтонского правительства составляли его idee fixe; но не прошло и недели после его последней попытки — 12 ноября 1862 года — организовать совместное с Францией вмешательство в американские дела, а ему уже вручили ноту посланника Адамса, в которой вновь повторялись обвинения по поводу «Алабамы» и недвусмысленно предлагалось возместить ущерб.

Наградила ли Рассела медлительным умом природа или сказывался преклонный возраст — вопрос, который в числе прочих крайне занимал Генри Адамса: молодые люди любят считать старших по возрасту одряхлевшими старцами, хотя в данном случае это в какой-то мере было справедливо, ибо все поколение Рассела было дряхлыми старцами уже с юности. Они так и не перешагнули за 1815 год. Как Пальмерстон, так и Рассел. Дряхлость отличала их от рождения, как отличало Гладстона оксфордское образование и внушенные Высокой церковью[315] иллюзии, которые порождали фантастические несуразности в его суждениях. Рассел так и не уразумел, что с самого начала неверно оценил посланника и взял с ним неверный курс, и когда, после 12 ноября, ему пришлось защищаться, а тон мистера Адамса с каждым днем становился жестче, английский министр проявил растерянность и беспомощность.

Таким образом, каковы бы ни были теоретические посылки, в дипломатической практике ничего не изменилось. Посланник Адамс был вынужден вести речь о сговоре между Расселом и мятежниками — сговоре, а не преступной небрежности. Он не мог смягчить формулировку; даже если бы в припадке учтивости он любезно согласился признать, что «Алабама» ускользнула в результате «преступной небрежности», ему никак не удалось бы пойти на такую уступку в отношении бронированных судов, которые строились на верфях Англии: кто бы в простоте душевной поверил, что можно у всех на глазах, в том числе и правительства, построить и дать уйти в открытое море двум полностью снаряженным военным кораблям, не будь здесь эффективно и постоянно действующего сговора. Чем дольше граф Рассел прикрывался маской притворного неведения, тем резче в конечном итоге пришлось бы посланнику ее сорвать. И как бы мистер Адамс ни относился к графу Расселу лично, ему пришлось бы воспользоваться всеми дипломатическими свободами, если дело дошло бы до кризиса.

С наступлением весны 1863 года перед Адамсом открылось обширное поле деятельности. Не часто молодому человеку, да еще находящемуся в столь выгодной позиции, открывалось для изучения поприще красивее и удобнее для тренировки молодого, жаждущего тренироваться ума. Очень медленно, после двухлетнего одиночества, перед Адамсом забрезжила новая и великолепная жизнь. Ему было двадцать пять, и он созрел, чтобы жить в полную меру своих сил; часть его товарищей носила на вороте мундира звезды, часть удостоилась звезд иного рода — навечно. Мгновениями у него захватывало дух. Откуда-то вдруг рождалось желание вкусить чувство безмерной власти. Оно настигало его, словно мгновенный обморок, кружило голову и проходило, оставляя мозг потрясенным, охваченным сомнениями и робостью. С напряженным вниманием, какого не удостаивались даже драмы Шекспира, все глаза были прикованы к сражающимся армиям. Мало-помалу, сначала как смутный намек на то, что могло бы быть, если бы все делалось как надо, рождалось ощущение, что где-то в недрах вашингтонского хаоса складывается твердая власть, сплоченная и направляемая как никогда прежде. Ее представители, по-видимому, научились своему делу — ценою чуть ли не гибельной, и, возможно, слишком поздно. Личный секретарь лучше чем кто-либо другой знал, в какой мере можно козырять этой новой властью в Лондоне и когда. Но дипломатические битвы не шли ни в какое сравнение с военными сражениями. Ученик мог только учиться.

Подобный момент — момент наивысшего накала — бывает в жизни человека лишь раз. Воспитание достигает тут своих пределов. Когда прокатились первые мощные удары, Генри, свернувшись под одеялом, в тишине ночи прислушивался к ним с шаткой надеждой. Когда огромные массы, одна за другой, с точностью механизма, стали крушить другую, противоборствующую им массу, задрожал весь мир. Такого действия силы он еще не знал. Неистовое сопротивление и ответные удары увеличивали драматизм ситуации. Весь июль в Лондоне только тупо недоумевали. Англичане учились у янки, как надо воевать.

Американец в мгновение ока сообразил, что означает победа Севера для Англии: его голова работала с той же скоростью, какую приобрела военная машина на его родине; но англичане медленно осознавали, что просчитались. У Генри хватало времени, чтобы наблюдать этот процесс, и еще оставалось немного, чтобы, ликуя, сводить старые счеты. Известия о Виксбурге[316] и Геттисберге достигли Лондона воскресным утром, а вечером Генри Адамс был зван на небольшой прием к Монктону Милнсу. Он отправился туда пораньше с расчетом обменяться несколькими словами поздравления с хозяином, прежде чем дом заполнится гостями, но застал в гостиных только дам: мужчины еще допивали в столовой вино. Вскоре появились и они, и, на беду или на счастье, первым — Делейн из газеты «Таймс». Милнс, увидев своего юного американского друга, бросился к нему с радостными возгласами, обнял и расцеловал в обе щеки. Тому, кто родился позднее и слишком мало знал, чтобы понять страсти, владевшие людьми в 1863 году — за которым стоял год 1813-й, а еще прежде год 1763-й, — возможно, покажется, что такое публичное изъявление чувств должно было смутить молодого человека, прибывшего из Бостона и называвшего себя застенчивым. Но в тот вечер, впервые в жизни, его в эту минуту, как ни странно, интересовал не он сам. Его интересовал Делейн, с чьим взглядом он встретился, когда Милнс заключил его в объятия. В этой сцене Делейн, надо полагать, увидел лишь очередное дурачество Милнса. Он никогда не слыхал о юном Адамсе, ему и в голову не могло прийти, что этот американец, осмеянный им в «Таймс», таит на него обиду. Да и где ему было подозревать, что в уме сына американского посланника засела подобная мысль: ведь британский ум самый медлительный в мире, в чем убеждают подшивки «Таймс», а значение взятия Виксбурга еще не просочилось сквозь толщу предвзятых идей, составлявших кору головного мозга Делейна. Даже прочти он тогда мысли Генри Адамса, они не вызвали бы в нем ничего, кроме обычного для британца самодовольного презрения ко всему, чему его не учили в школе. Понадобилась смена поколений, прежде чем «Таймс» сумел подняться до точки зрения Монктона Милнса.

Если бы сын посланника захотел воспользоваться случаем и отомстить Делейну, он, наверное, попросил бы Милнса тут же познакомить их, чтобы сказать редактору «Таймса», что считает свой счет к нему оплаченным закрытым раз и навсегда, — поскольку его отец перевел этот долг на себя и собирается сам расправиться с Делейном. «Теперь ваш черед!» — мог бы Генри Адамс предостеречь его дружески. Он знал: в миссии уже год готовятся к нанесению удара по Делейну — ставленнику пальмерстоновского кабинета. Теперь в преддверии последнего сражения Вашингтон постоянно поддерживал и укреплял позиции мистера Адамса. Ситуация со времени дела «Трента» изменилась. Сама миссия, что и говорить, по-прежнему не имела достаточных штатов и была оснащена так же скудно, как миссия Гватемалы или Португалии. Конгресс никогда особенно не баловал свои дипломатические представительства, а председатель комиссии по внешним сношениям вряд ли собирался навязывать помощь посланнику в Лондоне. Посчитали лишним даже прислать или предложить нанять для миссии клерка. Секретарь, помощник секретаря и личный секретарь посланника выполняли все то, что не успевал делать сам мистер Адамс. Клерк, нанятый за пять долларов в неделю, вероятно, выполнил бы эту работу не хуже, а возможно, и лучше, но посланник не мог доверить ее клерку; без точных указаний он не мог никого допускать к работе в миссии; он уже и так вышел за дозволенные пределы, приняв в сотрудники миссии своего сына. Конгресс и его комиссии одни могли судить, каким должно быть государственное учреждение, и если они считали его штат вполне приемлемым, то уж личного секретаря, который получал от такого решения лишь пользу, оно не могло не удовлетворять. Большой штат его бы только подавлял. Вся миссия представляла собой своего рода импровизированное, работавшее на добровольных началах учреждение, и он был такой же доброволец, как все. И даже в лучшем положении, чем все. Его никто не замечал и не знал. Свою часть работы он выполнял вместе со всеми, и если секретари изредка и делали какое-либо замечание по адресу конгресса, никаких жалоб они не высказывали: их претензий все равно никто не стал бы слушать.

Довольны ли были в миссии конгрессом или нет, государственным секретарем Сьюардом там были довольны. Не имея ассигнований на обеспечение своих учреждений, он сворачивал горы, чтобы им помочь. Пусть у посланника не хватало секретарей, зато к его услугам был штат консулов, хорошо организованная пресса, эффективная юридическая служба и множество добровольных союзников во всех слоях общества. Недоставало только победы на полях сражений, и военный министр Стентон[317] всерьез взялся за эту сторону дипломатии. Победой при Виксбурге и Геттисберге северяне сорвали банк, и в конце июля 1863 года посланник Адамс счел, что пора сразиться с графом Расселом, или лордом Пальмерстоном, или мистером Гладстоном, или мистером Деленном, или с кем бы то ни было, кто стоял у него на пути, а в сложившихся обстоятельствах ему предстояло сразиться с ними в самое ближайшее время.

Еще до перелома при Виксбурге и Геттисберге посланнику Адамсу приходилось не раз атаковать британскую твердыню, но эта часть его деятельности принадлежит истории и не имеет отношения к воспитанию его сына. Все это время личный секретарь переписывал дипломатические ноты в свои личные тетради, чем, не считая личных разговоров, и ограничивалось его участие в дипломатических сражениях.

Услуги добровольцев уже не требовались; добровольцев старались отправить в тыл: военные действия приобрели слишком серьезный — не для вольных стрелков — оборот. Личный секретарь мог разве что надеяться приобрести опыт и знания в политике. Перед ним открывалась возможность познать меру побудительных сил, движущих людьми, качества их характера, дальновидности, упорства в достижении цели.

В миссии не очень верили в то, что посланник сумеет добиться прекращения постройки броненосных судов. Рассела, казалось, невозможно было сдвинуть с мертвой точки. Если бы тогда, в сентябре 1863 года, в миссии знали о его бурной деятельности в сентябре 1862 года по части вмешательства, посланник, надо думать, признал бы, что Рассел с первых же дней старался навязать членам кабинета свой план. Каждый его шаг начиная с апреля 1861 года вел к такому финалу. Но враждебная деятельность Рассела в 1862 году оставалась тайной — каковой и продолжала оставаться еще добрых двадцать пять лет. Тем не менее постоянные отказы положить конец вооружению мятежников не могли не выдать его animus.[318] Мало-помалу посланник перестал на него надеяться, а перестав надеяться, повысил голос и в итоге, сорвав с Рассела последние лоскутья уверток и извинений, прямо обвинил его в потворстве тем, кто вооружает мятежников, кончив знаменитой фразой: «С моей стороны излишне указывать вашей светлости, что это — война».

Что хотел сказать таким заявлением посланник Адамс — дело посланника, а вот то, что извлек из этого заявления его сын, Генри Адамс, — неотъемлемая часть воспитания Генри Адамса. И, прикажи ему тогда отец пояснить и развить смысл этого заявления так, как он дошел до его сознания, он написал бы следующее:

«Излишне, во-первых, потому что граф Рассел и сам знает, что „это война“, поскольку вся его деятельность была с самого начала на нее направлена; во-вторых, потому, что это является лишь логическим и необходимым следствием всей его политики; в-третьих, и в последних, потому, что не Расселу, а всему миру говорил посланник Адамс: „Это война“».

