До Конкорда он так и не дошел; для его жрецов он, как и все остальное человечество, признававшее материальность вселенной, оставался козявкой или еще более жалкой тварью — человеком. Не его вина, что вселенная казалась ему реально существующей — как справедливо заметил мистер Эмерсон, возможно, так оно и есть. Несмотря на все усилия на протяжении своей длительной жизни, Генри так и не избавился от этой ереси, простодушно полагая, что если во вселенной есть нечто нереальное, то это, скорее всего, он сам, а не его представление о ней — поэт, а не банкир, мысль, а не породивший ее предмет. Он горел желанием подняться в эмпиреи трансцендентализма. И какое-то время Конкорд казался ему реальнее Куинси, но на самом деле Джеймс Рассел Лоуэлл возвышался над миром не более чем Бикон-стрит. Никаких новых идей — ни объективных, ни субъективных, как их тогда было принято различать, — юноша у него не приобрел, зато получил благословение делать все, к чему лежит душа, а душа у него лежала к тому, чтобы после четырехлетнего курса в Кембридже отправиться на два года в Европу.
Такой результат по сравнению с затраченными усилиями казался мизерным, но это был единственный положительный результат, который Генри мог приписать влиянию Гарвардского университета, да и то не вполне был уверен, влиянию ли Гарвардского университета следует его приписать. Отрицательных же результатов было не перечесть, однако по свойственной уроженцу Новой Англии половинчатости Генри соглашался отнести их на свой счет, хотя даже в этом случае не мог с полной уверенностью сказать, что Гарвард лишь отразил недомыслие своих питомцев. Генри не придавал образованию серьезного значения, но, честно говоря, никто из студентов-бостонцев не относился к образованию всерьез и, по-видимому, не питал уверенности, что сам ректор Уокер или пришедший ему на смену ректор Фелтон[133] относятся к наукам намного серьезнее собственных студентов. И тем и другим Гарвард давал преимущества главным образом в так называемом социальном, а не интеллектуальном аспекте.
К несчастью, для нашего юноши социальные преимущества составляли единственный в его жизни капитал. Денег у него было немного, ума — не больше, зато он мог быть вполне уверен, что его положение в обществе никогда не поколеблется — разве только по собственной его вине. Все, что ему было нужно, — это найти поприще, где его общественное положение имело бы цену. Никогда в жизни ему не пришлось бы объяснять, кто он такой, никогда не понадобилось бы заводить знакомства, которые упрочили бы его место в обществе, но он крайне нуждался в наставнике, научившим бы его пользоваться теми людьми, которых он пожелал бы избрать себе в друзья. В колледже он не приобрел никаких знакомств, которые оказались бы ему сколько-нибудь полезны в последующей жизни. Всех своих бостонских однокашников он знал или мог знать и прежде; к тому же молодые бостонцы меньше всего нуждались в общении с бостонцами: оно ничему не могло их научить. При всей сердечности и короткости их отношений в колледже все они разлетелись в разные стороны, как только получили степень. Гарвард продолжал их связывать, но не намного крепче, чем Бикон-стрит, и далеко не столь крепко, как Стейт-стрит. Выходцы из других штатов — скажем, приехавший из Нового Орлеана Г. Г. Ричардсон, которому предстояло не столько выбрать, сколько завоевать себе поприще, — могли приобрести в колледже весьма ценные знакомства, если им таковых недоставало. Адамс не приобрел никаких, которые оказались бы для него впоследствии столь же ценными, как для Ричардсона, и уж безусловно — те, с кем он познакомился в колледже, не имели ни малейшего отношения к его подлинным друзьям, которых он позже приобрел. Жизнь — узкая долина, и дороги в ней идут рядом. Во всяком случае, Адамс охотно водил бы дружбу с Ричардсоном, как позднее дружил с Джоном Ла Фаржем,[134] или Огюстом Сент-Годенсом,[135] или Кларенсом Кингом,[136] или Джоном Хейем,[137] ни один из которых не учился в Гарварде. С годами долина жизни все больше сужалась, и люди одних вкусов неизбежно сходились. Адамс понимал: он скорее чувствовал бы себя им ровней, если не растратил бы десять лет в молодости на изучение того, что мог освоить всего за год.
Как в социальном аспекте, так и в интеллектуальном университет сыграл в воспитании Генри отрицательную роль, в известном смысле даже пагубную. Терпимейший в мире человек не узрел бы ничего хорошего в низких обычаях, которым следовали студенты Гарварда. Но их пороки были менее вредны, чем добродетели. Обычай пить — пить так, что одно воспоминание об этих попойках вызывало у Генри недоверие к собственной памяти, такими чудовищными они ему казались, — был меньшим злом, чем обычай смотреть на жизнь как на клубок социальных отношений — как на дело карьеры, поощрявший недомыслие, которое меньше всего следовало поощрять. Добро бы это помогало создавать светского человека или развивать свойства, украшающие любую профессию: самообладание, спокойствие, учтивость или умение пользоваться светскими промахами противника; такое воспитание дало бы уму и сердцу больше, чем языки и математика. Но если оно чему-либо и помогало, то лишь пожизненной приверженности к университетскому образцу. Бостонец, получивший образование в Гарвардском университете, застряв на том, что он там получил, навсегда оставался гарвардцем. И если родители в погоне за преимуществами в свете для своих сыновей из поколения в поколение посылали их в Гарвардский университет, то тем самым увековечивали низкую породу, совершенно неспособную, как и оксфордский тип, завоевать успех у грядущих поколений.
К счастью, старый университетский образец в том виде, в каком он воплощался в ректоре Уокере или Джеймсе Расселе Лоуэлле, был превосходен и, хотя не имел практического значения и не влиял на студенческую массу, по крайней мере сохранял традицию для тех, кому она нравилась. Выпускники Гарвардского университета были ни то ни се — ни американцы, ни европейцы, даже не вполне янки; поклонников у них было мало, критиков — много; а самой слабой их стороной, пожалуй, надо признать самокритичность и самокопание, но в своих стремлениях, социальных и интеллектуальных, какими бы они ни были, гарвардцы не ограничивались легкодостижимыми целями. Опасаясь серьезного риска, а еще более боясь показаться смешными, гарвардцы редко проявляли себя в жизни как полные неудачники и почти всегда вели более или менее стоящую жизнь. Так, Генри Адамс, хорошо понимая, что ученого из него не выйдет, и зная, что его общественное положение не нуждается ни в улучшении, ни в подкреплении, направил свои честолюбивые помыслы на единственное дело, которое в других обстоятельствах вряд ли могло бы заинтересовать выпускника университета и было последним осколком от старых унитарианских представлений. Он взялся за перо. Он стал писать.
Его творения публиковались в студенческом журнале, его выступления слушали в студенческом обществе. Читатели не обрушивали на него потоки похвал, слушатели тоже внимали молча, но на иное поощрение студент Гарварда и не мог рассчитывать: молчат — значит терпят и, значит, возможно, в будущем наградят признанием. Генри Адамс продолжал писать. Никто не заинтересовался его опусами настолько, чтобы их раскритиковать кроме него самого: достигнув вскоре своего предела, он жестоко мучился. Обнаружилось, что он неспособен быть ни тем, ни другим, ни третьим, а, главное, тем, кем ему больше всего хотелось. Ему недоставало ума, или, возможно, размаха, или силы. Его судьи неизменно ставили его ниже соперника, если он с кем-то тягался, и он находил, что они правы. Все, что он писал, казалось ему пресным, банальным, слабым. Иногда его охватывало отчаяние, и он не мог продолжать. Он не умел ничего сказать, если ему нечего было сказать, а в большинстве случаев сказать ему было нечего. Многое из того, что он тогда написал, надо думать, все еще существует что в печатном виде, что в рукописном, но у него ни разу не возникло желание взглянуть на свои ранние опусы: он подозревал, что они и в самом деле таковы, какими он их считал. В лучшем случае они свидетельствовали о чувстве формы, о чувстве меры. Ничто в них не потрясало — даже явные недостатки.
Усилия неизбежно ведут к честолюбивому желанию — рождают его, а в то время для студента, изучавшего литературу и неизменно получавшего за свои познания высокие баллы, не было заветнее желания, как быть избранным к концу учебного года представителем курса, оратором. Такое избрание можно было считать признанием, политическим и литературным, что вполне соответствовало духу восемнадцатого века, а значит, было по душе юноше из восемнадцатого века. Мысль об этом брезжила в его уме, сначала как мечта, вряд ли исполнимая, даже несбыточная, так как он не принадлежал к числу тех, кто пользовался популярностью. Но то ли потому, что от года к году он занимал все более высокое место, то ли потому, что исчезали соперники, он, в конце концов, к немалому собственному удивлению, услышал свое имя среди кандидатов. Университетские правила не допускали активного участия самих кандидатов в выборах. Ни он, ни его соперники не имели права и слова сказать ни за себя, ни против; мнением самого Генри на этот счет никто не поинтересовался. Он не присутствовал ни на одном из заседаний и понятия не имел, как все сладилось, но все сладилось, и однажды вечером, вернувшись из Бостона, он получил письмо с извещением, что на закрытом конкурсе его избрали оратором, предпочтя первому студенту курса, который, несомненно, превосходил его красноречием и пользовался большей популярностью. В политике победа более слабого кандидата — дело обычное, а Генри Адамс достаточно поднаторел в политике. Тем не менее он так и не мог уразуметь, каким образом ему удалось взять верх над более способным и более популярным, чем он, соперником.
Ему это избрание казалось чудом. И не из ложной скромности, — его голова оставалась такой же ясной, как при любом безразличном ему подсчете голосов, да и соперников своих вместе с их окружением он знал не хуже себя самого. Чего он не знал, так это Гарвардский университет, хотя пробыл в нем уже четыре года. Где ему было постичь всю безликость этих молодых людей, которые в свои двадцать лет не придавали никакой цены ни общественным, ни личным этическим нормам. Эти без малого сто юношей, прожившие бок о бок четыре самых горячих в человеческой жизни года, не раз и не два, а вновь и вновь — ничтоже сумняшеся — выбирали из своей среды представителями тех, кто, по-видимому, менее всего их представлял.