Таков простой и точный смысл записи, которую личный секретарь занес бы в свою тетрадь, излагая простое и точное заявление, которым посланник Адамс, без лишних страстей и эмоций, констатировал состояние войны. На взгляд Генри Адамса — взгляд клерка, перебеляющего ноту, — это заявление, на грани дозволенного дипломатическим этикетом, только констатировало факт — ничего нового, вымышленного, никакой риторики он в нем не находил. Факт следовало констатировать, чтобы внести ясность в положение дел. Война велась Расселом, а Адамс это только констатировал.

Ответ Рассела на ноту от 5 сентября поступил в миссию 8-го, и сгоравшие от нетерпения секретари наконец прочли, что «отданы распоряжения воспрепятствовать выходу двух броненосных судов из Ливерпуля».[319] Члены скромнейшей миссии на Портленд-Плейс приняли этот ответ, как генерал Грант — капитуляцию Виксбурга. Прослужи посланник Адамс на общественном поприще хоть до девяноста лет, ему никогда уже не выпало бы на долю вести такую борьбу — не на жизнь, а на смерть; и перебери его сын все должности, какими мог одарить его президент или народ, ни одна не дала бы ему того, что дали два с половиной года участия в этой борьбе не на жизнь, а на смерть, измучившей и истерзавшей его своими зигзагами, но научившей — и в этом ее практическая значимость — правильно оценивать людей и их возможности. К Расселу, как и к Пальмерстону, он относился с уважением: оба представляли традиционную Англию и английскую политику, которые сами по себе были вполне достойны уважения, но на протяжении четырех поколений оставались предметом борьбы и главным источником политической карьеры каждого члена семьи Адамсов. На взгляд Генри Адамса, Рассел проводил эту политику последовательно, умело и энергично, вплоть до ее осуществления. Но на завершающей стадии он столкнулся с людьми, обладавшими более сильной волей, чем его собственная, и, хотя сопротивлялся до последнего момента, потерпел поражение. Лорд Норт[320] и Джордж Каннинг[321] в свое время испили ту же чашу.

Изложенное выше — лишь взгляд юнца, но, насколько юному Адамсу было известно, правительство его страны придерживалось того же взгляда. На этот раз добровольный секретарь был доволен своим правительством. Обычно секретарь — личный или находящийся на государственной службе — испытывает к себе тем большее уважение, чем круче и злее критикует все вокруг; в данном случае победа в Англии казалась Генри Адамсу не меньшей заслугой государственного департамента, чем победа при Виксбурге заслугой департамента военного, и даже большей. Вся кампания была хорошо спланирована, хорошо подготовлена, хорошо выполнена. Как он ни старался, ему не удалось обнаружить ни одной ошибки. Возможно, тут сыграла роль личная заинтересованность, но он потому и позволил себе довериться собственному суждению, что считал себя одним из той полдюжины лиц, кто хоть что-то знал. Другие критиковали мистера Сьюарда, но Генри не прислушивался к их мнению: они почти ничего не знали о том, о чем судили, да и не могли знать — ведь для этого им надо было быть в Лондоне в 1862 году. На его взгляд, государственный секретарь Сьюард оказался сильным и последовательным руководителем, что, однако, не бросало тень ни на Рассела, ни на Пальмерстона, ни на Гладстона. Английские государственные деятели также проявили энергию, терпение и настойчивость в достижении цели. Два с половиной года они не отступали от своего курса, направленного на разрушение Союза, и сдались наконец, только оказавшись перед угрозой войны. После долгой и отчаянной борьбы американский посланник выложил свою главную козырную карту и выиграл партию.

Впоследствии Адамс снова и снова мысленно просеивал каждую пядь прошлого, пытаясь обнаружить возможную ошибку с той или другой стороны. Ошибки он не нашел. На всех стадиях все предпринимавшиеся шаги выглядели оправданными и обоснованными. Тем более его повергло в недоумение то обстоятельство, что Рассел до конца жизни со все возрастающей энергией возмущенно отрицал и гневно опровергал основное положение концепции Адамса — что он с самого начала хотел разрушить Союз. Рассел уверял, что ничего подобного не хотел, что вообще ничего не хотел, что хотел только делать добро, что сам не знал, чего хотел. Вытесняемый с одного оборонительного рубежа на другой, он наконец, подобно Гладстону, заявил, что не имеет средств для обороны. Скрывая все, что только удавалось скрыть — окутав густой тайной свою попытку разрушить Союз в 1862 году, — он как можно громче уверял мир в своей скрупулезной честности. И, что было еще хуже для личного секретаря и сделало абсолютно смехотворными и никчемными его длившиеся целую жизнь усилия постичь науку жизни, в конечном результате, смешав практику, опыт и теорию, Рассел это доказал.

Генри Адамс, как ему казалось, слишком натерпелся от Рассела, чтобы признать какие бы то ни было заявления в пользу английского министра, но потом его охватили сомнения насчет того, будет ли такое признание тому на пользу. Прошло немного времени после смерти графа Рассела, и вопрос этот возник вновь. Рассел ушел от дел в 1866 году, умер в 1878-м, а в 1889-м появилось его жизнеописание. В период дебатов по поводу «Алабамы» и Женевской конференции 1872 года его внешнеполитический курс подвергался резкой критике; ему пришлось увидеть, как Англия выплатила свыше 3 миллионов фунтов стерлингов компенсации за совершенные им ошибки. С другой стороны, он привел — или его биограф за него — факты, доказывающие, что он не был преднамеренно бесчестен, а напротив, вопреки сложившемуся впечатлению не участвовал ни в сговорах, ни в соглашениях, ни в планах, ни в каких-либо акциях, содействующих мятежникам. Он-де стоял в стороне, что отвечало его природным наклонностям. Подобно Гладстону, Рассел считал, что действовал правильно.

В итоге Рассел безнадежно запутался в клубке признаний, отрицаний, противоречий и обид, так что даже его бывшие коллеги перестали его защищать, как перестали защищать Гладстона; но изучающему науку дипломатии Генри Адамсу, который сделал определенную теорию законом своей жизни, хотелось заставить Рассела свидетельствовать против себя; показать, что он, сам того не сознавая, обладал дальновидностью и настойчивостью. Но это усилие ни к чему не привело; в 1889 году была опубликована биография Рассела, в которой увидели свет документы, полностью опрокинувшие все, что Генри Адамс принимал за постижение науки дипломатии; тем не менее он вновь, когда ему уже было за шестьдесят, решил попытаться размотать этот клубок.

Упорная попытка спровоцировать вооруженное вмешательство на началах, указанных Расселом в письме Пальмерстону из Готы, говорит сама за себя. Добавим к этому покаяние Гладстона, извинявшегося за свою речь, преследовавшую ту же цель и названную им ошибкой «самой нелепой и явной», «наименее простительной», «неимоверно грубой», которой нельзя найти оправдания. Но, отдавая себя на милосердный суд публики, Гладстон отнюдь не просит милости для лорда Рассела, толкнувшего его на эту «неимоверно грубую ошибку» — публично объявить о замысле министра иностранных дел. Проступок Гладстона, «нелепый и грубый», состоял не в том, что он произнес эту речь, а в том, что ее вызвало, — в политике, ее вдохновившей: «Мне представлялось… Я действительно, как ни странно, искренне верил, что выражаю дружеские чувства…» Возможно, такая нелепость и мерещилась Гладстону, но Расселу ничего подобного не мерещилось. И он, и Пальмерстон менее всего, «как ни странно, искренне верили» в идеи, столь явно и очевидно нелепые, да и Наполеон вряд ли полагал, что занимается филантропией. Гладстон, даже каясь, постарался свалить в одну кучу политику, речи, побудительные причины и людей, словно стремясь заморочить голову прежде всего себе самому.

На этом, по-видимому, активность мистера Гладстона и кончилась. В деле о броненосцах он уже не фигурирует. В 1863 году влияние мятежников сузилось, насколько известно, до одного лорда Рассела, который 1 сентября еще продолжал настаивать, что бессилен что-либо предпринять по поводу броненосцев, чем 5 сентября и вызвал со стороны посланника Адамса декларацию войны. Генри Адамс считал, что, отказываясь запретить постройку судов, Рассел просто следовал принятому им в сентябре 1862 года курсу, прибегая к тем же уловкам, к каким прибегал начиная с 1861 года.

Генри Адамс заблуждался. Рассел доказывал, что вел себя как человек слабовольный, робкий, ошибающийся, впавший в старческий маразм, но вовсе не бесчестный. Представленные им свидетельства убедительны. Фирма «Лэрд» строила суда,[322] исходя из известного мнения королевских юристов, что ее действия не противоречат статуту и суд не признает ее виновной. Посланник Адамс отвечал на это, что в данном деле следует внести поправку в статут или прекратить строительство судов по политическим мотивам. Его поддержал Бетелл, вторично заявив, что этот случай есть нарушение нейтралитета; что необходимо сохранять status quo.[323] Рассел продолжал молча попустительствовать фирме «Лэрд», хотя, пожелай он вмешаться, ему нужно было только предостеречь Лэрда, что пробел в статуте долее его не ограждает, но английский министр позволил продолжать постройку судов, пока они не были закончены и готовы выйти в открытое море. 3 сентября, за два дня до «совершенно излишнего» письма посланника Адамса, Рассел обратился к лорду Пальмерстону за помощью. «Поведение джентльменов, заключивших контракт на постройку двух броненосцев в Беркенхеде, вызывает сомнения», — писал он, и писал это искренне и доверительно лорду Пальмерстону, своему шефу, называя «поведение» агентов мятежных штатов «сомнительным», хотя оно ни у кого, ни в Европе, ни в Америке, никаких сомнений не вызывало, поскольку дело шло не только о броненосцах, а о расширении действия Закона об использовании иностранцев на военной службе. «Я счел необходимым, — продолжал он, — распорядиться о задержании этих судов. (Разумеется, вовсе не из-за нарушения статута, а из-за требования американского посланника, ссылавшегося на международные обязательства, не предусмотренные в статуте.) Генеральный советник, с которым проконсультировались на этот счет, одобрил такую меру, найдя ее соответствующей если не букве закона, то политической необходимости. Таким образом, мы не выйдем за пределы законности и, если нам придется возместить убытки, удовлетворим мнение, господствующее как у нас, так и в Америке, согласно которому не следует допускать такого рода военную деятельность на нейтральной территории, не попытавшись ее пресечь».

Эта наивность, какой не встретишь и у внештатного атташе при дипломатической миссии, этот внезапный прыжок от собственных доводов к доводам противника, которые упрямо отвергались на протяжении двух с половиной лет, могли бы, казалось, вызвать у Пальмерстона лишь невообразимое презрение, но вместо града насмешек, вполне заслуженных Расселом за прежние нападки на него самого, этот крик о помощи встретил у премьер-министра удивительное понимание. «Проконсультировавшись с королевскими юристами, я счел, что нет законных оснований вмешиваться в это дело», — писал он, то есть, говоря неофициальным языком, расписался в том, что не доверяет ни королевским юристам, ни ливерпульскому суду. Поэтому Пальмерстон предложил купить броненосцы для британского военного флота. Лучшего доказательства «преступной небрежности», проявленной в прошлом министром иностранных дел, казалось бы, не требовалось, но к этому времени Рассел успел проявить еще одну «небрежность»: он не позаботился поставить в известность об ответе Пальмерстона американского посланника, что следовало сделать немедленно — 3 сентября. Он подождал до 4 сентября, а затем сообщил, что вопрос-де подвергается «серьезному и всестороннему рассмотрению». Эта нота поступила в миссию только в три часа пополудни 5 сентября, когда «излишняя» декларация войны уже была отослана. Таким образом, лорд Рассел принес в жертву фирму «Лэрд» и обошелся своему кабинету в круглую сумму — примерно двадцать миллионов долларов, в которую, кроме стоимости двух броненосцев, вошла еще и компенсация за ущерб, причиненный «Алабамой», не говоря уже о том, что создал впечатление, будто уступил лишь перед угрозой войны. В конце концов, он обратился в Адмиралтейство с письмом, которое, с американской точки зрения, своей наивностью не сделало бы чести даже малолетнему воспитаннику Итона.