Если их ораторы и распорядители как-то проявляли себя в отношении университетских дел, то только полным к ним равнодушием. Генри Адамс ни в молодые, ни во взрослые годы не выказывал и малейшей веры в университеты и не испытывал ни грана восхищения их выпускниками, ни европейскими, ни американскими; студентом он всегда держался в стороне от колледжа и был известен только сам по себе; все же остается фактом, что сообщество заурядных людей неоднократно выбирало его для выражения их общей заурядности. В глубине души удачливый избранник, разумеется, тешил себя и их — надеждой, что они, возможно, не столь заурядны, какими себя считают. Но это только лишний раз доказывало, что они вполне друг друга стоили. Они видели в нем своего представителя — такого, какой им нужен, он в них — грозный ареопаг — многократное повторение себя самого, бесконечное отражение собственных недостатков.
Так или иначе, избрание это льстило его самолюбию, и еще как льстило прямо скажем, глубоко волновало, и волновало бы много больше, знай он, что вторично никогда в жизни ему не окажут подобной чести. В глазах девяти десятых его сотоварищей церемония выпускного акта была самой важной в жизни колледжа, а фигура оратора в этой церемонии — самой главной. В отличие от ораторов на обычных годовых актах оратор на выпускном акте выступал из общего ряда, и соперничать с ним мог только поэт. Заполнив до отказа большую церковь, студенты, их родители, друзья, дядюшки и тетушки вместе с прочими присными обихаживали девиц лет шестнадцати-двадцати, пожелавших выставить напоказ свои летние платья и свежие щечки, и тут, в жаре, от которой плавится бронза, все они час или два слушали, как облаченные в священнические ризы оратор и поэт вещают благоглупости, какие их недолгий опыт и мягкое начальство позволяли им изрекать. Что он сказал на выпускном акте в 1858 году, Генри Адамс вскоре забыл до единого слова, да и для воспитания его ума и сердца это выступление не имело никакого значения, зато он, естественно, помнил все, что сказали о нем. Ему особенно запомнилось мнение одного из его знаменитых дядей, который отметил, что для речи столь молодого человека в ней не хватает страстности. Молодой человек — не упускавший случая извлечь урок — тут же спросил себя, считать ли отсутствие страстности (риторика не в счет) недостатком или достоинством, так как в обоих случаях это было единственное, чему учили в Гарвардском колледже и что умели выражать те сто молодых людей, которых он пытался представлять. Другое замечание, принадлежавшее некоему пожилому джентльмену, пролило больше света на конечный результат его пребывания в колледже. Достойный джентльмен отметил, что оратор «превосходно владеет собой». Воистину так! Чему-чему, а умению владеть собой Гарвард учил. На протяжении четырех лет каждому студенту приходилось ежедневно появляться перед десятками молодых людей, знавших друг друга как свои пять пальцев. Даже самый ленивый малый делал доклады в различных обществах или играл в представлениях «Маисового пудинга»,[138] не говоря уже о выполнении всякого рода регулярных заданий, выступал перед аудиторией, которой не в пример другим в его последующей жизни было известно о нем решительно все. Три четверти выпускников Гарвардского университета охотнее согласились бы говорить перед Тридентским собором[139] или Британским парламентом, чем играть роль сэра Энтони Абсолюта[140] или доктора Оллапода[141] перед разряженной в пух и прах публикой «Маисового пудинга». Самообладание было сильнейшей стороной питомцев Гарвардского университета, который действительно научил их выступать в одиночку, а поэтому они с крайним удивлением взирали на выпускников европейских университетов, дрожавших от страха перед публикой. В какой мере это можно было назвать воспитанием, Генри Адамс затруднялся сказать. Сам он готов был выступать перед любой аудиторией — американской или европейской; волнение только укрепляло его нервы. А вот было ли ему что сказать людям, это уже другой вопрос. Его знания равнялись нулю. Воспитание еще не начиналось.
5. БЕРЛИН (1858–1859)
Четвертый ребенок силен своей слабой стороной. Не представляя большой ценности для семьи, он волен, если вздумается, отправиться куда угодно, и его отсутствие мало что изменит. Чарлз Фрэнсис Адамс, отец Генри, не жаловал Европу, полностью соглашаясь с общим мнением, что она ничего не может дать американцам для Америки. Какой-нибудь въедливый придира не преминет, возможно, заметить, что всеми выпавшими на долю Адамсов успехами и он, и его отец, и дед обязаны поприщу, которое открылось им благодаря пребыванию в Европе, и что, вполне вероятно, без этого обстоятельства они, подобно своим соседям, остались бы до конца жизни политиками и юристами сугубо местного значения. Строго следуя заведенным порядкам, они должны были бы сиднем сидеть в Куинси, и, надо признаться, мистер и миссис Адамс, которые, как все родители, за своих детей боялись куда больше, чем за себя, предпочли бы, чтобы их дети навсегда остались на Маунт-Вернон-стрит, не подвергая себя искушению Европой, если бы только могли полагаться на нравственное воздействие самого Бостона. Родители вообще мало знают о том, что происходит у них на глазах, тем не менее матери видят достаточно, чтобы жить в постоянной тревоге. Возможно, страх перед пороком, неизменно их преследовавший, терзал их все-таки меньше, чем страх получить невестку или зятя, которые, скорее всего, не впишутся в семейный круг. Опасность подстерегала с обеих сторон. Ежегодно то один, то другой молодой человек наносил удар родительскому сердцу, даже не выезжая из Бостона, и хотя искушения, ожидавшие дитя в Европе, были непреоборимы, необходимость уберечь его от искушений Бостона могла стать не менее настоятельной. Юноша Генри жаждал отправиться в Европу; он вел себя подобающим образом, по крайней мере когда был на виду; соблюдал приличия, когда их нельзя было обойти; не вступал в пререкания со старшими по возрасту и званию; его нравственность, насколько можно было судить, не внушала опасений, а моральные принципы, коль скоро у него таковые имелись, не были дурными. Сверх всего, он не был сорвиголовой и умел держаться на людях с достоинством. Что он представлял собой на самом деле, никто не мог бы сказать, менее всего он сам, но, надо полагать, он был человек как человек, не хуже многих других. Поэтому, когда он обратился к своим чрезмерно добрым родителям с просьбой разрешить ему начать изучение гражданского права в немецком университете — хотя ни он, ни они не знали, что такое гражданское право и зачем ему надо его изучать, — родители покорно дали согласие и отправились на вокзал в Куинси, чтобы пожелать ему доброго пути с улыбкой, которая чем-то напоминала слезы.
Заслуживал ли Генри такой доброты, стоил ли ее — вопрос, на который ни у него, ни у них, ни у профессора Гарвардского университета не нашлось бы ответа. Так или иначе, в ноябре 1858 года он предпринял третью, если не четвертую, попытку получить образование, покинув Америку на пароходе «Персия», гордости капитана Джадкинса и компании «Кьюнард» — самом новом, самом большом, самом быстроходном судне, бороздившем тогда океан. Он был не одинок. С ним вместе отбыли несколько его однокашников, и мир казался им полным радости, пока, на третий день, этот мир — в пределах, обозримых Генри, — не попал в сильный шторм. Вот тогда-то Генри получил урок, который запомнился ему лучше всего того, чему его учили в университете, урок, преподанный девятибалльным ноябрьским ветром посреди Атлантики, который, не говоря о прочем, причинил ему невыносимые физические страдания. Шторм навел его на серьезные размышления; морская болезнь и раньше не казалась ему забавной, но теперь она соединилась со множеством разнообразных впечатлений, благодаря которым этот первый месяц его путешествия стал для него самым ускоренным курсом воспитания, какой он когда-либо проходил. Успехи в познании казались гигантскими. В конце концов он начал понимать, какая пропасть впечатлений нужна человеку даже для малой толики воспитания, но сколько их, скопившихся за день, никак на него не влияли, оставалось pons asinorum[142] туристской математики. И кто мог знать, сколько среди них было ложных и сколько могло оказаться истинными?
Наконец воскресным утром океан, «Персия», капитан Джадкинс и его самый достопочтенный пассажир мистер Дж. П. Р. Джеймс[143] истаяли в вихрях ветра над Мерси, и их сменила более заурядная картина — ливерпульская улица, видневшаяся в ноябрьской мгле из общей залы отеля «Адельфи», за которой последовали бурные развлечения в Честере и знакомство с романтической архитектурой из красного песчаника. Миллионы американцев испытали эту смену впечатлений. На самых юных и неискушенных туристов они, возможно, и сейчас продолжают оказывать воздействие, но в те дотуристские дни, когда романтика была не картиной, а реальностью, они ошеломляли. Когда молодые американцы вышли из Итон-холла, их охватило благоговение, какое, должно быть, Диккенс и Теккерей испытывали в присутствии герцога. Одно название «Гровенор» отзывалось великолепием. Длинная анфилада высоких раззолоченных комнат, обставленных позолоченной мебелью, портреты, лужайки, сады, ландшафты, сознание британского превосходства, царившее в Англии пятидесятых, — все это действительно выделяло богатую знать, ставило ее выше американцев и лавочников. Аристократия существовала на самом деле. Как и Англия Диккенса. Оливер Твист и крошка Нелл[144] таились в тени каждого погоста, и не как тени — они были живыми. Даже Карл I отнюдь не тенью стоял на башне, взирая на разгром своих полков.[145] Мало что изменилось с тех пор, когда, потеряв сражение, он потерял и голову. Юный американец из восемнадцатого века, только что покинувший Бостон, счел все это частью своего воспитания и наслаждался уроками подобного рода. Во всяком случае, ему казалось, что он проникся увиденным до глубины души.
Потом была поездка в Лондон через Бирмингем и «черный район»[146] Англии еще один урок, требующий глубокого и верного осмысления. Погружение в прорезанную багровыми сполохами тьму, чувство безотчетного страха перед зловещим мраком, какого ни прежде, ни в другом месте никогда и нигде не существовало — разве только в кратерах вулканов; резкий контраст между густой, дымной, непроницаемой темнотой и прелестью мягкой зелени, начинающийся сразу за пределами этого ада, — открытие неведомой ранее жизни подземелья волновало молодого человека, хотя Генри еще понятия не имел, что у него за плечами стоит Карл Маркс и что со временем Карл Маркс сыграет в процессе его воспитания куда более важную роль, чем гарвардский профессор Бауэн[147] или его сатанинское величество, рыцарь свободной торговли Стюарт Милль.[148] Знакомство с «черной» Англией приобретало практическое значение для процесса воспитания. Но оно было слишком поверхностным, и Генри бежал от него, как бежал от всего, что ему досаждало.
Знай он достаточно, чтобы знать, с какого конца приниматься за дело, он увидел бы предмет для изучения поважнее, чем гражданское право, пока, томясь в обшарпанном наемном кэбе, в тусклом свете газовых фонарей по грязному, зловонному, унылому коридору Оксфорд-стрит тащился на Чаринг-Кросс. От него не ускользнула одна особенность, которую стоило запомнить. Лондон оставался Лондоном. Особый стиль придавал величие его угрюмости: тяжелый, топорный, надменный, кичащийся своей тугой мошной, он избежал дешевизны; его отмечала сдержанность и широта, нетерпимость ко всему неанглийскому и непоколебимое сознание собственного совершенства. Мальчишки на улицах без стеснения потешались над одеждой и обликом американцев, так что Генри и его товарищи поспешили надеть цилиндры и долгополые сюртуки — лишь бы избавиться от насмешек. Иностранец не пользовался никакими правами даже на Стрэнде.[149] Восемнадцатый век не сдал своих позиций. История говорила с Генри на Флит-стрит голосом доктора Джонсона; ярмарка тщеславия громыхала по Пикадилли желтыми кабриолетами на зачехленных козлах кучера в париках, лакеи с жезлами на запятках, а внутри сморщенная старуха; половину богатых зданий, черных от лондонской копоти, украшали мемориальные доски; все дома казались надменными, а самыми надменными — Королевская биржа и Английский банк. В ноябре 1858 года Лондон был огромен, но американцы видели и ненавидели в нем только Лондон восемнадцатого века.
Воспитание пошло вспять. Тогда, юношей, Адамс вряд ли мог предугадать, каким безмерно близким этот угрюмый город станет для него в зрелые годы, и еще меньше — предположить, что, вернувшись сюда пятьдесят лет спустя, будет на каждом шагу вздыхать — Лондон не тот: мельче, хотя и увеличился в размерах, дешевле, хотя и учетверил свои богатства, не так величествен, хотя и увеличил империю, не столь горд, пытаясь быть демократичным. Больше всего он нравился Генри, когда тот его ненавидел. Воспитание в Лондоне началось с конца или, пожалуй, окончилось в самом начале, так и не выйдя за пределы восемнадцатого века. А следующий шаг вел Адамса в шестнадцатое столетье. Он отбыл в Антверпен. В утреннем тумане пароход «Барон Оси» плыл по Шельде; на палубе играл оркестр, и крестьяне, работавшие на полях, побросав лопаты и грабли, пускались в пляс. Будто ожили картины Остаде и Теньерса;[150] будто сам герцог Альба[151] не покидал своих владений. Собор тринадцатого века возвышался над морем черепичных крыш шестнадцатого, обрывавшимся у крепостных стен и ландшафта, не тронутых временем. Город пьянил как сладкое вино, изысканное, густое, выдержанное; он был настолько средневековым, что Рубенс по сравнению с ним казался живущим сегодня. Никогда еще подобный букет, крепкий и ароматный, не ласкал Генри Адамсу небо, но с тем же успехом он мог бы утолять жажду мальвазией: к воспитанию это ничего не прибавляло. Даже в сфере искусства, тут следовало начинать не с Антверпенского собора и «Снятия с креста».[152] Генри пьянел от вызванных ими эмоций, а потом, как мог, приходил в себя, постепенно трезвея. Зато полвека спустя, снова попав в Антверпен, он был куда как трезв. Но и тогда он извлек для себя урок — правда, еще не зная, что ему тут же предстоит его забыть. Генри познал свое средневековье, свой шестнадцатый век. Он был достаточно юн, а европейские города достаточно грязны — неблагоустроенные, неотреставрированные, нетуристизированные, — чтобы сохранить свою подлинность. Генри ощутил их вкус, их запах, и это было воспитанием, тем более что оно затянулось на целых десять лет, — правда, воспитанием чувств, и только. Но Генри и не мечтал возвыситься до «Снятия с креста». Он был счастлив уже тем, что мог, преклонив колена, стоять у его подножия, и проклинал презренную необходимость вставать и браться за свои дурацкие дела.
Итак, он встретился с одной из пресловутых европейских опасностей, но она быстро миновала, и его родители могли спать спокойно. Попав наконец в Берлин, куда его гнала жажда знаний, Генри, предоставленный самому себе, запутался в тенетах ошибочных представлений. Он уже не помнил, что ожидал найти в Берлине, но так или иначе, то, чем его пребывание обернулось на самом деле, обмануло его ожидания. Студент в двадцать лет легко свыкается с чем угодно, даже с Берлином, и Генри примирился бы с немецким тринадцатым веком, не вышедшим из своей чистой и простодушной первозданности, — ведь наставники твердили ему, что он идет по правильному пути. Но уже через неделю им овладели смятение и скука. Вера не поколебалась, но путь затуманился. Берлин вызывал недоумение. Правда, друзья, в которых у Генри не было недостатка, взялись приобщить его ко всем развлечениям, какими располагал этот город. Не прошло и дня, как он вместе с ними носился по пивным, музыкальным и танцевальным залам, куря дрянной табак, поглощая жидкое пиво и объедаясь сосисками с квашеной капустой, как будто это и было верхом его желаний. Жить такой жизнью было легко. Спускаться вниз по общественной лестнице никому не заказано. Невзгоды начались, когда он напомнил друзьям о том, что ему обещали, — о воспитании ума и сердца. Друзья доставили его в университет и записали студентом; они выбрали ему преподавателей и курсы лекций, показали, где приобрести «Институты» Гая,[153] а также кипу многочисленных немецких трудов по гражданскому праву, и сопроводили на первую лекцию.
Эта первая лекция стала для него последней. Генри не отличался быстрым умом и питал почти религиозное почтение к своим наставникам и советчикам, но даже ему не понадобилось и часу, чтобы понять — он снова ошибся, на этот раз фатально. Он сделал пренеприятное открытие: изучение права потребует от него по крайней мере трех месяцев упорных занятий немецким языком; но куда больше сразило его другое открытие: он увидел воочию, что представляет собой германский университет. До сих пор Генри считал Гарвард сонным царством, но по сравнению с тем, что представилось его взору в Берлинском университете, в Гарварде жизнь била ключом. Немецкие студенты оказались странным племенем, а их профессора и вовсе не поддавались определению. Интеллектуальная атмосфера Берлинского университета мало походила на американскую. Как велось преподавание других предметов, или наук, Адамс не имел возможности поинтересоваться, но гражданское право преподносилось только в виде лекций, в самой их мертвенной форме, восходившей к тринадцатому столетию. Профессор бубнил свои комментарии, студенты записывали, или делали вид, что записывают, хотя могли бы извлечь из книг или прений больше знаний за день, чем от него за месяц. Но для получения искомой степени они должны были оплачивать его жалованье, посещать его лекции и числиться его учениками. Американцу все это было ни к чему. Изучать гражданское право без предварительного знакомства с общим правом было бессмысленно, а студент, достаточно знакомый с общим правом, чтобы по мере надобности разбираться в нем, вполне мог читать пандекты[154] или комментарии самостоятельно, не покидая Америки, и быть сам себе профессором. Ни метод, ни материал, ни способ изложения ровно ничему американца не учили и ничего не прибавляли к его воспитанию.
Открытие это, по-видимому, никого из студентов-американцев не смущало. Они ходили на лекции, записывали за профессором, листали учебники, однако даже не давали себе труда делать вид, что принимают профессора всерьез. Всерьез они читали Генриха Гейне. И так же мало, как Гейне, могли бы сказать, что им дает Берлин — кроме берлинского произношения, весьма скверного, пива, которое не шло в сравнение с мюнхенским, и танцев, которые куда лучше отплясывали в Вене. Им нравилось пить пиво и слушать музыку, а о воспитании и образовании они не брались судить. Во всяком случае, они находили себе оправдание в том, что учат немецкий язык.
Генри тоже взялся за немецкий, но, не обладая способностями к языкам, вскоре обнаружил, что отстает от товарищей, и впал в уныние, а так как хмурая берлинская зима и хмурая берлинская архитектура наводили, как ему казалось, на человека особую, им одним свойственную тоску, унынию его не предвиделось конца. И тут однажды, проходя по Унтер-ден-Линден,[155] он увидел в проезжавшем экипаже Чарлза Самнера и бросился его догонять. Самнер, как раз оправлявшийся от побоев, которые не то тростью, не то дубинкой нанес ему в конгрессе представитель Южной Каролины, несказанно обрадовался встрече в далекой прусской глуши со своим юным почитателем. Они вместе пообедали и вместе отправились в оперу слушать «Вильгельма Телля».[156] Узнав, что его юный друг испытывает трудности с языком, Самнер поспешил его утешить. «Я приехал в Берлин (это мог быть также Рим или любое другое место), — сказал он в свойственной ему величественной манере, — я приехал в Берлин, не зная ни слова по-немецки, а когда уезжал три месяца спустя, объяснялся с кучером». Адамс не чувствовал себя способным достичь подобных светских успехов в столь краткий срок и как-то в разговоре с другим соотечественником (это был мистер Роберт Апторп из Бостона, который проводил в Берлине зиму, чтобы слушать музыку) посетовал на свои невзгоды. Мистер Апторп признался Генри, что и ему язык дался нелегко, и рассказал, как отправился в обычную школу, где в течение трех месяцев, сидя за партой с десятилетними мальчишками, зубрил уроки и вслушивался в обороты их речи. Мысль учить язык таким способом пришлась Адамсу по вкусу. Это по крайней мере избавляло его от университета, гражданского права и хождения по пивным в компании соотечественников. Мистер Апторп взял на себя хлопоты получить у директора Вердерской гимназии Фридриха Вильгельма разрешение для Генри Адамса посещать вольнослушателем класс, состоящий из двенадцатиили тринадцатилетних мальчиков, и в течение трех месяцев он не пропустил ни одного урока, будто никогда и не питал инстинктивной неприязни к любого рода школьному обучению. Казалось, абсурднее поступка нельзя было и придумать, но Генри получил толику образования, которая пригодилась ему в жизни.
Школа помогла Адамсу не только в изучении языка, хотя три месяца, проведенные в ее стенах, научили бы и пуделя объясняться с кучером, а на большее студенты-иностранцы рассчитывать не могли: в немецкое общество, коль скоро таковое существовало, они не допускались и ровно ничего о нем не знали. Адамс так и не научился хорошо говорить по-немецки, но, если верить англичанам, не лучше обстояло у него дело и с английским языком. Он научился другому — не огорчаться по этому поводу. Постепенно он перестал испытывать трудности и в 1859 году решил, что вполне «онемечился». Он даже тешил себя иллюзией, что читает по-немецки не хуже, чем по-английски, лишнее доказательство того, как мало он в этом разбирался. Но при всех успехах его школьного эксперимента они интересовали его меньше, чем возможность познакомиться с немецкой системой образования и воспитания.