«14 сентября 1863 года

Дорогой герцог,

Чрезвычайно важно и совершенно необходимо, чтобы два броненосца, сошедшие с верфей Беркенхеда, не послужили для прорыва американской блокады. Суда эти принадлежат мсье Бреве из Парижа. Если Вы предложите откупить их для Адмиралтейства, то в случае согласия Вам будет возмещена полная их стоимость, а в случае отказа мы получили бы презумптивное доказательство того, что они уже закуплены конфедератами. Мне следует также уведомить Вас, что мы предлагали купить эти броненосцы турецкому правительству, но, полагаю, Вы легко уладите с турками это дело…»

Как бурно ликовали бы секретари на Портленд-Плейс, попадись им в руки это письмо, из которого они узнали бы, в какую трясину неприятностей загнал себя граф Рассел под ударами американского посланника! Но, с другой стороны, это и другие письма полностью свели на нет результаты воспитания по части дипломатии, полученные личным секретарем, — свели на нет через сорок лет после того, как он считал, что все уже усвоил. Они нарисовали перед ним картину совершенно иную, чем та, какую он себе составил, и обратили в прах весь его с таким трудом добытый дипломатический опыт.

Восстанавливать — когда тебе уже за шестьдесят — знания, полезные в практических целях, совершенно бесполезно, образовывать же себя заново только ради теории Адамс не видел смысла. Его уже не заботило, понимает он или нет человеческую натуру: он понимал ее достаточно в той мере, в какой нуждался. Но в книге «Жизнь Гладстона» ему повстречалось не раз повторяемое высказывание, которое навело его на любопытную мысль. «Я всегда придерживался того мнения, — заявлял Гладстон, — что политики люди, в которых, как правило, очень трудно разобраться», — и, чтобы еще усилить это открытие, добавлял: «О себе могу сказать, что в целом понял, или считал, что понял, разве только одного или двоих».

Граф Рассел, без сомнения, был одним из этих двоих.

Генри Адамс тоже считал, что разобрался в одном или двоих. Правда, он больше знаком с американским типом политика. Результат для воспитания по дипломатической части, пожалуй, достаточный и, по-видимому, окончательный.

12. ЭКСЦЕНТРИЧНОСТЬ (1863)

Знание человеческой натуры — альфа и омега в воспитании политика, но несколько лет ревностного изучения английского типа человеческой натуры в окрестностях Вестминстера убедили Генри Адамса, что вне Англии приобретенные там знания не имеют никакой цены. В Париже английские привычки только мешали, в Америке задевали все струны национального самолюбия. Английский тип ума отличался односторонностью, эксцентричностью, последовательной непоследовательностью и логичной алогичностью. Чем меньше его знать, тем лучше.

Эта еретическая мысль, вряд ли допустимая для бостонца, который инстинктивно, как нелепейшее преувеличение, прогнал бы ее от себя, даже если бы у него возникла, основывалась на личном опыте Генри Адамса, твердо считавшего, что вправе считать ее окончательной — для себя. Навязывать ее как окончательную кому-либо еще ему и в голову не приходило: он никого не собирался склонять в свою веру. Для себя — и только для себя — он сделал вывод: чем меньше воспитания в английском духе, тем лучше.

На протяжении ряда лет, побуждаемый острой необходимостью глядеть в оба, он наблюдал английский тип ума в соприкосновении с себе подобным и иными типами. В особенности интересным представлялось сравнение с американским, потому что ни о чем так не любили рассуждать в Европе, как об ограниченности и недостатках американского ума. С точки зрения Старого Света, у американцев попросту не было ума, то есть не было отлаженной мыслящей машины, экономно работающей по заданной программе. Американский ум раздражал европейца, словно визг пилы в сосновом бору. Английский ум недолюбливал французский — во всем ему противоположный, нерассудительный, возможно, враждебный, — но по крайней мере признавал за ним способность мыслить. Американский ум не был обременен мыслями; он был создан по трафарету — поверхностный, узкий и невежественный, режущий инструмент, практичный, экономичный, острый, плоский и прямой.

Сами англичане вряд ли придерживались мнения, что обладают экономичным, острым или прямым умом, но, если говорить об изъянах английского ума, американца более всего поражало, как изобильно он расточает себя на эксцентрические выходки. Американцам требовалась вся их энергия, и они использовали ее без остатка, в английском же обществе эксцентричность была привычной формой поведения, эксцентричность ради эксцентричности.

В клубе или на званом обеде часто можно было услышать фразу: «Такой-то совсем сумасшедший». Это говорилось не в обиду такому-то и нисколько не отличало его от окружающих, а когда относилось к государственному деятелю, вроде Гладстона, дополнялось эпитетами намного крепче. Эксцентричность настолько укоренилась, что превратилась в наследственную черту. Она составляла главное очарование английского общества и главный его кошмар.

Американцам Теккерей нравился как сатирик, но Теккерей совершенно справедливо уверял, что он вовсе не сатирик, а его картины английского общества — сама действительность, написанная с добродушной улыбкой. Американцы не могли этому поверить и обратились к Диккенсу, который, уж во всяком случае, грешил преувеличениями и фантастическими выдумками, но английские читатели Диккенса если и находили у него преувеличения, то лишь в манере письма или в стиле, но отнюдь не в типах. Сам мистер Гладстон ходил смотреть Созерна[324] в роли Дандрери и смеялся до упаду — не потому, что Дандрери преувеличение, а потому, что уморительно похож на тех людей, которых Гладстон видел, или мог видеть, в любом клубе на Пэлл-Мэлл. Английское общество изобиловало эксцентрическими характерами — других в нем почти не водилось.

Эксцентричность эта нередко носила все признаки силы; возможно, в ней действительно выражался избыток силы, нечто вроде приметы гения. Так, во всяком случае, считали в Бостоне. Бостонцы называли это национальным характером — английской жизнедеятельностью — здоровым духом — честностью мужеством. Бостонцы уважали эксцентричность и побаивались ее. Британское сознание собственного достоинства — при всей его туповатости, грубоватости и непререкаемости — казалось им лучше и благороднее оборотистости янки или вылощенности парижанина. Возможно, они были правы. Все это вопросы вкуса, внутреннего ощущения, унаследованных понятий, и делать тут нечего. Каждый носит свой эталон вкуса с собой и, где бы ни путешествовал, поверяет им чужие нравы. Как бы ни относились к ним другие, умнейшие англичане считают, что их пресловутую эксцентричность необходимо поукоротить, и уже за это взялись. Яростные сатиры Диккенса и более мягкие насмешки Мэтью Арнолда, направленные против среднего класса, лишь начало бунта, поскольку британский средний класс не хуже остальных — по крайней мере на взгляд американца в 1863 году. К среднему англичанину он мог апеллировать, ссылаясь на его интересы, тогда как какой-нибудь деятель из выпускников университета, вроде Гладстона, оставался глух к любым доводам. Что же касается их идей, то упаси господь молодого американца заимствовать хотя бы одну.

Поначалу личный секретарь по примеру почти каждого бостонца принимал британскую эксцентричность за проявление силы. Но, столкнувшись с ней в лице Пальмерстона, Рассела и Гладстона, заколебался: он видел, что его национальный тип ума — например, отец, Уид, Эвартс — в своих отношениях с британским оказывался отнюдь не слабее, а порою, без сомнения, сильнее. При всей своей пристрастности Генри Адамс вряд ли мог быть в такой степени пристрастен, чтобы не различить воздействия силы на окружающих, а между тем, если ему деятельность графа Рассела — как тот ни старался — со всей его государственной писаниной казалась вялой, он что-то не замечал, чтобы и собственные сторонники графа Рассела считали ее энергичной. Происходило ли это потому, что Рассел был бесчестен или бестолков — был ли этот человеческий тип груб или, возможно, только туповат, — сильным он ни в том, ни в другом случае не был, да и самим англичанам не представлялся таковым.

Эксцентричность отнюдь не всегда выражала силу; американцам крайне важно было знать, не была ли она всегда проявлением слабости. Несомненно, на предвыборных сборищах или в парламенте, в обстановке сугубо эксцентричной, эксцентричность никого не удивляла, но в частной жизни дело, по-видимому, обстояло несколько иначе. Что чудаки и чудачества оживляли английское общество, отрицать не приходилось. Если исключить отвратительную надменность и грубость в обращении англичан, в особенности англичанок, друг с другом — на иностранцев это не распространялось, английское общество отличалось большей простотой и терпимостью, чем американское. На этой неделе вас могли принимать с чрезвычайной любезностью, а на следующей попросту не вспомнить, кто вы такой, но так вели себя все, и оставалось только научиться поворачиваться спиной к другим с тем же привычным равнодушием, с каким они обращались друг с другом. Боль уязвленного самолюбия недолго мучила молодого человека, не страдавшего больным самолюбием. Ему не на что было жаловаться. Никто не был с ним груб. Напротив, в Англии ему оказывали больше радушия, чем он мог ожидать в Бостоне — не говоря уже о Нью-Йорке или Вашингтоне, — и если отношение к нему неизвестно отчего колебалось от чрезвычайной обходительности до чрезвычайного пренебрежения, то это лишь служило доказательством того, что он уже стал, или становится, своим. И отнюдь не личная обида или разочарование побуждали его уяснять для себя эту сторону общественного бытия Англии, а то, что он все сильнее пропитывался английским духом, и чем больше вбирал в себя, тем меньше этому радовался.

Обычно те, кто славится эксцентричностью в свете, симпатизируют всему эксцентричному в политике. Английский ум тяготеет к мятежу — особенно в чужой стране, и южане-конфедераты пользовались исключительным сочувствием англичан по той причине, что соединяли в себе два качества: они подняли мятеж на чужой стороне и были англичанами по крови, а это приближало их к идеалу эксцентричности куда больше, чем поляков, венгров, итальянцев или французов. Все английские любители эксцентричности ринулись в ряды сторонников мятежных штатов, предоставив немногим, но трезвым умам встать на сторону Союза. Среди английских лидеров, выступавших за северян, не числилось ни одного, известного своей эксцентричностью. Уильям Э. Форстер принадлежал к практичным, крепкоголовым йоркширцам, и его идеалы в политике принимали форму конкретных установлений на экономической основе. Кобден, принимая во внимание обстоятельства его жизни, был человеком на редкость уравновешенным. Джон Брайт, пользовавшийся выражениями куда более крепкими, чем эти двое, и высоко себя ставивший, тем не менее никогда не отклонялся от сути дела, и дела практического. В отличие от Гладстона он не обыгрывал все доводы за и против, чтобы затем вернуться к исходному положению, и «на полном серьезе», по выражению Монктона Милнса, «освещал каждый предмет с противоположных сторон»; Брайта, пожалуй, можно было отнести к последовательным консерваторам старого республиканского типа, и ему редко приходилось защищать взаимоисключающие положения. Монктона Милнса числили в оригиналах — в основном те, кто его не знал; его причуды и увлечения воплощали идеи, опережавшие время; он был эксцентричен по манере поведения, но не в мыслях, как мог убедиться каждый, прочитав несколько строф из его стихов. Ни Форстер, ни Кобден, ни Брайт — Милнс составлял тут исключение — университетов не кончали. Эти английские друзья американской миссии ни разу не осложнили ее жизнь какими-либо несуразностями, бестактностями или ссорами. Они вели свою работу разумно, практично, слаженно и, пожалуй, даже чересчур осторожно. «Сумасброды» все как один стояли за мятежников, и список их тянулся до бесконечности. Его вполне мог бы возглавить лорд Брум, имевший наглость явиться 4 июля на прием в миссию, куда его привел Джо Парке, и требовать, чтобы с ним обходились как с «бывшим министром юстиции при мистере Медисоне». Церковь была за мятежников, зато диссентеры[325] в большинстве за Союз. Университеты за мятежников, но многие их выпускники, пользовавшиеся признанием в обществе — например, лорд Гранвилл, сэр Джордж Корнуэлл Льюис, лорд Стэнли, сэр Джордж Грей, — старались сохранять полный нейтралитет главным образом для того, чтобы не попасть в когорту «сумасбродов». По мнению всех сторонних наблюдателей, в том числе газет «Таймс», «Морнинг пост», и «Стандард», подавляющая часть англичан, по-видимому, примыкала к «сумасбродам», этот путь избрали даже чувствительные благодетели человечества: лорд Шефтсбери[326] и Карлейль, Фауэл Бакстон[327] и Гладстон, отдав свои симпатии стороне, которой, казалось бы, им следовало противостоять, и их выбор объяснялся исключительно приверженностью ко всему эксцентрическому. Зато «хитрюги» — шотландцы и йоркширцы — вели себя осмотрительно.

Нет, эксцентричность не означала силу. Достаточно вспомнить, как дурно защищались интересы мятежников. Правда, главная причина неудач коренилась в самом ричмондском правительстве.[328] Совершенно непонятно, например, почему Джефферсон Дэвис избрал для представительства в Лондоне мистера Мэзона, когда он же сделал превосходный выбор, отправив в Париж мистера Слайделла. Конфедерация располагала множеством людей, которые отменно справились бы с работой в Лондоне, и едва ли менее способных к ней, чем Мэзон. Возможно, Мэзон обладал толикой здравого смысла, но более ничем, и в лондонском обществе на него смотрели как на еще одного чудака. Ему представилась величайшая в жизни человека возможность: он мог даже выступить новым Бенджамином Франклином, и общество склонилось бы к его ногам, он мог в качестве льва сезона оглашать своим рыком все лондонские гостиные, и американскому посланнику был бы заказан в них путь. Но мистеру Адамсу, как всегда, везло с врагами, которые становились ценнейшими его союзниками, если только им не мешали его друзья. Мэзон был величайшим дипломатическим триумфом американского посланника. Мистер Адамс не избежал столкновений с Пальмерстоном, он изгнал Рассела с поля сражения, сорвал банк перед самым носом у Кокберна,[329] переиграл Слайделла, но, не пошевелив и пальцем против Мэзона, сделал его оплотом своей линии обороны.

Возможно, Джефферсона Дэвиса и мистера Мэзона роднили два свойственных и тому и другому недостатка: оба, надо полагать, плохо знали окружающий мир и оба, по-видимому, были лишены чувства юмора. Правда, это не помешало Дэвису одновременно с Мэзоном послать во Францию Слайделла, а мистера Ламара[330] в Россию. Лет двадцать спустя в Вашингтоне, куда поиски воспитания, которого он так и не нашел, привели Генри Адамса, он тесно сошелся с Ламаром — в те годы сенатором от штата Миссисипи, — самым уравновешенным, благоразумным, благожелательным из всех поборников Союза в Соединенных Штатах и к тому же наделенным неповторимым светским шармом. В 1860 году он ходил в завзятых дуэлянтах, но этой эксцентричностью наградила его не природа, а среда. Кроме своих типично южных причуд, он обладал тактом и чувством юмора; возможно, последнее и послужило причиной того, что мистер Дэвис отправил его вместе с другими своими агентами за границу — с бесполезной миссией в Санкт-Петербург. Ламар куда больше пригодился бы на месте Мэзона в Лондоне. Лондонское общество было бы от него в восторге: его побасенки снискали бы ему успех, его манеры пленили бы все сердца, его ораторский дар покорял бы любые аудитории, даже Монктон Милнс не удержался бы от искушения заполучить его к себе на завтрак, чтобы усадить между лордом Шефтсбери и епископом Оксфордским.

Ламар любил порассказать о своей краткой карьере на дипломатическом поприще, но никогда не упоминал о Мэзоне, как никогда не говорил о правлении конфедератов и не критиковал администрацию Джефферсона Дэвиса. Его куда более занимал другой предмет — их союзники в Англии. В тот момент — в начале лета 1863 года — партия сочувствующих мятежникам была весьма уверенной в себе и достаточно сильной, чтобы бросить вызов американской миссии в борьбе за влияние в Англии. Сторонники сецессионистов лучше, чем в миссии, знали, на что им рассчитывать; они знали, что судебные власти и таможенники в Ливерпуле не посмеют наложить арест на броненосные суда, что Пальмерстон, Рассел и Гладстон готовы признать Конфедерацию, а император Наполеон рад содействовать этому любыми средствами. Радетели мятежников чувствовали себя некоторым образом хозяевами положения в Ливерпуле, не говоря уже о фирме «Лэрд», на верфях которой им строили корабли. Политическим представителем фирмы «Лэрд» в парламенте выступал некто Линдсей,[331] к которому сходились все нити сговора по обеспечению конфедератов: таранные суда, крейсеры, военное снаряжение, займы, связи в обществе и тактика в парламенте. Фирма «Лэрд» с неизменным достоинством претендовала на роль борца за английский военный флот, и летом 1863 года общественное мнение в Англии еще склонялось в пользу мятежников.

Более подходящего момента, когда бы эксцентричность, будь она действительно силой, могла сослужить службу американским мятежникам, не могло представиться, и их радетели, надо думать, это учли, пригласив в союзники самого эксцентричного из всех любителей эксцентрического человека скорее из 1820 года, своего рода Брума из Шеффилда, печально известного никуда не годными мозгами и еще более дрянным характером. Мистер Робак[332] выступал как глашатай народа и, подобно большинству таких же глашатаев других народов, к старости сильно поглупел. Друзья Союза относились к нему скорее как к фигуре комической — излюбленной мишени для насмешек в «Панче», — но с ядовитым языком и умом, разъеденным повальной среди политиков болезнью — самовлюбленностью. Во всей Англии поборники Союза вряд ли нашли бы противника, способного в такой мере предавать собственное дело. Ни один американский бизнесмен даже не взглянул бы в его сторону, но фирма «Лэрд» рассудила иначе, позволив Робаку представлять и защищать ее интересы.

Деятельность Робака не касалась личного секретаря, за исключением случая, когда посланник попросил его посетить заседание палаты общин 30 июня 1863 года и доложить о результатах дебатов по предложению Робака признать Конфедерацию. В миссии не испытывали по этому поводу никакого беспокойства: там уже знали о победе в Виксбурге и знали, что Брайт и Форстер готовы о ней объявить. Все же личный секретарь поспешил в парламент, где, заняв место под галереей слева, с огромным удовлетворением наблюдал, как Джон Брайт энергично подхватывал, тряс и шпынял Робака, словно мощный английский дог жилистого, тощего, беззубого, но злобного йоркширского терьера. Личный секретарь в известном смысле даже сочувствовал Робаку; Брайт, бывало, чтобы поразмяться, дружески прикладывался к юному Адамсу, и тот хорошо знал, как это делается. Эффект достигался не словами, а тоном. Сцена эта сама по себе, без сомнения, представляла интерес, но и результат не вызывал сомнений.

Тем более Генри Адамс почувствовал волнение, когда как-то, в канун 1879 года, услышал после обеда рассказ Ламара, постепенно превратившийся в драматическую сценку, изображавшую событие, свидетелем которого Адамс был в палате общин. История Ламара началась с того, что он, как всем известно, так и не достиг Санкт-Петербурга, а осел в Париже, дожидаясь инструкций. В это время мистер Линдсей, зная о готовящемся предложении признать Конфедерацию и предвидя по нему дебаты, собрал в своей вилле на берегах Темзы теплую компанию с целью свести Робака с агентами мятежников. Вызвали и Ламара, который не замедлил прибыть. После нескончаемой болтовни на общие темы, составляющие обычный предмет и источник всех разговоров на субботних сборищах в Англии, Ламар, оставшись наедине с Робаком, решил оказать ему внимание и, вспомнив о Джоне Брайте, спросил Робака, ожидает ли тот выступления Брайта в дебатах.

«Ну нет! Нет, сэр, — авторитетно заявил Робак. — Брайт уже сталкивался со мной. Старая история — история рыбы-меч и кита. Нет, сэр. Мистер Брайт не осмелится еще раз скрестить со мной шпаги». Успокоенный таким заверением, Ламар отправился на заседание палаты общин, где ему отвели место под галереей справа, и слушал выступление Робака и последовавшие за ним дебаты с тем исключительным удовольствием, с каким опытный полемист следит за подобного рода словесной перепалкой. И вдруг — рассказывал он слово взял депутат с удивительно глубоким грудным голосом и властными манерами, и на Робака посыпался град таких великолепно нацеленных сокрушительных ударов, какие редко приходилось наблюдать. «Тут наконец до меня дошло, — закончил свой рассказ Ламар, — что досталось-то как раз рыбе-меч».

Ламар придал этой истории характер шутки, причем смеялся он не над Робаком, а скорее над самим собой; но такого рода шутки случались с агентами мятежников чуть ли не на каждом шагу. Их окружали английские «оригиналы» самого худшего пошиба, не знавшие меры в своих выходках и имевшие обо всем превратное суждение. Робак, который уже впал в детство,[333] был среди них наихудшим экземпляром, что, однако, не помешало Лэрдам предоставить ему руководящую роль, а палате принимать его всерьез. В Англии крайняя эксцентричность не препятствовала тому, кто в ней упражнялся, пользоваться полным доверием; иногда, по-видимому, даже помогала и, если не приводила к финансовому краху, служила лишь к вящей популярности.

Вопрос о том, составляла ли британская эксцентричность силу нации, был отнюдь не праздным в познании науки жизни. То, что Робак легко ввел в заблуждение агента мятежников по такому, казалось бы, случайному пункту отважен Брайт или труслив, — вдвойне характерно, потому что сами южане страдали тем же свойственным всем примитивным людям недостатком — они считали своих противников трусами и тем самым своим незнанием окружающего мира уготовили себе поражение. Брайт, как и южане, был отважен до безрассудства. Все знали, что в этом смысле он не уступает борцу на ринге. Он бил наотмашь всех подряд, кого только мог достать, а если не мог достать отдельного человека, бил по всему классу, а если и этого ему казалось мало, обрушивался на всю английскую нацию. Порою на него ополчалась вся страна. Он органически не мог стоять в обороне, ему нужно было атаковать. Даже находясь среди друзей за обеденным столом, он разговаривал так, словно обличал их или кого-то другого с трибуны: взвешивал и выстраивал предложения, нанизывал эффекты и бил, бил своих противников, подлинных или мнимых. Его юмор жег как раскаленное железо, его удар разил наповал, как взмах кита хвостом.