В свое время он восставал против американской школы и американского университета, только что отверг немецкий университет и теперь сделал последнюю попытку приобрести образование в немецкой школе. Это был опасный эксперимент. Берлин 1858 года представлял собой бедный, но предприимчивый провинциальный город — заурядный, грязный, неблагоустроенный и по преимуществу неприятный. Условия существования в нем были крайне примитивны — американец вряд ли мог бы их себе даже вообразить. Задавленная военной муштрой и бюрократической узостью, Пруссия только-только освобождалась от внешних пут. Общественные интересы ее населения сводились к соблюдению порядка. Будущий кайзер Вильгельм I[157] регент при слабоумном брате, короле Фридрихе Вильгельме IV,[158] - по-видимому, большую часть времени проводил, разглядывая прохожих на Унтер-ден-Линден, куда выходили окна его весьма скромного дворца. Немецкие манеры, даже при дворе, часто отличались грубостью, а в школе немецкая пунктуальность выливалась в рутину. Сам Бисмарк в начале своей карьеры пытался бороться с инерцией немецкой системы. Условия жизни в Германии вызывали гнев и досаду у тех серьезных немцев, которые всеми силами старались преобразовать страну сверху донизу. Когда Адамс в поисках образования и воспитания отправился в немецкую школу, сами немцы ничего так не жаждали, как избавиться от образовательной системы, которой вынуждены были следовать. Ситуация, достойная иронии Гейне.
Теперь система школьного образования, несомненно, изменилась, а учителя той поры, вероятно, давно умерли, и говорить о старой школе практически бесполезно, да и тогда не имело большого смысла. В оправдание Вердерской гимназии можно по крайней мере сказать, что она не была ни слишком груба, ни чрезмерно аморальна. По прусским меркам, ее директор заслуживал всяческих похвал, да и остальные педагоги были не хуже, чем в других школах. Американца, враждебного любым системам, ужасала система преподавания. Обязательная тренировка памяти отупляла; напряжение, которому подвергали память, доходило до степени пытки, а на то, что выполняли без единой жалобы несчастные мальчишки, нельзя было смотреть без содрогания. По-видимому, никаких иных способностей, кроме памяти, у них не признавали. Менее всего прибегали к логическому мышлению — аналитическому, синтетическому, догматическому. Немецкое правительство не поощряло тех, кто мыслит.
Любое воспитание, осуществляемое государством, — своего рода динамо-машина для поляризации умов населения, для направления силовых линий туда, где они наиболее эффективно будут служить целям государства. Немецкая воспитательная машина отличалась огромным коэффициентом полезного действия. Но ее влияние на детей давало плачевные результаты. Вердерская гимназия располагалась в старинном здании в центре Берлина, приспособленном для удовлетворения потребности в образовании мелких лавочников, или bourgeoisie, живущих окрест. Эти берлинеркиндер, если позволено ввести такое определение, принадлежали к классу, подозреваемому в сочувствии и причастности к волнениям 1848 года. Ни дворян, ни детей из так называемого хорошего общества среди них не было. По личным своим качествам они скорее располагали к себе, чем наоборот, но как объекты воспитания являли собой пример чуть ли не всех зол, какие могла привить дурная система. Очевидно, в своих сугубо алогичных поисках Адамс нашел наконец идеал убийственно логичного воспитания. Прежде всего оно сказывалось на физическом развитии мальчиков, хотя в их физическом развитии винить приходилось не только школу. Даже лучшая немецкая пища была дурна, а уж диета из квашеной капусты, сосисок и пива вряд ли сохраняла здоровье. Но не только из-за пищи их лица были известково-белыми, а мышцы дряблыми. Они никогда не дышали свежим воздухом, а о спортивных площадках даже не слыхали. Зимою по всему Берлину в жилые помещения не просачивалось ни капли кислорода; в школе классные комнаты закупоривались наглухо и не проветривались; воздух был зловонным до неприличия, но, когда Генри, пользуясь пятиминутным перерывом между уроками, открывал окно, его неизменно ругали за нарушение правил. Пока длились холода, окна оставались закрытыми. В свободные дни мальчиков иногда выводили в Тиргартен или другое место на длительную прогулку, которая, изрядно переутомив их, неизменно заканчивалась курением, сосисками и пивом. При всем том от них требовалось ежедневное приготовление уроков, от которых сломался бы и крепкий детина, живущий здоровой жизнью, и которые они могли выучивать только благодаря своим напрочь вывернутым мозгам. Если университет оказался просто несостоятельным, то немецкую школу следовало бы приравнять к общественно вредным учреждениям, за одно существование которых нужно отдавать под суд.
Еще не наступил апрель, а эксперимент с немецким воспитанием дошел до точки. От него ничего не осталось — разве только дух гражданского права, но и это привидение заперли в темный чулан, чтобы оно не могло никого больше подбить ввязаться в подобную глупость. По университету и по всему Берлину разносился иронический еврейский смех Гейне. Разумеется, в двадцать лет человек должен чем-то заполнить жизнь — пусть даже берлинским пивом, — правда, с американской точки зрения немецкий студент потреблял пиво на редкость жидкое; и хотя от образования, столь многообещающего, или обещанного, оставались лишь осколки, с этим приходилось мириться — в жизни случается, что побочные продукты оказываются ценнее основных. Немецкий университет и немецкое право оказались несостоятельными; немецкого общества, в том смысле, в каком слово «общество» понималось в Америке, не существовало, а если и существовало, то незримо для американцев; зато немецкий театр был превосходен, а немецкая опера и балет стоили поездки в Берлин. Но самым любопытным и удивительным было то, что из полной несостоятельности немецкой системы воспитания студент явно извлекал пользу — делал свой единственный шаг к возвышенной жизни, и делал его, когда бездельничал, манкировал занятиями, предавался греху; он получал воспитание, так сказать, наоборот — от презренных пивных заведений и мюзик-холлов, — воспитание случайное, невольное, неожиданное.
Когда приятели несколько раз на неделе тащили Генри в музыкальные залы, где под звуки скучнейшей музыки пили пиво, курили табак и разглядывали жирных немецких фрау с неизменным вязаньем в руках, он шел за компанию, но откровенно скучал, а когда мистер Апторп мягко пенял ему — он-де на себя наговаривает: не может быть, чтобы ему не нравился Бетховен, — Адамс прямо заявлял, что не выносит Бетховена, и был немало удивлен, когда мистер Апторп и другие смеялись, словно принимая его слова за шутку. Помилуйте, какие шутки. Он искренне считал, что на всех, кроме музыкантов, Бетховен нагоняет скуку — как на всех, кроме математиков, нагоняет скуку математика. Но однажды, сидя в полной апатии за пивным столиком, он поймал себя на том, что душа его отзывается на музыку. Вряд ли он был бы менее поражен, начни он вдруг читать на незнакомом языке. Из всех чудес воспитания это было величайшим чудом. Глухая стена, загораживавшая ему великую сторону жизни, вдруг рухнула, и он даже не заметил, когда это произошло. Среди дрянного табачного дыма и пивных испарений, в окружении зауряднейших немецких матрон, словно цветок, открылось в его жизни новое чувство, которое настолько превосходило все ранее испытанное, настолько ошеломляло, с таким удивлением прислушивалось к самому себе, что Генри не сразу в него поверил и поначалу наблюдал как за чем-то сторонним, случайным, обманчивым. Мало-помалу ему пришлось признать, что он в какой-то мере улавливает Бетховена, но тогда он уцепился за мысль, что если музыку Бетховена так легко понять, следовательно, ее сильно переоценивают. Какое же это воспитание? Ведь он слушает музыку, и только, а думает совсем о другом. Просто благодаря чисто механическому повторению несколько созвучий осели в его подсознании. Если Бетховен, возможно, и обладал свойством проникновения, то уж Вагнер им не обладал, во всяком случае не Вагнер «Тангейзера». Понадобилось еще сорок лет, чтобы Генри созрел до «Сумерек богов».
Можно, конечно, говорить о возрождении какого-то атрофированного чувства — механической реакции дремлющего сознания, — но ведь ни одно другое чувство в нем не проснулось. Чувство линии и чувство цвета остались такими же незатронутыми, какими были всегда, а по уровню, как всегда, так и не достигли восприятия художника. И философское чувство тоже не пробудилось, чтобы сломать барьеры немецкой терминологии и вызвать любовь к отвлеченностям Канта и Гегеля. И сколько Генри ни уверял, будто преклоняется перед немецкой мыслью и немецкой литературой, немецкая мысль осталась для него книгой за семью печатями, а над строками Гете и Шиллера он так и не пролил ни одной слезы. Когда время от времени отец по опрометчивости осмеливался его наставлять, снабжая в письмах здравыми советами, молодой человек либо вовсе оставался глух к здравому смыслу, либо утверждал, что Берлин воплощает в себе лучшее воспитание в лучшем из немецких государств. Правда, когда наконец настал апрель и какая-то добрая душа предложила совершить прогулку пешком по Тюрингии, сердце Генри запело от радости: он понял, каким дурным сном была для него зима в Берлине, и твердо решил, что в каком бы уголке вселенной ни пришлось ему впредь заниматься собственным образованием и воспитанием, никакие силы не затащат его для этой цели снова в Берлин.
6. РИМ (1859–1860)
Прогулка по Тюрингии длилась двадцать четыре часа. К концу первого перехода трое спутников Генри — Джон Банкрофт, Джеймс Дж. Хиггинсон и Б. У. Крауниншилд, все, как и он, бостонцы и выпускники Гарварда, — вполне насладились видами и, устроив привал на том самом месте, где Гете написал:
так прониклись глубиной этой мысли и мудростью этого совета, что наняли фуру и в тот же вечер прибыли в Веймар. Счастливые и беззаботные, они радовались первому свежему дуновению еще не одевшейся листвой весны, да и пиво пенилось лучше берлинского, — правда, все четверо не знали, зачем им понадобилась Германия, и ни один не мог бы сказать, стоит ли ему в ней оставаться. Но Адамс оставался: он не хотел возвращаться домой и к тому же опасался, что, попроси он разрешения бездельничать в другой стране, у отца, пожалуй, лопнуло бы терпение.
Вряд ли молодые люди полагали, что их дальнейшее образование и воспитание требовало возвращения в Берлин. Несколько дней, проведенных в весеннем Дрездене, убеждали, что Дрезден предоставляет больше возможностей для общего образования, чем Берлин, и уж никак не меньше для изучения гражданского права. Возможно, так оно и было. Изучать в Дрездене было нечего, образовываться не на чем, но Сикстинская мадонна и картины Корреджо[160] славились на весь мир, театр и опера были порою отменно хороши, а Эльба живописнее Шпрее. И еще они могли постоянно совершенствоваться в языке. Сняв комнату в доме неизменного мелкого чиновника с неизменным выводком дурнушек-дочерей, Генри продолжал занятия языком. Кто знает, быть может, случай открыл бы ему еще какие-то возможности в воспитании, как уже открыл Бетховена. На протяжении восемнадцати месяцев Генри уповал на случай, поскольку больше ему уповать было не на что. По счастливому стечению обстоятельств, и Европа и Америка упорно занимались своими делами и не могли уделить ему много внимания. Случай имел все возможности распоряжаться Генри по собственному усмотрению, тем более что этому ничто не мешало.
Главным препятствием на пути воспитания Генри теперь, когда он достиг совершеннолетия, стала, пожалуй, его честность, простодушная вера в исполнимость своих намерений. Даже несмотря на то, что Берлин оказался кошмарным сном, он продолжал убеждать себя, что Германия не обманула его ожиданий. Он любил, или считал, что любит, немецкий народ, но Германия, которую он любил, принадлежала к восемнадцатому веку, а сами немцы ее стыдились и всеми силами старались поскорее уничтожить. О Германии — той, какая будет, — он ничего не знал. Милитаристская Германия вызывала в нем отвращение. В немцах ему нравилась простосердечность, добродушная сентиментальность, склонность к музыке и философским абстракциям, поразительная неспособность решать практические задачи. В ту пору Германию считали страной, неспособной конкурировать с Францией, Англией или Америкой в сфере организации и управления человеческой энергией. Германия не чувствовала уверенности в себе и не имела на то оснований. Она не была единой и не имела оснований желать единения. Она никогда не знала единения. Ее религиозное и социальное прошлое, экономические и военные интересы, политические обстоятельства всегда подчиняли ее центробежным, а не центростремительным силам. И пока не началась эра угля и железных дорог, Германия в силу природных условий оставалась средневековой, и именно такой она — под влиянием теорий Карлейля и Лоуэлла — нравилась Адамсу.
Он был на верном пути, чтобы нанести себе непоправимый вред, болтаясь между мирами прошлого и грядущего, каковые имели обыкновение сокрушать тех, кто слишком долго лепился у стыков. Но тут император Наполеон III неожиданно объявил войну Австрии, ввергнув Европу в нравственный хаос. Германия взирала на Францию с ужасом. Даже в Дрездене считали, что Наполеон вполне может ворваться в Лейпциг. Одним прекрасным утром чиновник, у которого Адамс квартировал, вбежал к нему в комнату измерить по карте расстояние от Милана до Дрездена. Наполеон III дошел до Ломбардии, а ведь не прошло и шестидесяти лет с тех пор, как Наполеон I начал свой успешный поход по Европе, и как раз из Италии.
Просвещенному молодому американцу с его привязанностью к восемнадцатому веку, усиленной крупицами немецкого воспитания, и с наипрекраснейшими намерениями надлежало дать моральную оценку противоборствующим силам. Франция была злым духом, попиравшим нравственные принципы в политике, а следственно, все, что служило Франции, не могло не быть дурным. Вторым злым духом была Австрия. Обе притязали на Италию, оспаривая ее друг у друга, и в течение не менее пятнадцати столетий эта страна была главным предметом их алчности. Все это время вопрос, с кем быть, занимал многих. И вопрос, кто прав, рассматривался со многих сторон. Быть гвельфом или гибеллином? Разумеется, каждый считал себя умнее своих собратьев, так и не сумевших разрешить этот вопрос за множество веков, истекших со времени пещерного бытия. Но отсутствие должной осведомленности не позволяло полагаться на ум: ум перед таким вопросом пасовал. Лучше было сначала сделать выбор, а потом уж обосновывать его всю остальную жизнь.
Не то чтобы Адамса брало сомнение насчет того, с кем ему быть и чего желать. Он не настолько долго прожил в Германии, чтобы до такой степени затуманить себе мозги, но речь шла о чрезвычайно важных вещах, определявших очень многое в будущем, и прежде всего нравственные принципы. Генри следовал самым высоким принципам и, чтобы сохранить уважение к себе, крепко их держался. Но пар и электричество уже породили новые политические и социальные представления (или заставляли их становиться в один ряд с его собственными нравственными принципами в отношении свободы, воспитания, экономического развития и прочего), а они требовали альянса со столь сомнительными союзниками, как Наполеон III и грабеж с насилием в широких масштабах. Пока Генри мог убедить себя, что его противники — зло, он мог бы грабить их и убивать без спазмов совести. Но где гарантия, что грабежу не подвергались и добрые люди? Согласно правилам, в которых Генри был воспитан, ограбление должно было получить соответствующее нравственное обоснование. Чтобы вступить в жизнь в качестве существа несколько более нравственного, чем обезьяна, ему необходимо было твердо знать, когда и почему убийство и грабеж суть добродетель и долг. Жизненные правила, основанные на голом удовлетворении своекорыстных интересов, привели бы снова к гвельфам и гибеллинам — к Макиавелли[161] на американский манер.
К счастью для Генри, у него была сестра намного умнее его, хотя сам он мнил себя весьма незаурядной личностью. Выйдя замуж за Чарлза Куна из Филадельфии, она отправилась в Италию и, как все добрые американки и англичанки, горячо увлекалась всем итальянским. Июль 1859 года она вместе с мужем проводила в швейцарском городе Туне, где Адамс не замедлил к ним присоединиться. Как правило, женщины наделены верным нравственным чутьем: то, чего они желают, — хорошо, то, что отвергают, — плохо; и в большинстве случаев их воля и желание ведут к торжеству нравственного начала. Миссис Кун отличалась двойным совершенством: она не только обожала Италию, но всем сердцем ненавидела Германию во всех ее ипостасях! Она не видела смысла в том, чтобы помогать брату «онемечиваться», когда, по ее мнению, ему следовало «очеловечиваться». Это была первая женщина, с которой Генри духовно сблизился, — мыслящая, чуткая, своевольная, то есть наделенная сильной волей, энергичная, достаточно благожелательная и умная, чтобы одарить идеями добрый десяток мужчин, и он с радостью вручил ей бразды пусть правит, как ей угодно. Впервые он предоставил женщине право распоряжаться собой и был так доволен результатами этого эксперимента, что не хотел лишать ее этого права. А впоследствии на основании собственного жизненного опыта он пришел к следующему выводу: ни одна женщина ни разу не толкнула его на неверный путь, ни один мужчина не указал ему верный.
Как только объявили перемирие, миссис Кун пожелала ни больше ни меньше как отправиться на недавнюю арену военных действий. Безумная затея! Но, как оказалось, легко осуществимая. Переправившись через Сент-Готард, путешественники прибыли в Милан, пестревший всеми видами мундиров и всеми приметами войны. Для юного Адамса эта первая встреча с Италией, как еще одно из проявлений случайного в воспитании, превзошла даже впечатление от Бетховена. Подобно музыке, она отличалась от всех других форм воспитания тем, что не готовила к жизни, а была одним из высших ее достижений. Дальше двигаться было некуда. И обладала она только одним недостатком совершенством. Более богатых впечатлений жизнь уже предложить не могла, да и подобных у нее насчитывалось не более полудюжины, так что промежутки между ними казались непомерно долгими. Что дают подобные впечатления, берлинский юрист не смог бы определить с должной точностью; но экономическая ценность их очевидна: недаром редко кто соглашается расстаться даже с потускневшими воспоминаниями такого рода, да и то за неслыханно большую цену. И платят за них дороже всего. Однако мы безнадежно запутаемся, пытаясь перевести подобного рода воспитание в единицы стоимости, а потому, как это принято в политической экономии, оставим без внимания то, чему нельзя найти денежный эквивалент.
Не удовлетворившись зрелищем Милана, миссис Кун настаивала на посещении арены войны с вражеской стороны, и наемная карета покатила через Стельвио в Инсбрук. С Вальтеллине, по мере того как путешественники поднимались все выше в горы, дыхание войны становилось все ощутимее. Единственные, кого они там встретили, были гарибальдовы стрелки. Никто не мог сказать, открыт ли перевал — во всяком случае, ни туда, ни оттуда ни один экипаж еще не проследовал. В придорожных харчевнях молодые красавцы-офицеры, командовавшие отрядами гарибальдийцев, охотно принимали приглашение отобедать и провести вечер с прелестной патриоткой, лучившейся интересом и источавшей лесть; они рассказывали о своем участии в сражениях, но ни один из них не знал, пропустят ли карету за свой кордон их заклятые враги австрийские егеря. Как правило, в компании, в которой блистала миссис Кун, господствовало веселое настроение, но даже у миссис Кун перехватило дыхание, когда, поднявшись по слывшему лучшим в Европе серпантину и сделав последний поворот там, где спускающийся с Ортлера ледник всей своей массой выплескивался на дорогу, карета подкатила к заграждению и остановилась перед двойной цепью часовых, тянувшейся по обоим склонам в такую даль, что блеск ружейных стволов сливался с блеском снега. Как фактор случайного воспитания эта картина имела свою цену. Первые из подобных картин, как всякое первое впечатление, ценятся выше всего. Впоследствии Адамса уже мало интересовали ландшафты, разве только тропические, да и то в силу контраста. Эта страница в книге его воспитания была им прочитана и закрыта.
Белокурые красавцы-офицеры, командовавшие австрийскими егерями, не уступали в галантности молодым красавцам с оливковой кожей — офицерам гарибальдийцев. Вечная женственность, особенно когда она столь молода, хороша собой и обаятельна, умеет добиться своего, и кордон сдался без боя. Четверть часа спустя карета мчалась в Малье, переполненный немецкими солдатами и немецкими блохами (куда как злее итальянских), немецкой речью, мыслями и атмосферой, в которых Адамс, даже мельком повидав Италию, уже не находил, как прежде, столь несомненной прелести.