Как-то ранней весной, 26 марта 1863 года, посланник попросил своего личного секретаря отправиться в Сент-Джеймсский дворец на митинг, который был организован в результате терпеливых усилий профессора Бизли[334] объединить Брайта и тред-юнионы на американской платформе.[335] Посетив митинг, Генри Адамс составил докладную записку, которая и по сей день покоится в какой-нибудь папке государственного департамента, — совершенно безобидную, какою подобным запискам и надлежало быть, но в ней не нашло отражения то главное, что больше всего интересовало юного Адамса, — психология Брайта. С исключительным мастерством и ораторским напором Брайт с самого начала, с первых же слов, умудрился оскорбить или разъярить все классы английского населения, обычно именуемые респектабельными, и, чтобы ни один из них не остался обойденным, повторял свои обвинения вновь и вновь по самым различным пунктам. С точки зрения риторики его речь производила огромный эффект.

— Привилегированные верхи убеждены, — начал он в своей властной, хорошо рассчитанной манере, — что война в Америке непосредственно затрагивает их интересы, и каждое утро оглушают нас истошными криками и проклятиями американской республике. Уже много лет они вынуждены зреть прискорбную для них картину: они зрят, как тридцать миллионов, счастливые и процветающие, живут без императоров, без королей (аплодисменты), без знати, исключая ту, что заслужила это звание умом и добродетелью, без казенных епископов и попов, торгующих той любовью, что дает спасение (аплодисменты), без непомерных армий и военного флота, без непомерного государственного долга и непомерных налогов; и привилегированные верхи трепещут при мысли, что станется со старушкой Европой, если, паче чаяния, Америке удастся ее великий эксперимент.

Возможно, человек с более острым и изобретательным умом сумел бы тем же числом слов задеть больше англичан, чем это удалось Брайту, но при этом, вероятно, он не избежал бы натянутости и испортил бы всю музыку. Брайт же имел огромный успех. Аудитория рукоплескала неистово, а в смятенной душе личного секретаря воцарился покой: он знал, какую осмотрительность проявит теперь кабинет, прослышав, что Брайт проповедует республиканские принципы тред-юнионам. Но хотя, в отличие от Робака, Адамс не находил причины сомневаться в отваге человека, который, рассорившись с тред-юнионами,[336] теперь ссорился со всем остальным миром, в них не входившим; его охватывали иные сомнения — числить Брайта среди англичан, приверженных эксцентричности или рутине. Все вокруг — от Пальмерстона до Уильяма Э. Форстера — говорили, что Брайт «не англичанин», но, на взгляд американца, он был стопроцентный англичанин — больше англичанин, чем те, кто его шельмовали. Брайт был щедр в ненависти, и все, что ненавидел, поносил с яростью Мильтона[337] и ничего не боялся. Он был почти единственный человек в Англии, да и, пожалуй, во всей Европе, кто, ненавидя Пальмерстона, не боялся ни его самого, ни прессы и церкви, ни клубов, ни суда, которые стеной стояли за него. Брайт сокрушал всю систему мнимой религии, мнимого аристократизма, мнимого патриотизма. Но он же страдал типичной для британца слабостью — верил только в себя и в собственные правила. Во всем этом американцу виделось, коль скоро возможно это как-то определить, многое от национальной эксцентричности и очень мало личного. Брайт обладал редкостной выдержкой — он только пользовался весьма крепкими словами.

Много лет спустя, в 1880 году, Адамсу привелось вновь провести в Лондоне целый сезон. Посланником был тогда Джеймс Рассел Лоуэлл, так как с годами их отношения приобрели более личный и тесный характер, Адамсу захотелось познакомить нового посланника со своими старыми друзьями.[338] Брайт в то время входил в кабинет, хотя уже не был, даже там, самым радикальным членом, но в обществе все еще числился в фигурах экзотических. Он был приглашен на обед вместе с сэром Фрэнсисом Дойлем[339] и сэром Робертом Канлифом[340] и, как всегда, говорил за столом почти один, и, как всегда, говорил о том, что было у него на душе. А на душе, по всей очевидности, была волновавшая его реформа уголовного кодекса, которой противились судьи,[341] и в конце обеда, за вином, Брайт громыхал на весь стол в присущей ему манере, кончив великолепной филиппикой против суда, которую произнес своим мощным голосом, и каждое слово звучало ударом молота, крушившего все, по чему он бил.

— Две сотни лет судьи Англии, верша правосудие, обрекают на смерть каждого мужчину, женщину или ребенка, присвоившего чужую собственность ценою от пяти шиллингов, и за все это время не нашлось ни одного судьи, который возвысил бы голос против этого закона. Воистину мы, англичане, нация скотов, и нас следует изничтожить до последнего человека.

Когда гости поднялись из-за стола и перешли в гостиную, Адамс сказал Лоуэллу: «Ну как, хорош?» И услышал в ответ: «Да, только чересчур неистов».

Именно в этом пункте Адамса одолевали сомнения. Брайт знал своих соотечественников, англичан, лучше Лоуэлла — лучше самих англичан. Он знал, какая мера неистовства в языке потребна для того, чтобы вогнать простейшую мысль в ланкаширскую или йоркширскую голову. Он знал, что недостанет никакого неистовства, чтобы воздействовать на крестьянина из Соммерсетшира или Уилшира. Брайт сохранял спокойствие и ясную голову. Он никогда не волновался, никогда не выказывал волнения. Что касается обличений английского суда, то это была давняя история, и не с него она началась. Что англичане — нация скотов, соглашались и сами англичане, а вслед за ними и другие нации, а вот их изничтожение представлялось им явно нецелесообразным, поскольку они, скорее всего, были не хуже своих соседей. Скажи Брайт, что французы, испанцы, немцы или русские — нация скотов и подлежат изничтожению, никто бы и глазом не моргнул: вся человеческая раса, согласно авторитетнейшему источнику, однажды именно по этой причине уже подверглась уничтожению, и только радуга еще спасает ее от повторения такого же бедствия.[342] Лоуэлла в высказываниях Брайта поразило лишь одно что он обрушился на собственный народ.

Адамс не чувствовал нравственных обязательств защищать судей единственный, насколько ему было известно, класс общества, специально обученный себя защищать; но ему хотелось, даже не терпелось — как один из пунктов воспитания, — решить для себя, помогал ли Брайту его неистовый язык прийти к поставленной цели. По мнению Адамса, нет. Пожалуй, Кобден, действуя убеждением, достигал лучших результатов, но это был уже другой сюжет. Разумеется, даже англичане иногда жаловались, что устали слышать, какие они скоты и лицемеры, но, хотя их наставники им почти ничего другого не говорили, сносили это более или менее кротко; тот факт, что это правда, в целом не так уж волновал среднего массового избирателя. Волновались по этому поводу Ньюмен,[343] Гладстон, Рескин,[344] Карлейль и Мэтью Арнолд. Жертвы Брайта его не любили, но верили ему. Они знали, чего от него ждать, как знали это о Джоне Расселе, Гладстоне и Дизраэли. Брайт не обманывал их ожиданий: все, что им предлагалось в практических вопросах, всегда оказывалось практичным.

Класс англичан, интеллектуально противостоящих Брайту, был, на взгляд стороннего американского наблюдателя, слабейшим и самым эксцентричным из всех. К нему относились всякого рода приспособленцы, политэкономисты, фанатические противники рабства и другие доктринеры, последователи де Токвиля и Джона Стюарта Милля. В целом как класс они вели себя неуверенно — и с полным основанием, — а неуверенность, которая в философии равнозначна высокой мудрости, убивает практическую мысль. Толпы этих людей теснились в английском обществе, претендуя на свободомыслие, но не осмеливаясь проявить сколько-нибудь значительную свободу мысли. Подобно фанатичным противникам рабства сороковых и пятидесятых годов, они тотчас замолкли и ничего не сумели сделать, когда дошло до дела. Для этой группы в литературе типичным, по-видимому, был Генри Рив, по крайней мере своей биографией. В обществе вам постоянно попадалась на глаза его грузная фигура; всегда дружелюбный, доброжелательный, обязательный и полезный, он был почти так же вездесущ, как Милнс, и еще больше занят. Издатель «Эдинбургского обозрения», Рив пользовался авторитетом и влиянием, хотя «Обозрение», как в целом вся школа вигского доктринерства,[345] к этому времени уже начало — как сказали бы французы — выходить из моды; и, разумеется, снайперы от литературы и искусства — вроде Фрэнка Палгрейва[346] — клокотали и кипели при одном упоминании имени Рива. Их священный гнев был на три четверти следствием чопорных манер Рива. В лондонском обществе не знали меры в насмешках и каждого чем-нибудь выделявшегося человека награждали словом или выражением, которое за ним закреплялось. Так, все знали, что без миссис Грот не было бы слова «гротеск».[347] И все гостиные обошла история о том, как мистер Рив, подойдя к миссис Грот, в присущей ему вычурной манере осведомился на своем литературном диалекте о здоровье ее мужа, историка. «Как поживает ученый Гротиус?[348] — спросил он и получил в ответ: Превосходно. Благодарю вас, Пуфендорф[349]».

Эта колкость, словно рисунок Форена,[350] вызвала пароксизмы смеха. Редкий человек был бы потрясен так, как Рив, если бы его обвинили в недостатке нравственной отваги. Позже он доказал, насколько отважен, когда опубликовал «Мемуары Гревилля»,[351] рискуя вызвать неудовольствие королевы. Тем не менее «Эдинбургское обозрение» и ее издатель предпочитали не становиться ни на одну сторону, разве только на ту, которая, несомненно, побеждала. Американизм как форма мышления показался бы эксцентричным даже шотландцу, а Рив был саксонец из саксонцев. Американцу такая позиция — то вашим, то нашим — казалась более эксцентричной, чем безрассудная враждебность Брума или Карлейля, и более вредной, так как никогда нельзя было знать, какую чудовищную глупость мог поддержать Рив.

Суммируя эти впечатления 1863 года, оставалось прийти к выводу, что эксцентричность вовсе не сила, а слабость. Юный американец, которому надлежало усвоить английский образ мышления, чувствовал себя потерянным. Исходя из фактов, он пришел к правильному заключению и в то же время, как всегда, к неправильному. Годы последнего пальмерстоновского кабинета, с 1859-го по 1865-й, были, по всеобщему признанию, годами застоя прекратившегося развития. Британская система, как и французская, вступила в последнюю стадию распада. Никогда еще британский ум не проявлял такой decousu[352] — такой нерасторопности, такой растерянности среди всякого рода исторических обломков. Эксцентричности было где развернуться. Государство и церковь были раздираемы противоречиями. Потратив тридцать лет напряженного труда, Англия расчистила только часть debris.[353] В 1863 году юному американцу было не под силу прозреть будущее. Он мог смутно подозревать, но он не мог предречь, с какой внезапностью старая Европа, а за нею старая Англия, исчезнет в 1870 году.[354] А пока его лодка застряла в стоячих водах, населенных многоцветными, фантастического вида оригиналами и сумасбродами, словно он был старым моряком, а они ихтиозаврами[355] и прочими тварями в начале жизни на Земле.

13. СОВЕРШЕННОЕ ЧЕЛОВЕЧЕСКОЕ ОБЩЕСТВО (1864)

Успех посланника, сумевшего задержать предназначавшиеся мятежникам таранные суда, окончательно утвердил его положение в английском обществе. С этого момента он мог позволить себе выступать уже не в роли дипломата, а занять место, которое для американского посланника в Лондоне означало исключительное дипломатическое преимущество, — нечто вроде американского пэра Англии. Британцы ничего не делают вполовину, и уж коль скоро они признали за кем-то право на социальные привилегии, они принимают такого человека как своего. Если лорд Дерби[356] и мистер Дизраэли выступали лидерами Ее Величества внутренней оппозиции, то посланник Адамс приобрел собственный ранг — он выступал как своего рода лидер Ее Величества американской оппозиции. Даже «Таймс» с этим согласилась. Годы борьбы для посланника Адамса миновали, и он быстро занял такое положение, на которое с удивлением и завистью взирали бы его отец и дед.