Как бы там ни было, с кучером он объясниться смог, исправно осмотрел соборы, полюбовался Рейном и не пропустил ни одной достопримечательности, на которую указали ему его спутники. Верный своему плану посвятить две зимы изучению гражданского права, он вернулся в Дрезден с письмом к госпоже придворной советнице фон Рейхенбах, в чьем доме Лоуэлл и другие американцы некогда проводили время в более или менее серьезных занятиях. В те дни «Инициалы»[162] были новой книгой. Чары, которыми ее умный автор старательно оплела Мюнхен, распространились и на Дрезден. Юному Адамсу ничего не оставалось, как брать уроки фехтования, посещать галереи и ходить в театр, но в обществе он успеха не имел, и это было для него унизительным, хотя он с этим и смирился. Сама госпожа советница порою умирала со смеху при виде неловкости и беспомощности молодого американца, когда он оказывался в ее обществе. Возможно, воспитание человека носит тем более всесторонний и богатый характер, чем шире он по собственному опыту знает мир: почти в то же самое время Рафаэль Пампелли[163] и Кларенс Кинг обогащали свой ум и сердце путем романтического личного знакомства с жизнью индейских племен апачи и диггеров. Любой опыт — это опора для постройки здания. Но Адамс не мог бы сказать, какую пользу извлек из своей второй зимы в Германии и чего от нее ожидал. Даже его теория случайного воспитания пошла прахом. В Дрездене не происходило никаких случайностей. Как только кончилась зима, он, облегченно вздохнув, запер за собой дверь в Германию и направился в Италию. За восемнадцать месяцев, потраченных на воспитание по собственному разумению, он, несмотря на бесконечное разнообразие новых впечатлений, теснившихся в его мозгу, ничего не приобрел для своих практических целей. Он знал не больше, чем в день окончания Гарварда. К освоению профессии не приблизился ни на шаг. Об обществе имел так же мало понятия, как школьник. Ни для какого поприща ни в Европе, ни в Америке — не годился и не обладал достаточным природным умом, чтобы понять, какой хаос сотворил из своего образования и воспитания.
Выкручивая свою жизнь, чтобы идти случайными и окольными путями, можно, пожалуй, найти употребление случайным и окольным знаниям, но это вовсе не входило в планы Генри Адамса, когда, избрав путь, которым безгранично восхищались наивные авторитеты, он обнаружил, что путь этот никуда не ведет. Вступая на него в 1858 году, он был бесконечно далек от мысли стать всего лишь туристом, но в апреле 1860 года, приехав к сестре во Флоренцию, стал туристом, и больше ничем. Прав оказался отец. Молодого человека это несколько тяготило. А что, если отец спросил бы его по приезде — какова польза от времени и денег, потраченных на этот эксперимент? Единственный ответ был бы: «Я — турист, сэр!»
Это был не тот ответ, с каким он намеревался вернуться, и вряд ли положение улучшилось бы, спроси он в свой черед, что приобрели его братья, кузены или приятели, остававшиеся дома, за время и деньги, потраченные в Бостоне. Все, что они вложили в изучение закона, разумеется, пошло прахом. Может быть, им больше посчастливилось с наукой? Теоретически можно было сказать и даже представить доказательства, что единственно правильным является чисто научное образование. Однако множество друзей Генри, избравших этот путь, с полным основанием сетовали, что мир, в котором обитали, вовсе не был таким уж чистым и сугубо научным.
Меж тем отцу вполне хватало собственных забот, и он не рвался увеличивать их число за счет промахов сына. Избирательный округ Куинси некогда послал Чарлза Фрэнсиса Адамса в конгресс, и весною 1860 года он окончательно лишился покоя — в ноябре предстояли президентские выборы. Сам он стоял за кандидатуру мистера Сьюарда. Республиканская партия представляла собой неизвестную силу, демократическая разваливалась на глазах. Никто не умел заглянуть в будущее. Отцы ошибались не меньше сыновей, а в 1860 году и те и другие ощущали, что их влечет на пути, далеко не столь безопасные, как туристские маршруты по Европе. Пока же Генри Адамс, пользуясь полной свободой, с легким сердцем продолжал свой путь в надежде подобрать на нем крохи опыта и знаний, какие богу ли, черту ли угодно будет ему ниспослать, и окончательно перестал различать, что хорошо, а что плохо.
И того и другого было в его жизни больше, чем у него хватало ума пользоваться. Самую полезную цель из всех, каким он намеревался служить, открыло ему перо, когда на протяжении трех последующих месяцев он посылал брату Чарлзу пространные письма, которые тот опубликовал в «Бостонском курьере»; да и само это занятие шло Адамсу впрок. Писать ему было особенно не о чем, и писал он не слишком хорошо, хотя последнее имело меньше значения. Важно было другое. Привычка высказываться побуждает искать то, о чем можно высказаться. А если убрать из высказывания все банальное, даже от банальности кое-что да остается. Молодые люди, как правило, мало что видят в Италии, да и в других странах тоже, и впоследствии, когда Адамс начал понимать, сколько способны увидеть другие, он готов был забиться в угол от стыда при мысли, что, приглашая соотечественников вояжировать и восхищаться, демонстрировал собственное пигмейство, да еще так, словно им гордился. Но при этом он сделал свой первый шаг в некой интеллектуальной деятельности.
Что касается прочего, то Италия вызывала у него по большей части только восторги, и средоточием этих восторгов, естественно, был Рим. Родители-американцы, враждебно настроенные по отношению к Парижу, как ни странно, готовы были, по-видимому, отнести Рим к узаконенным, хотя и поругиваемым, средствам воспитания; но для молодых людей, жаждущих получить серьезное воспитание и образование и считающих само собой разумеющимся, что всему есть причина и что природа конечна, Рим являл собой сильнейшее искушение в мире, а Рим до 1870 года пленял необоримо. В 1860 году месяц май был божествен. С той поры, без сомнения, толпы молодых людей — преимущественно мужчин — проводили май в Риме и, конечно, полагали, что его чары еще живы. Возможно, для них так оно и было; но в 1860 году его свет и тени еще полнились средневековьем, еще существовал средневековый Рим, тени дышали и светились, тая живые формы, угадываемые уже утраченными чувствами. Пескоструйные аппараты науки еще не прошлись по ним, сдирая эпидермис с истории, мысли и чувства. Картины еще оставались нерасчищенными, церкви невосстановленными, руины нераскопанными. Средневековый Рим завораживал. На всей земле вряд ли можно было найти менее подходящее место для того, чтобы учить молодого человека девятнадцатого века, что ему делать с миром двадцатого. Рим действовал на каждого по-своему, рождал свои ощущения, как рюмка абсента перед обедом в Пале-Рояль; они пронзали, но иначе не были бы так сильны; и, конечно, оказывали пагубное влияние, ибо никто — ни церковники, ни политики — не мог, положа руку на сердце, извлечь из развалин Рима иного урока, кроме того, что они являют собой свидетельство справедливого приговора, который разгневанный бог вынес всем деяниям человека. Этот вывод менее всего мог подвигнуть молодых людей на какого-либо рода полезную деятельность; Рим был средоточием анархии и греха, последним местом, которое годилось для воспитания молодежи. И все же, по общему мнению, Рим был единственным местом, в которое молодежь — без различия пола и расы — была страстно, слепо, исступленно влюблена.
Юности не дано делать заключения; только на краю могилы человек способен подводить итоги, но первый толчок, полученный в юности, может всю остальную жизнь вести человека от заключения к заключению, которые иначе ему бы даже не снились. Можно праздно глазеть на Форум или собор св. Петра, но невозможно ни забыть, ни избыть впечатления, которое они оставляли. У молодого бостонца, только что из Германии, Рим вызвал чувство чистейшего восторга, свободного от каких бы то ни было экономических или сиюминутных оценок; ничто не давало ему ни оснований, ни разумного повода предвидеть, какие сложности, казалось бы вовсе не связанные друг с другом, но которые ему предстояло свести воедино, какие загадки, казалось бы, неразрешимые, но которые ему предстояло разрешить, эта увлеченность Римом взгромоздит на его пути. Рим не был ни насекомым, которое можно разъять и выбросить; ни дрянным французским романом, который берут с собою в поезд, чтобы, прочитав, вышвырнуть в окно вслед за такими же дрянными французскими романами, чей нравственный уровень не шел в сравнение с безнравственностью римской истории. Рим был сегодняшним днем; он был Англией, ближайшим будущим Америки. Он не укладывался в упорядоченную буржуазную бостонскую схему эволюции, где все разложено по полочкам. Закон о прогрессе был к нему неприложим. Даже хронологии — этому последнему прибежищу беспомощных историков — он не подчинялся. Форум вовсе не вел к Ватикану, так же как Ватикан к Форуму. Риенци,[164] Гарибальди,[165] Тиберий Гракх,[166] Аврелий,[167] вместе с тысячью других, могли стоять в любом порядке, не образуя ряда во временной последовательности. Великое слово «эволюция» тогда, в 1860 году, еще не стало новой религией истории, но и старая ее религия, которая добрых тысячу лет опиралась на ту же доктрину — доктрину поступательного движения, — не нашла во всей истории Рима ничего, кроме плоских противоречий.
Разумеется, и попы, и эволюционисты яростно отрицали подобную ересь, но все, что они говорили или отрицали в 1860 году, для 1960-го почти не имело значения. Меж тем анархия никуда не девалась. Проблема становилась лишь более завлекательной. В мае 1860 года она, возможно, стояла даже острее, чем в октябре 1764-го, когда, как вспоминает Гиббон,[168] «на склоне дня, сидя в церкви Зоколанти или францисканских братьев и слушая вечерню в храме Юпитера на развалинах Капитолия», он впервые задался мыслью написать об упадке и разрушении Вечного города. Благодаря путеводителю Марри, где любезно приведена эта цитата из «Автобиографии» Гиббона, Адамс не раз сидел на ступенях церкви Санта-Мария ди Арачели, дивясь тому, что ни Гиббон, ни другие историки после него ни на шаг не приблизились к объяснению причин этого падения. Тайна его оставалась нераскрытой, чары неразвеянными. Два величайших эксперимента западной цивилизации оставили в Риме главные памятники своего краха. И — кто знает? — не предстояло ли Вечному городу выразить крах еще и третьего?
Молодой человек не задавался никакими целями. Мысль взять на себя роль второго Гиббона менее всего приходила ему в голову. Он был турист — турист до мозга костей, и превосходно, что это так, а не иначе, ибо архивеликие люди вряд ли могли бы достойно сидеть «на склоне дня… среди развалин Капитолия» — разве только у них нашлось бы сказать о нем что-либо оригинальное. Тациту[169] это было по силам, Микеланджело, на худой конец, Гиббону, хотя героической фигурой его не назовешь. Но в целом ни один из них не сумел сказать многим более, чем наш турист, непрестанно повторявший про себя вечный вопрос — за что! за что!! за что!!! — как, вероятно, мог бы вопрошать себя и сидевший с ним бок о бок слепой нищий, притулившийся на церковных ступенях. Никто еще удовлетворительно не ответил на этот вопрос, хотя каждый, кто обладал умом и сердцем, сознавал, что рано или поздно придется принять какой-то ответ. Ведь стоило поставить слово «Америка» на место слова «Рим», и вопрос этот становился личным.
Кое-чему Генри, пожалуй, научился в Риме, но сам того не зная и не желая. Рим подавляет учителей. Даже исполины века вряд ли сохранили бы величественный вид на фоне Рима. Может быть, Гарибальди — пожалуй, еще Кавур[170] — мог бы сидеть «на склоне дня… среди развалин Капитолия», но ни Наполеона III, ни Пальмерстона,[171] ни Теннисона, ни Лонгфелло там, разумеется, никогда не видали. Как-то утром, когда Адамс весело болтал в студии у Гамильтона Уайлда,[172] туда зашел немолодой англичанин; явно возбужденный, он рассказал, какого только что натерпелся страха: проезжая мимо Circus Maximus,[173] он неожиданно наткнулся на гильотину, где час или два назад был обезглавлен преступник. Вид роковой машины вывел бедного джентльмена из равновесия, и Адамс, который обыкновенно только тогда постигал соль рассказа, когда она выветривалась от времени, на этот раз сочувственно слушал, просвещаясь насчет новых форм чудовищных ужасов, затмивших две тысячи лет кровопролития в Риме, и находя утешение в том, что, как гласят история и статистика, благодаря гильотине большинство населения Рима стало, по-видимому, несколько лучше. Только мало-помалу он наконец уразумел, что жертвой ужасного зрелища был не кто иной, как Роберт Браунинг,[174] и на фоне Circus Maximus пылавших факелами христианских мучеников и преступника, в то утро сложившего голову на плахе, этот немолодой английский джентльмен, который, словно Пиппа, проходил по Риму, выглядел куда уместнее, чем впоследствии за обеденным столом в Белгрейвии,[175] где он никогда не вписывался в общий фон, разве только полностью стушевавшись. Браунинг вполне мог сидеть с Гиббоном среди развалин, и немногие римляне позволили бы себе по этому поводу иронизировать.
Тем не менее Браунинг так и не раскрыл поэтических глубин Франциска Ассизского,[176] как Уильям Стори[177] не постиг секрета Микеланджело, а Момзен[178] вряд ли поведал нам обо всем том, что, как мы инстинктивно ощущаем, составляло жизнь Цицерона и Цезаря. Они учили тому, чему, как правило, нет нужды учить, — урокам дешевого воображения и еще более дешевой политики. А между тем Рим был ошеломляющим сплавом идей, экспериментов, честолюбий и энергий; без Рима история западного мира лишалась своей изюминки и распадалась на куски; Рим придавал ей смысл и единство. Но при всем том, просиди Гиббон среди развалин Капитолия хоть целое столетие, он все равно не увидел бы там никого, кто сумел бы сказать ему, в чем значение Рима. А может быть, его вовсе и нет?
Всему на свете приходит конец, кончился и, тускнея перед днем сегодняшним, а быть может, давно прошедшим, истаивая где-то в абстрактном времени, счастливейший в жизни Адамса месяц май, решительно ни в чем не созвучный его берлинским планам и бостонскому будущему. Адамс говорил себе, что овладевает знаниями. Он выразился бы вернее, если бы сказал, что знания овладевают им. Сам он был пассивен. При всей лавине обрушившихся на него впечатлений, покидая Рим, он знал о нем не более, чем когда туда въезжал. Как товар Адамс только потерял в цене. И все же следующий шаг еще раз убедил его, что случайное воспитание, какова бы ни была его экономическая отдача, в высшей степени важно само по себе. Все шло к тому, чтобы разрушить начертанный для себя Адамсом разумный план жизни, чтобы сделать из него бродягу и нищего. Он отправился в Неаполь, где в разгар знойного июня до него дошли слухи, что Гарибальди со своей «тысячей» двинулся на Палермо.[179] Адамс нанес визит американскому консулу Чендлеру из Пенсильвании и, встретив у него радушный прием (не столько за собственные заслуги, сколько благодаря своему имени), попросил изыскать способ послать его на арену военных действий. Мистер Чендлер любезно согласился отправить его курьером с депешами к капитану Палмеру, командиру малого корвета «Ирокез». Юный Адамс, не преминув воспользоваться такой возможностью, тут же отбыл в Палермо на кишевшем блохами правительственном транспорте, которым распоряжался обаятельный князь Караччиоло.
Обо всем этом Адамс рассказал на страницах «Бостонского курьера», где отчет о его похождениях, надо думать, существует и поныне, разве только исчезли все подшивки. Но о том, что внесла эта поездка в его воспитание, там не говорилось ни слова. Адамс и сам не мог бы сказать, внесла ли она в его воспитание что-либо существенное и какова ее ценность в качестве дополнения к университетскому курсу. Помимо ценности как отрезка жизни, прожитого, реализованного, капитализированного, она также имела ценность как некий урок, хотя, в какой области знаний, Адамс затруднился бы определить. Наш турист полагал, что познает людей, хотя на самом деле все было наоборот: он познавал, как мало знает людей. Капитан Палмер с «Ирокеза», оказавшийся другом Сидни Брукса, дяди Адамса, взял его с собой, когда вместе с офицерами корвета отправился вечером с визитом к Гарибальди. Они застали его в Доме сената, где на закате дня тот ужинал со всем своим живописным, пиратского вида штабом среди многошумного и красочного половодья Палермской революции. Это было зрелище, достойное музыки Россини и итальянской сцены или, на худой конец, пера Александра Дюма, однако зрелищность не имела воспитательного значения. Гарибальди вышел из-за стола и, пересев к окну, обменялся с капитаном Палмером и юным Адамсом несколькими словами. В те дни, летом 1860 года, Гарибальди, несомненно, был самой серьезной из всех мятежных сил, бушевавших в мире, существеннейшей для правильного понимания событий. Уже тогда общество делало выбор между банкиром и анархистом. Гарибальди не мог не служить либо тому, либо другому. Сам типичный анархист, несомненно способный нагнать грозовые тучи над Европой и заставить дрожать королевства побольше Неаполитанского, он был обязан успехом своему уму, а уж энергии ему было не занимать.
Адамсу представился случай заглянуть этому сфинксу в глаза и минут пять наблюдать его, вольного зверя, в момент наивысшей победы и величайшего подвига. Перед ним сидел человек в красной шерстяной рубашке, со спокойным лицом, спокойным голосом, абсолютно непроницаемый — такой породы, какую Адамс совсем не знал. Люди этой породы, несомненно, вызывали симпатию: они по всей видимости простодушны и даже, надо думать, не чужды детскости, но что у них на уме, невозможно догадаться. В собственных глазах Гарибальди, возможно, был вторым Наполеоном или Спартаком, в руках Кавура он мог стать кондотьером,[180] в глазах истории мог выглядеть лишь энергичным участником игры, смысла которой не понимал. Впрочем, наш наблюдатель понимал и того меньше.
Подобные натуры — смесь патриота и пирата — озаряют всю итальянскую историю с самого ее начала; она никогда не умела себя объяснить, тем паче молодому американцу, никогда не имевшему дела с двойственной натурой. Но, если верить «Автобиографии» Гарибальди, он все же понял и сказал, что служил орудием для достижения целей классу, которому менее всего хотел помогать. Но тогда, в 1860 году, он смотрел на себя как на революционную силу — анархического, наполеоновского толка, и его честолюбие не знало предела. Что мог молодой бостонец понять в подобном характере, внутренне лелеявшем детские фантазии, внешне спокойном, простодушном, чуть ли не наивном, в человеке, с видимой убежденностью изрекавшем обычные банальности о политике, которыми, говоря с народом, всегда, словно разменной монетой, пользуются политические деятели, не выдавая при этом ни единой своей мысли?
Впоследствии внутренний мир людей именно этой категории составлял для Адамса в его практической жизни труднейшую загадку, которую ему так и не удалось разрешить. Урок, который он вынес из общения с Гарибальди, говорил, по-видимому, о том, что крайне простое крайне сложно. Но эту истину можно было познать и на примере светлячка. Право, ни к чему было хранить в памяти яркий образ этого морского капитана с низким голосом и простыми манерами, главаря генуэзских авантюристов и сицилийских разбойников, который, невзирая на июльскую жару,[181] ужасающую грязь и грохот революции, спокойно ужинал среди покрытых баррикадами улиц восставшего Палермо, лишь для того, чтобы помнить избитую истину: простое сложно.
Адамс предпочел не задерживаться на этой проблеме и, вернувшись на север, занялся другими, не столь живописными, но более близкими ему вещами. Месяца два он посвятил Парижу. В начале своего путешествия он сознательно миновал Париж: ему не хотелось подвергнуться французскому влиянию. Он вообще относился к Франции отрицательно. Немного говорить по-французски было, конечно, необходимо — чтобы заказать обед и купить билеты в театр, но к большему он не стремился. Ему претила эта империя и особенно ее император; но дело было не в этом: ему претил французский дух как таковой. Чтобы не затруднять себя перечислением всего того, что его раздражало во Франции, он раз и навсегда решил, что относится к этой стране отрицательно, и вычеркнул ее из своей жизни. Не воспринимая Францию всерьез, он и на свое пребывание там не смотрел как на серьезное дело.