Эта англо-американская форма дипломатии очень мало напоминала дипломатию вообще и в результате вводила в обиход дипломатические приемы, бесполезные, если не вредные, за пределами Лондона. Ни в одной другой столице мира такое недипломатическое поведение дипломату не могло бы сойти. Что касается юного Адамса, то он вообще уже не знал, какова его роль. Утром он исполнял обязанности личного секретаря, днем — сына, вечером — молодого денди, и единственная роль, в которой он никогда не выступал, была роль дипломата — разве только когда ему хотелось получить пригласительный билет на какую-нибудь сверхпарадную церемонию. Его воспитание на дипломатическом поприще подходило к концу: он почти не встречался с дипломатами, не имел с ними дела, не мог быть им ничем полезен, как и они ему, но его неудержимо влекло в лоно английского общества, и, хотел он того или нет, следующей ступенью его воспитания должно было стать познание светской жизни. Бросаемый из стороны в сторону постоянно возникавшими перед ним дилеммами, он к двадцати шести годам не имел от своих занятий заработка даже в пять долларов. Правда, у его друзей, служивших в армии, в карманах было не намного гуще, но жизнь в армии не столь неотвратимо губила молодого человека, как английское общество. Будь он богат, эта форма пагубного влияния никак бы на нем не отразилась, но молодые люди 1865 года не владели капиталами, им всем приходилось зарабатывать себе на жизнь; но, хотя они не имели ни гроша за душой и не занимали никаких высоких государственных постов, все достигли больших, наделявших ответственностью и властью, положений в военных и гражданских учреждениях.

Генри Адамс не сумел обрести полезных познаний, и ему надо было по крайней мере узнать, что такое свет. Как ни забавно, он и тут не преуспел. С европейской или английской точки зрения, светской жизни он не знал и так никогда и не узнал. Деятельность посланника Адамса пришлась на политическое междуцарствие, установившееся в силу личного влияния Пальмерстона в годы 1860-1865-й; но это политическое междуцарствие было менее заметным (в общественном быте Англии), чем застой в светской жизни в те же годы. Принц-консорт умер, королева отдалилась от света, принц Уэльский был еще очень молод.[357] Даже в лучшие свои дни викторианское общество никогда не «блистало». В сороковые годы под влиянием Луи-Филиппа в европейских дворах успешно входила в моду простота, серьезность и буржуазность. Вкус Луи-Филиппа был bourgeois[358] до полного отсутствия какого бы то ни было вкуса, исключая разве вкус королевы Виктории. Великолепие маячило где-то на заднем плане вместе с пудреным лакеем на запятках желтого фаэтона; сама королева в своей повседневной жизни не окружала себя роскошью, кроме той, что досталась ей в наследство. Балморал[359] — вот неожиданное откровение королевского вкуса. Ничего не было безобразнее туалетов при дворе, разве только сама манера их носить. Если подчас глаза ослепляли драгоценности, то только фальшивые, а если, паче чаяния, там появлялась со вкусом одетая дама, то это была либо иностранка, либо «камелия».[360] Мода среди лондонцев была не в моде, пока не дали воли американцам и евреям. Лондонские туалеты 1864 года выглядели так же гротескно, как Монктон Милнс на прогулке верхом по Роттен-Роу.[361]

Такое общество, возможно, пригодилось бы в известной степени молодому человеку, вознамерившемуся издавать Шекспира или Свифта, но оно имело мало отношения к обществу 1870 года и никакого к тому, что процветало в 1900-м. Однако в силу ряда причин юный Адамс не усвоил даже тот светский стиль, какой все же существовал. Пагубную роль здесь сыграли его первые сезоны, когда он терялся от смущения. Отсутствие светского опыта мешало ему просить, чтобы его представили дамам, царившим в свете, отсутствие друзей мешало узнать, кто эти дамы, и он имел основание полагать, что, если бы стал набиваться сам, заслужил бы только презрение. Правда, подобная щепетильность была излишней в английском обществе, где мужчины и женщины вели себя в отношениях друг с другом грубее, чем с иностранцами. Но юный Адамс, сын посланника и его личный секретарь, не мог позволить себе быть таким толстокожим, как англичанин. В этом он был не одинок. Все молодые дипломаты и большая часть старых чувствовали себя неуютно в английских домах: они не были уверены, что им так уж рады, и опасались, что им это могут сказать.

Если существовал тогда в Англии дом, который мог по праву называться обителью широких взглядов и терпимых вкусов, то это было поместье Бреттон в Йоркшире, и если существовала хозяйка дома, которая могла по праву считать себя образцом светскости и обаяния, то это была леди Маргарет Бомонт.[362] И вот однажды утром, сидя за завтраком в этом доме рядом с хозяйкой — честь явно не по заслугам! — Генри Адамс услышал, как она раздумчиво, словно про себя, произнесла, глядя в чашку, своим глубоким грудным голосом в присущей ей томной и свободной манере: «Ну к чему мне эти иностранцы, не люблю я их!» В ужасе — не за себя, за нее — молодой человек с трудом пролепетал в возможно веселом тоне: «Ну уж для меня, леди Маргарет, надеюсь, вы сделаете исключение!» Разумеется, она тут же нашлась, ухватившись за то, что лежало на поверхности, — она-де вовсе не считает его за иностранца! — и ее истинно ирландское обаяние превратило оговорку в милый комплимент. Тем не менее она знала, что, исключая его английское имя, он фактически иностранец, и нет никакой причины, чтобы он или любой другой иностранец ей нравился — разве только что ей смертельно надоели аборигены. Видимо почувствовав, что ей все же необходимо оправдаться в собственных глазах, она излила на молодого человека море добросердечия, подсознательно присущего ее ирландской натуре, которая не чувствует себя в полной мере дома даже в Англии. Леди Маргарет тоже была в чем-то чуть-чуть «не англичанка».

Всегда ощущая этот барьер, особенно в дни войны, личный секретарь скрывался в толпе иностранцев — пока не убедился в прочности и неизменности своих светских связей. Он никогда не чувствовал себя принадлежащим к английскому обществу, как никогда не мог с твердостью сказать, что, собственно, вкладывают в это понятие те, кто к этому обществу принадлежит. Он различал множество разных обществ, видимо совершенно независимых друг от друга. Наиболее изысканное из них было самым узким, и туда он почти не был вхож. Самое широкое охватывало любителей охоты, также почти ему неизвестной, разве только по рассказам знакомых. Между этими двумя группами существовало множество других, трудно определимых. Его друзья-юристы, в число которых входил Эвартс, часто собирались в своем законоведческом кругу, пили вино и рассказывали анекдоты из судебной практики. Сам он никогда не видел живого судьи, кроме случая, когда отец взял его с собой к старому лорду Линдхерсту,[363] где они застали другого старика — лорда Кэмпбелла,[364] и слушали, как оба честили третьего старика — лорда Брума. Церковь и епископы составляли несколько обществ, куда ни один секретарь ни под каким видом проникнуть не мог, разве только контрабандой. Армия, флот, служба в Индии, врачи и хирурги, клерки из Сити, художники всех мастей, землевладельцы с семьями по графствам, шотландцы и неизвестно кто еще только не составлял обществ в обществе, причем все они были так же чужды друг другу, как Адамс каждому из них. Проведя в Лондоне восемь, если не все десять сезонов, Генри считал, что знает о лондонском обществе столь же мало и оно столь же ему недоступно, как в мае 1861 года, когда он впервые попал на вечер у мисс Бердет-Кутс.

Каждый молодой человек, раньше или позже, входил в какую-нибудь компанию или круг и посещал те несколько домов, куда его приглашали. Американцу, который не увлекался ни охотой, ни лошадьми, не интересовался ни ружьями, ни удочками, ни картами, да к тому же не имел намерения жениться, широкий круг знакомств был ни к чему. Девяносто девять домов из ста не могли его привлекать и тяготили бы даже больше, чем он их хозяев. Таким образом, вопрос, волновавший молодых иностранцев — как стать членом лондонского общества — как войти в него или из него выйти, — после трех-четырех лет решился для Адамса сам собой. Общество не было монолитом, в нем перемещались, как личинки в сыре, но оно не было и кэбом, который нанимают — войти и выйти, — спеша к обеду.

Вот почему Адамс всегда утверждал, что не знает общества, не знает, принадлежит ли к нему, и, судя по тому, что впоследствии услышал от своих будущих приятелей — вроде генералов Дика Тейлора[365] или Джорджа Смолли[366] — и от нескольких светских львиц семидесятых годов, он и впрямь очень мало о нем знал. Кое-какие известные дома и кое-какие парадные церемонии он, разумеется, посещал, как каждый, кому доставался пригласительный билет, но даже здесь число людей, представлявших для него интерес и содействовавших его воспитанию, исчислялось единицами. За семь лет жизни в Лондоне ему запомнилось только два приема, которые, по-видимому, чем-то привлекли его внимание, хотя чем, он так и не мог бы сказать. Ни один из них не носил официального характера и не был типично английским. Зато оба вызвали бы негодование философа, человека же светского вряд ли чему-то могли научить.

Первый происходил в Девоншир-хаусе[367] — рядовой, не готовившийся заранее прием. Разумеется, приглашением в Девоншир-хаус никто не пренебрегал, и гостиные в тот вечер ломились от гостей. Личный секретарь теснился со всеми, когда прибыла мадам де Кастилионе,[368] одна из известнейших красавиц Второй империи. Насколько она была красива и какого рода красотой, Адамс так и не узнал, поскольку толпа, состоявшая из самой изысканной и аристократической публики, мгновенно образовала коридор и, стоя в два ряда, стала пялить глаза на французскую гостью, а те, кто оказался сзади, взгромоздились на стулья и глядели на нее поверх голов более удачливых соседей. Мадам де Кастилионе, пройдя сквозь строй, низавший ее взглядами светской черни, пришла в такое смущение, что немедленно покинула Девоншир-хаус. На том все и кончилось!

Другой беспримерный спектакль разыгрался в Стаффордхаусе 13 апреля 1864 года, когда в дворцовой галерее, напоминавшей о картинах Паоло Веронезе[369] с изображением Христа, который творит чудеса, Гарибальди в накинутой поверх красной рубашки шинели принимал весь Лондон и три герцогини буквально молились на него, чуть ли не простираясь у его ног. Здесь личный секретарь, во всяком случае, несомненно, прикоснулся к последней и высшей грани социального опыта, но что она означала — какое социальное, нравственное и интеллектуальное развитие демонстрировала искателю истины, — этого ни передовица в «Морнинг пост», ни даже проповедь в Вестминстерском аббатстве не смогли бы полностью раскрыть. Расстояние между мадам де Кастилионе и Гарибальди было так велико, что простыми способами его было не измерить; их характеристики были слишком сложны, чтобы исчислить черты обоих средствами простой арифметики. Задача по приведению обоих в какое-то соотношение с упорядоченной социальной системой, стремящейся к упорядоченному развитию — будь то в Лондоне или в другом месте, — была по плечу Алджернону Суинберну или Виктору Гюго, а Генри Адамс еще не достиг в своем воспитании необходимой ступени. И тем не менее даже тогда он, скорее всего, отверг бы, как поверхностные и нереальные, все воззрения тех, с кем вместе наблюдал эти два любопытных и непостижимых спектакля.

Что касается двора или придворного общества, то тут заурядный секретарь не мог поживиться ничем, или почти ничем, что помогло бы ему в его дальнейших странствиях по жизни. Королевская семья держалась в тени. И в эти годы, с 1860 и по 1865-й, невольно напрашивалась мысль, что тонкое различие между самым высшим кругом и просто высшим кругом в свете определяется отношением к королевской семье. В первом ее считали нестерпимо скучной, всячески избегали и, не обинуясь, говорили, что королева никогда не принадлежала и не принадлежит к свету. То же можно было сказать о доброй половине пэров. Даже имена большей части этих пэров не были известны Генри Адамсу. Он никогда не обменялся и десятью словами с кем-либо из членов королевской фамилии, среди известных ему в те годы лиц никто не интересовался ими и не дал бы ломаного гроша за их мнение по тому или иному вопросу, никто не добивался чести оказаться с ними или титулованными особами в одном доме, разве только его хозяева отличались особыми усилиями по части гостеприимства — как и в любой другой стране без титулованных особ. Постоянно бывая в свете, Генри Адамс, разумеется, знал и золотую молодежь, посещавшую все балы и отплясывавшую все модные танцы, но эти молодые люди, видимо, не придавали титулам никакой цены; их больше всего беспокоило, где найти лучшую пару для танцев до полуночи и лучший ужин после полуночи. Для американца, как и для Артура Пенденниса или Барнса Ньюкома,[370] положение в обществе и знания имели неоспоримую ценность; пожалуй, он придавал им даже большую цену, чем они того стоили. Но какова была им истинная цена, оставалось неясным: казалось, она менялась за каждым поворотом; здесь не было твердого стандарта, и никто не мог его точно определить. С полдюжины самых приметных в его время кавалеров и красавиц со знатнейшими именами сделали наименее удачные партии и наименее блестящие карьеры.

Сторонний наблюдатель, Адамс устал от общества: вид собственного придворного одеяния нагонял тоску, сообщение о придворном бале исторгало стон, а приглашение на званый обед повергало в ужас. Великолепный светский раут не доставлял и половины удовольствия — не говоря уже о пользе для воспитания, — какое можно было купить за десять шиллингов в опере, где Патти[371] пела Керубино или Гретхен. Правда, подлинные знатоки света судили иначе. Лотроп Мотли, числившийся высочайшим по рангу, как-то сказал Адамсу в самом начале его светского послушничества, что лондонский званый обед, как и английский загородный дом, есть высшая ступень человеческого общества, воплощение его совершенства. Молодой человек долго размышлял над этим высказыванием, не вполне разумея, что, собственно, Мотли имел в виду. Вряд ли он считал, что лондонские обеды совершенны как обеды, поскольку в Лондоне тогда — исключая нескольких банкиров и заезжих иностранцев — никто не держал хорошего повара и не мог похвастать хорошим столом, а девять из десяти обедов, поглощаемых самим Мотли, были от Гантера[372] и на редкость однообразны. Все в Лондоне, особенно люди немолодые, горько сетовали, что англичане не понимают в настоящей еде и даже, дай им carte blanche,[373] не сумеют заказать пристойный обед. Генри Адамс не числил себя гастрономом, но, слыша эти жалобы, не мог заключить, что Мотли имел в виду похвалить английскую cuisine.[374]

Едва ли Мотли имел в виду, что общество, собиравшееся за столом, являло собой приятную для взора картину. Хуже туалетов нельзя было придумать — с эстетической точки зрения. Правда, глаза слепили фальшивые бриллианты, но американка, появись она за столом, непременно сказала бы, что они надеты не так и не там. Если среди обедающих оказывалась элегантно одетая дама, то это была либо американка, либо «камелия», и она, словно примадонна на сцене, сосредоточивала на себе все внимание. Нет, английское застолье вряд ли кого-то могло восхитить.

И уж меньше всего Мотли мог иметь в виду совершенство вкуса и манер. Английское общество славилось дурными манерами, а вкусы были и того хуже. Все американки без исключения приходили в ужас от английских манер. По сути дела, Лондон производил на американцев неизгладимое впечатление резкостью своих контрастов: сверхуродливое — такое, что хуже некуда, служило фоном для своеобразия, утонченности и остроумия считанных лиц, так же как некрасивость толпы оттеняла исключительную красоту нескольких ослепительно красивых женщин. Во всем этом сквозило нечто средневековое и забавное: порою грубость, да такая, от которой у портового грузчика глаза полезли бы на лоб, порою куртуазность и сдержанность под стать «круглому столу» короля Артура.[375] Но не эти контрасты уродства и красоты входили в понятие совершенства, о котором говорил Мотли. Он имел в виду иное образованность, светскость, современность, но мерил эти качества собственными вкусами.

Пожалуй, он имел в виду, что в домах, где любил бывать, тон был непринужденным, беседы — интересны, а уровень образования — высок. Но даже в этом случае ему пришлось бы осторожно выбирать эпитеты. Ни один немец не согласился бы признать, что среди англичан есть люди высокообразованные, или вообще хоть как-то образованные, или что им вообще свойственно стремление к образованию. Ничего похожего на потребность посещать лаборатории или лекционные залы в английском обществе и близко не было. Можно было с равным успехом разглагольствовать об «Иисусе» Ренана[376] за столом у лондонского епископа и о немецкой филологии за столом у оксфордского профессора. Общество — если можно назвать обществом узкий литературный круг — желало развлекаться своим привычным путем. Но Сидни Смит,[377] великий мастер развлекать, уже умер; умер и Маколей, который если не развлекал, то поучал; в 1863 году, на рождество, умер Теккерей; Диккенс не любил света и почти в нем не бывал; Бульвер-Литтон не отличался веселостью нрава; Теннисон не выносил незнакомых людей; Карлейля не выносили они; Дарвин вовсе не появлялся в Лондоне. Пожалуй, Мотли разумел тех, с кем встречался на завтраках у лорда Хьютона, — Грота, Джуетта,[378] Милмена[379] и Фруда;[380] Браунинга, Мэтью Арнолда и Суинберна; епископа Уилберфорса,[381] Винеблза и Хейуорда или, возможно, Гладстона, Роберта Лоу и лорда Гранвилла. Что подобное «общество» составляло в массе гостей крохотную группку — изолированную, задавленную, незаметную, — было достаточно известно даже личному секретарю, но американскому историку и литератору, не встречавшему ничего похожего у себя на родине, оно, естественно, показалось совершенством. В узких пределах этой группы члены американской миссии чувствовали себя превосходно, но круг этот замыкался на нескольких домах — либеральных, литературных, но совершенных только в глазах историка из Гарвардского университета. Ничему ценному они научить не могли: их вкусы давно устарели, их знания, с точки зрения следующего поколения, равнялись невежеству. И что хуже всего для целей будущего, они во всем были сугубо английскими.

Светское воспитание, полученное в этой среде, не могло пригодиться ни в какой другой, но Адамсу полагалось постичь все правила светских приличий до тонкостей. Личному секретарю необходимо было не только держаться, но и чувствовать себя в гостиных как дома. И он учился рьяно, упражнялся до седьмого пота в том, что ему казалось главными светскими совершенствами. Возможно, нервничая, он делал многое не так, возможно, принимал за идеал в других то, что было лишь отпечатком его собственных представлений, и все же постепенно усвоил все, что требуется в совершенном человеческом обществе, — войти в гостиную, где ты никого не знаешь, и расположиться на коврике у камина, спиной к огню, изобразив на лице предвкушение удовольствия и благожелательности, без тени любопытства, как если бы попал на благотворительный концерт любезно расположенный аплодировать исполнителям, не замечая их ошибок. В юности этого идеала редко кому удавалось достичь, годам к тридцати он выливался в форму снисходительной надменности и оскорбительного покровительства, зато к шестидесяти превращался в учтивость, благожелательность и даже уважение в обращении с молодыми людьми, что безмерно пленяло в мужчинах и женщинах. К несчастью, до шестидесяти Адамс ждать не мог: ему нужно было зарабатывать на жизнь, а покровительственный вид нигде, кроме Англии, не обеспечил бы ему годового дохода.

После пяти-шести лет непрерывных упражнений вы приобретали привычку кочевать из одной незнакомой компании в другую, не думая о том, кто они вам и кто вы им, и как бы молча иллюстрируя положение, что «в мире, где все букашки,[382] чужих друг другу нет, и каждая долею человечна», но такое душевное безразличие, рожденное одиночеством среди толпы, нигде, кроме Лондона, не помогает светским успехам. В любом другом месте оно воспринимается как оскорбление. Общество в Англии — особое царство, и то, что хорошо там, в другом месте не имеет никакой цены.

Что до англичанок, то в смысле воспитания дамы моложе сорока ничего предложить не могли. В сорок они становились чрезвычайно интересными чрезвычайно привлекательными — для мужчин в пятьдесят. Внимания молодых англичанок юный американец не стоил, и так его и не удостоился. Они друг друга не понимали. Завязать дружеские отношения с юной леди можно было лишь случайно — в чьем-то доме, на загородной вилле — только не в свете, но Генри Адамсу подходящий случай так и не выпал. Его чувствительная натура была предоставлена милостям американских девиц, заниматься которыми входило в его профессиональные обязанности, коль скоро он числил себя дипломатом.

Таким образом, его лодка оказалась в водах, где он вовсе не рассчитывал плавать, и течением ее несло все дальше и дальше от родной пристани. С третьим сезоном в Лондоне его воспитание на дипломатическом поприще закончилось, и началась светская жизнь молодого человека, чувствовавшего себя в Англии совсем как дома — лучше, чем где-либо в другом месте. И чувство это родилось отнюдь не в результате посещения приемов в саду, обедов, раутов и балов. Их можно посещать без конца и вовсе не чувствовать себя на них как дома. Можно гостить в невесть скольких загородных виллах, но оставаться чужим, сознавая, что другим тебе не быть. Можно раскланиваться с доброй половиной английских герцогов и герцогинь, еще сильнее сознавая себя чужим. Сотни людей кивнут мимоходом, но никто не подойдет. Близкие отношения в местах, подобных Лондону, — такая же необъяснимая тайна личного притяжения, как химическое сродство. Тысячи пройдут мимо, и вдруг один, отделившись от толпы, подаст другому руку, и так, мало-помалу, сложится тесный круг.

Ранним утром 27 апреля 1863 года Генри отправился на завтрак к сэру Генри Холланду, придворному врачу, который сохранял дружеские отношения со всеми американскими посланниками, начиная с Эдуарда Эверета, и был для них неоценимым союзником: не ведая страха, он старался всем быть полезным, и сегодня, приглашая на завтрак личного секретаря посланника Адамса, благоразумно помалкивал о том, что, возможно, слышал вчера о делах мятежников, потчуя их представителя завтраком. Но старый доктор оставался другом миссии, невзирая на антиамериканские настроения в обществе, и юный Адамс не мог отказаться от его приглашения, хотя знал, что будет завтракать в девять часов на Брук-стрит, сменив мистера Джеймса М. Мэзона. Доктор Холланд — крепкий как кремень старик, целыми днями разъезжавший по городу с непокрытой головой, а перед сном съедавший гору гренков с сыром, полагал, что молодому человеку только в удовольствие отведать у него за завтраком румяных булочек да обронить кое-какие крохи из сообщений о ходе войны, чтобы ему, доктору, было чем попотчевать днем своих именитых пациентов. В то утро, получив приглашение, личный секретарь смиренно пошел на Брук-стрит и у самой двери столкнулся с другим молодым человеком, как раз стучавшим по ней молоточком. Они вместе вошли в столовую, где их представили друг другу, и Адамс узнал, что второй гость мистера Холланда студент выпускного курса в Кембридже, а зовут его Чарлз Милнс Гаскелл[383] и он сын Джеймса Милнса Гаскелла, члена палаты общин от Уэнлока, еще одного Милнса[384] из Йоркшира, проживавшего в Торне близ Вейкфилда. Воистину судьба желала повязать Адамса с Йоркширом. Ей также было угодно, чтобы юный Милнс Гаскелл оказался приятелем Уильяма Эверета,[385] который как раз заканчивал курс в Кембридже. И наконец, уж не иначе как по велению судьбы, мистеру Эвартсу вдруг пришла фантазия посетить Кембридж. Уильям Эверет предложил ему свое гостеприимство, а Адамс взялся его сопровождать, и в конце мая они отправились на несколько дней в Кембридж, где Уильям в роли учтивого хозяина оказал им бесподобные радушие и внимание, и его кузену пришлось с горечью признать, что ему еще далеко до светского совершенства. Кембридж был прелестен, преподаватели милы, мистер Эвартс в восторге, а личный секретарь считал, что с честью выполнил часть повседневной работы. Но поездка эта имела значение для всей его жизни, положив начало близости с Милнсом Гаскеллом и кругом его университетских друзей, как раз готовившихся вступить в жизнь.

Дружеские узы завязываются на небесах. В Англии Адамсу встретились сотни людей, великих и малых, с кем только, от принцев королевской крови до забубенных пьяниц, он не сталкивался, на каких только официальных приемах и домашних вечерах не бывал, какие только уголки Объединенного королевства не посещал, не говоря уже о парижской и римской миссиях, где его тоже неплохо знали. Он был вхож во многие компании, гостившие на загородных виллах, и неуклонно следовал обычаю делать утренние визиты по воскресеньям. И все это ровным счетом ничего ему не давало — жизнь шла впустую. Да и что мог он приобрести, сопровождая заезжих американок в гостиные, а американцев в приемные Сент-Джеймсского дворца или теснясь бок о бок с членами королевского дома на очередном приеме в саду, — все это он делал для своего правительства, хотя как президент Линкольн, так и государственный секретарь Сьюард вряд ли настолько знали свое дело, чтобы поблагодарить его за то, чего не умели добиться от собственного штата, за добросовестное исполнение своих обязанностей. Но для Генри Адамса — не для личного секретаря — время, заполненное подобной деятельностью, текло впустую. С другой стороны, его личные привязанности касались только его самого, и случайная встреча, сделавшая его почти йоркширцем, была, видимо, определена ему судьбой еще при гептархии.[386]

Из всех английских графств Йоркшир сохранил в социальном отношении наибольшую независимость от Лондона. Даже Шотландия вряд ли оставалась более самобытной. Йоркширский тип всегда был сильнейшим из всей британской крови; норвежцы и датчане относились к иной — отличной от саксонцев расе. Даже Ланкашир не мог похвастать крепостью и цельностью Вест-Ридинга. Лондон так и не сумел поглотить Йоркшир, который в свою очередь не питал большой приязни к Лондону и открыто это демонстрировал. В известной степени, достаточно явной для самих йоркширцев, Йоркшир не был типично английским — не был «вся Англия», как там любили это выразить. Наверное, именно поэтому Йоркшир так привлекал Адамса. Ведь только Монктон Милнс взял на себя труд привлечь в свой дом молодого американца, и, возможно, Милнс был единственным человеком во всей Англии, кого Генри Адамс мог подвигнуть на такое усилие. Ни в Оксфорде, ни в Кембридже, ни в каком-либо другом месте южнее Хамбера не нашлось светского дома, где бы искали дружбы с молодым американцем. И вряд ли это объяснялось только эксцентричностью. Монктон Милнс являл собой чрезвычайно своеобычный тип, но и его дальний родственник — Джеймс Милнс Гаскелл — так же, и не менее чем он, отличался крайним своеобразием, только с обратными свойствами. Монктон Милнс, по-видимому, не мог и минуты находиться в покое, Милнс Гаскелл — в движении. В молодости он входил в знаменитую группу — Артур Хеллам,[387] Теннисон, Мэннинг,[388] Гладстон, Фрэнсис Дойль — и считался одним из самых многообещающих. Поклонник Джорджа Каннинга, член парламента со дня своего совершеннолетия, свойственник по жене мощного клана Уиннов из Уинстея, богатый землевладелец по йоркширским меркам, близкий друг политических вождей своей партии, он относился к той многочисленной породе англичан, которые отказываются от должности, чтобы не иметь необходимости ее исполнять, и хотят власти лишь для того, чтобы сделать ее источником праздности. Он много читал и превосходно разбирался в книгах, хранил в памяти все парламентские истории за сорок лет; любил поговорить сам и послушать других; любил вкусно поесть и, вопреки Джорджу Каннингу, выпить сухого шампанского; любил острое слово и веселую шутку, но принадлежал к поколению 30-х годов — поколению, которое не выносило телеграф и железные дороги и которое даже в Йоркшире не могло бы появиться вновь. В глазах молодого американца мистер Милнс Гаскелл представлял собой характер даже более своеобычный и привлекательный, чем его дальний родственник, лорд Хьютон.

Мистер Милнс Гаскелл приветливо встретил молодого американца, которого сын привел в его дом, а миссис Милнс Гаскелл и подавно, поскольку ей казалось, что дружба с ним сына менее опасна, чем с иным англичанином, в чем, пожалуй, была права. У американца достало смысла понять, что перед ним одна из тончайших и обаятельнейших женщин Англии, как и ее сестра миссис Шарлотта Уинн.[389] Обе леди находились в таком возрасте и занимали такое положение в обществе, которые делали дружбу с ними не только честью, но и наслаждением. А так как они дали на нее согласие и одобрение, вопрос решился ко всеобщему удовольствию. В Англии семья играет в жизни общества огромную роль; если вас приняли в дом, вы приняты до конца ваших дней. Лондон может сгинуть, как если бы его и не было, но пока на земле есть жизнь, йоркширцы будут жить для своих друзей.

В 1857 году мистер Джеймс Милнс Гаскелл, отзаседав в палате общин тридцать лет в качестве депутата от Уэнлокборо в графстве Шропшир, купил Уэнлокское аббатство со всеми угодьями и старинными монастырскими строениями. Эта новая — или старая — игрушка очень понравилась миссис Милнс Гаскелл. Она привела в порядок дом настоятеля — прелестный образец архитектуры XV века, некогда превращенный в фермерский коттедж и находившийся в полном запустении, — и решила провести там осень 1864 года. Юный Адамс был среди первых ее гостей. Он сопровождал ее по дорогам Уэнлок-Эджа и Рекина, любуясь прелестными видами этого редкостного края и бессчетными памятниками седой старины. Это была новая, пленительная жизнь, полная впечатлений, которым можно было только позавидовать, идеальный отдых, сельская идиллия, по Шекспиру. Поживи он такой жизнью несколько лет, и его воспитание, надо думать, было бы завершено, а сам он вполне образовался бы для весьма полезной жизни англичанина, святого отца и современника Чосера.[390]

14. ДИЛЕТАНТИЗМ (1865–1866)

Кампания 1864 года и вторичное избрание — в ноябре — мистера Линкольна президентом США поставили американского посланника на такую прочную основу, что он мог, не опасаясь считать — для него все волнения кончились, а для графа Рассела и императора Наполеона как раз начались. Через несколько месяцев истекал его четырехгодичный срок на посту посланника в Англии, и, хотя он знал, что из-за спорных вопросов ему придется задержаться, все же мог почти с уверенностью рассчитывать на отбытие домой в 1865 году. Его сын перестал заниматься самоедством. Время идти в солдаты было упущено. Если он хотел быть полезным, полезным он мог быть как сын, а в этом качестве он пользовался величайшей снисходительностью и доверием. Правда, пребывание в Лондоне ничего ему не давало, но до сих пор ему ничего не дало и пребывание в других местах; достигнув двадцати семи лет, он не продвинулся ни на шаг от того, к чему пришел в двадцать один. Но его друзья находились по большей части в еще худшем положении. Война подходила к концу, и им предстояло пуститься, без руля и ветрил, по морю жизни, которая поначалу будет для них чужой.

На этой ступени, словно нарочно, чтобы прервать последнюю нить повествования, внезапно из жизни Адамса в Англии выпали полгода. Лондонский климат оказался вреден для нескольких членов семьи, и врачи предписали им провести зиму в Италии. Разумеется, сопровождать их отрядили личного секретаря: это входило в его профессиональные обязанности, а потому шесть месяцев он прожил в Италии, набираясь опыта по части обслуживания странствующих и путешествующих. Тем временем в Америке закончилась Гражданская война. Никакого нового опыта, или воспитания, он не приобрел, но удовольствие получил. Путешествовать со всеми возможными удобствами, за чужой счет, пользуясь дипломатическими привилегиями и положением, было для него внове. Склоны в Альпах из vettura[391] выглядели восхитительно; в Сорренто зима не мешала подыматься в горы и спускаться в пещеры; до Неаполя было рукой подать; побывать в Риме на пасху входило в непременный курс обучения и воспитания всякого личного секретаря; поездка на север через Перуджу и Сиену бесконечно радовала глаз; Шплюгенским перевалом, хотя он и уступал Стельвио, тоже стоило полюбоваться; и в Париже всегда находилось на что посмотреть. Возможности обрести случайное воспитание, правда, сильно уменьшились по сравнению с прошлыми временами, но единственно по причине того, что Генри Адамс успел расширить свои горизонты; тем не менее сезон в Баден-Бадене, переживавшем последние дни своего блеска, мог еще кое-чему научить — хотя бы зрелищем толпы модных европейцев и американцев, с упоением глазеющей, как в разгар скачек герцог Гамильтон[392] болтает с Корой Перл,[393] пытаясь поднять свои акции в свете.

Весть об убийстве президента Линкольна[394] обрушилась на путешественников, когда они были в Риме, где оказалась вполне под стать этому рассаднику убиенных и убийц, — вот и Америка начинает набираться опыта! Снова было о чем поразмыслить, сидя на ступенях Санта-Марии ди Арачели, но и этот урок, как всегда, ничему не научил. Ничего не произошло. Путешественники не изменили ни своих планов, ни маршрута. Посланник не отозвал их в Лондон. Когда они вернулись, сезон уже закончился, и личный секретарь, вновь усевшись в Портленд-Плейс за свою конторку с грудой ждавшей переписки бумаг, вдруг увидел перед собой мир совершенно иным, словно утратившим последнюю связь с прошлым. Его неповторимое «я» — если можно назвать неповторимым «я» груду разрозненных воспоминаний, — казалось, еще существовало, но жизнь вновь распалась на куски, и ему, как пауку, которого стряхнули метлой, нужно было все начинать сначала — новую паутину и на новом месте и с новыми связями.

Все его оставшиеся в живых американские друзья и сверстники, сбросив военную форму, выглядели крайне заурядно, они наспех женились и, не найдя еще себе занятия, расползлись по закоулкам и захолустным городкам. Посланник Адамс тоже собирался отбыть «этой осенью» домой, а когда наступила осень — «этой весной», а когда наступила весна, президент Эндрю Джонсон,[395] рассорившись с сенатом, счел за лучшее ничего не менять. Как все слуги общества, привыкшие выполнять свои обязанности и отвыкшие решать что-либо за себя, члены американской миссии продолжали по заведенному порядку бывать в лондонском свете, и светская эта рутина, как всякая укоренившаяся привычка, грозила превратиться в порок. Если бы Генри Адамс разделял вкусы лондонских денди, он бы погиб, но обычай ежедневно прогуливаться верхом по Роттен-Роу был вовсе не в его вкусе, хотя и единственным видом спорта, которому он тоже отдавал дань. Ему явно необходимо было приняться за дело, получить новые жизненные уроки, избрать собственный путь.



Поделиться книгой:

На главную
Назад