Он был убежден, что действует правильно, всецело полагаясь на уроки, преподанные ему его учителями, но в результате случилось нечто любопытное: ничего не ожидая от французов и искренне их порицая, он чувствовал себя вправе в полной мере наслаждаться тем, что порицал. Выраженная в столь резкой форме, эта мысль звучит парадоксом, но ведь на самом деле тысячи американцев, проводя значительную часть своего времени во Франции, рассуждают точно так же. Они стремятся принять участие во всех видах деятельности, к которым их допускают, как стремятся попасть в оперу, потому что ничего в ней не смыслят. Адамс поступал как все. Мысль получить серьезное образование была давно отброшена. Он старался схватить ходовые французские обороты, даже не надеясь постичь сослагательное наклонение. Ему куда легче оказалось развить в себе вкус к бордо и бургундскому, к разным приправам,[182] к Вуазе и Филиппу и Cafe Anglais,[183] к театрам Пале-Рояль, Варьете и Жимназ, к обеим Броан и Брессану, к Роз Шери, Жюлю Пере и другим светочам сцены. Друзья были к нему расположены. Жизнь протекала весело. Париж быстро стал ему хорошо знаком. Месяц-полтора спустя он уже забыл, что относится к нему отрицательно, но ничему не научился, ни в какой круг не вошел и никаких знакомств не приобрел. По части случайного воспитания Париж предоставлял широкие возможности: в нем вы узнавали весьма многое, что вполне могло стать полезным; возможно, три месяца в Париже могли, в конце концов, дать больше, чем двадцать один где-либо в другом месте, но Адамс не стремился извлечь из своего пребывания в столице Франции какую-либо пользу — просто не думал об этом — и смотрел на свою жизнь там как на недолгие веселые каникулы перед возвращением домой, где ему предстояло осесть навсегда. Вот так, проведя в Париже столько времени, сколько удалось, и потратив столько денег, сколько осмелился, он, охваченный самыми разнообразными чувствами, но так и не обретя ни воспитания, ни образования, пустился в обратный путь — домой.
7. ИЗМЕНА (1860–1861)
Сорок лет спустя, оглядываясь на свои злоключения в поисках знаний, Генри Адамс задавался вопросом: был ли среди известных ему предков хотя бы один, кому фортуна или судьба так же сумасбродно перемешала все карты, заставив его в один и тот же день засесть за изучение закона и проголосовать за Авраама Линкольна?[184]
Обратно в Куинси Адамс влетел, словно кусок свинца, словно футбольный мяч, пущенный в пространство неведомой силой, игравшей всем его поколением. Сравнение отнюдь не чрезмерное. Ни один человек в Америке не хотел гражданской войны, не ожидал ее и не замышлял. Незначительное меньшинство хотело сецессии.[185] Подавляющее большинство хотело по-прежнему жить в мире, занимаясь своими делами. Никто, даже самые умные и ученые, не улавливал хода событий. Разве только несколько отпетых сецессионистов-южан с отчаяния мечтали о войне, но как о чем-то совершенно несбыточном, и никто — никто ее не готовил.
Что касается Генри Адамса, который только-только прибыл из Европы — из хаоса иного рода, то он с головой окунулся в мутную политическую атмосферу, отбросил все свои планы об образовании и воспитании, а заодно и всякую осторожность. Прошлое ему никто не поминал. Блудному сыну раскрыли объятия, и даже отец удержался от язвительного вопроса насчет пандектов. Самое большее, что он себе позволил, — это намекнуть на бессмысленность блужданий по свету, и тут же пригласил исполнять должность его личного секретаря на протяжении ближайшей вашингтонской зимы; при этом как бы само собой разумелось, что молодой человек, позволивший себе убить две зимы на гражданское право, может позволить себе просидеть еще одну, штудируя Блэкстона[186] без помощи наставников. Молодой человек не уловил иронии, но не без удовольствия воспользовался поводом послать к чертям все свои воспитательные планы. Ноябрь даже в лучшем случае всегда навевает печаль, а ноябрь в Куинси с детских лет помнился Генри как самый невеселый месяц. Нигде на свете злая осень не обрушивается столь безжалостно на хрупкие обломки кузнечика-лета, но даже ноябрь в Куинси казался терпимым по сравнению со стужей бостонского января.
Этим многое сказано: ведь ноябрь 1860 года в Куинси выдался непередаваемо смутный, не похожий ни на один другой, запечатленный в воспоминаниях. Никто не верил в возможность гражданской войны, но в воздухе пахло порохом, и республиканцы, открывая клубы и проводя шествия, выступали — из бдительности — в полной военной форме, только без оружия. По возвращении домой Генри застал последние из этих шествий, озаренных факелами, ряды которых тянулись в вечерней мгле по склонам, уходя к Старому дому, где мистер Адамс как член конгресса от Куинси принимал депутации, носившие не столь уж невинный характер.
Решительно ничего не понимавший в происходящем, но восторженный и любознательный, наш молодой человек вновь собрал свой огромный чемодан, который еще не успел полностью распаковать, и отбыл вместе с семьей в Вашингтон. С того времени, когда он побывал там в последний раз, прошло десять лет, но город почти не изменился. Как в 1800-м и в 1850-м, так и в 1860 году те же топорные дома стояли все в том же лесу, и те же недостроенные храмы заменяли рабочие кабинеты, а непролазные хляби проезжие дороги. В правительстве чувствовалась какая-то непрочность, какое-то неполновластие, и это в значительной мере позволяло южанам говорить о праве на отъединение, требовать его в теории и на практике ведь отъединение, по праву или нет, ничего не стоило произвести там, где не от чего было отъединяться. Союз штатов держался главным образом на эмоциях, а эмоции, которые Капитолий вызывал в декабре 1860 года, были, судя по их проявлениям, в основном враждебными. Джону Адамсу в 1776 году приходилось легче в Филадельфии, чем его правнуку Генри в Вашингтоне в 1860-м.
Деятельность федерального конгресса увенчивалась неким ореолом патриотизма, но к концу работы его тридцать шестого созыва, в 1860–1861 годах, ни о чем подобном уже не могло быть и речи. Из всей толпы, нахлынувшей в ту зиму в Вашингтон, Генри Адамс, несомненно, меньше всех разбирался в происходящем и меньше всех был способен в нем разобраться, но даже он видел: познания окружавшей его среды мало чем отличались от его собственных. Никогда за всю свою долгую жизнь не приходилось ему справляться с уроком таким непонятным. Мистер Самнер держался изречения Оксеншерны:[187] «Quantula sapientia mundus regitur!»[188] Но Оксеншерна говорил о мире, желавшем набраться ума, Адамс же вращался в мире, который казался ему закоренелым в отсутствии здравого смысла и нежелании что-либо знать. Южане-сецессионисты, несомненно, были людьми с неустойчивой психикой — их, как всех подверженных галлюцинациям, следовало лечить! — людьми, обуреваемыми подозрительностью, с idees fixes,[189] с приступами болезненной возбудимости. Но и это было не все. Они решительно ничего не знали о мире. Плантаторы как класс отличались крайней односторонностью, невоздержанностью и таким махровым провинциализмом, какой редко где встретишь. Они жили замкнутым кругом, и новая власть, излившая на них богатство и рабов, только подлила масла в огонь. Нашему наблюдателю нравов они преподали первый урок, продемонстрировав, к чему приводит избыток власти в негодных руках.
В 1900 году это, возможно, прозвучало бы общим местом, но в 1860-м казалось парадоксом. Государственные деятели Юга считались образцом государственной мудрости, однако у подобных образцов лучше было ничему не учиться. Главное преступление Чарлза Самнера состояло в том, что он упорно твердил о невежестве южан, и сам был живым тому доказательством. В эту-то школу Адамс явился за новыми знаниями, и эта школа всем миром, включая Европу, воспринималась как годная для воспитания юношества, хотя индейцы из племени сиу не могли бы причинить своими уроками больше вреда. Что мог извлечь молодой человек из подобных противоречий?
Ему оставалось только учиться от противного. Прежний типичный джентльмен-южанин, превратившись в плантатора, ничего не мог ни преподать, ни дать — разве что послужить отрицательным примером. Но и в качестве такового он слишком грешил против разума, чтобы помочь формированию разумного существа. В школе конфедератов можно было извлечь только один полезный урок — держаться от нее подальше. Таким образом, целая область полезных знаний, лежащая южнее Потомака, одним махом оказалась отрезанной для Генри: она находилась под эгидой плантаторов, а они могли научить лишь дурному поведению, дурным манерам, игре в покер и предательству.
Волей-неволей приходилось вновь обратиться к принципам и примерам северян, почерпнутым прежде всего в собственном кругу — в среде уроженцев Новой Англии. Приверженцев республиканской партии было в Вашингтоне немного, и мистер и миссис Адамс решили сделать свой дом светским центром для северян. Они наняли на Первой улице особняк — Маркоу-хаус, выходящий также на Пенсильвания-авеню, неподалеку от Джорджтауна, и там личный секретарь конгрессмена Адамса приступил к изучению своих светских обязанностей, поскольку исполнение политических ограничивалось комитетскими залами заседаний и приемными в Капитолии. Круг его дел был невелик, и, как выполнять их, он толком не знал, как, впрочем, не знал никого, кто бы об этом знал толком.
От южан лучше было держаться подальше, к северянам он принадлежал сам. Они ничего не могли ему открыть, кроме его же собственных черт. Исключая Чарлза Самнера, стоявшего особняком, к тому же давнишнего друга Генри, северяне, особенно из Новой Англии, отличались здравомыслием и уравновешенностью — спокойные, образованные люди, чуждые подлости и интриганства, — люди, с которыми приятно было иметь дело и которые, независимо от того, кончали они Гарвард или нет, несли на себе его отпечаток. Исключением из общего ряда являлся только Энсон Берлинтем, да еще, пожалуй, Израэл Уошберн;[190] остальные, как правило, обладали железной выдержкой, составлявшей их силу, — выдержкой, почти приводившей к поражениям. Северянин не давал повода ни для пламенной любви, ни для черной ненависти; он не притягивал к себе, но и не отталкивал — машина, которую нельзя было запускать на слишком большие скорости. Этот характер с его слабыми и сильными сторонами был Генри превосходно знаком: он знал его до мозга костей, сам был таким же — отлит по тому же образцу.
Оставались центральные и западные штаты, но выбор наставников был там невелик и в конечном итоге свелся к Престону Кингу,[191] Генри Уинтеру Девису,[192] Оуэну Лавджою[193] и нескольким другим, наделенным общественной жилкой от природы. Больше всего Адамса влекло к Генри Дж. Реймонду,[194] который представлял в Вашингтоне газету «Нью-Йорк таймс» и был человеком светским. Рядовые конгрессмены вели себя вполне корректно, но ничего не испрашивали, кроме должностей, и ничего не выкладывали, кроме мнений своих избирателей. Рядовые сенаторы держались еще скромнее, но сказать им тоже было решительно нечего, тем более что, если не считать тех немногих, кто был добродушен от природы, вести разговоры им мешало чувство собственной значимости.
Словом, как ни старайся, до прибытия нового президента все надежды на обретение знаний сводились к возможности позаимствовать их у двух человек — Самнера и Сьюарда.
Самнеру было тогда пятьдесят, и с тех пор, как в 1851 году его избрали в сенат, он поднялся на высоту, недосягаемую для его младшего друга; после побоев, нанесенных Бруксом, его и без того расстроенная нервная система так и не пришла в порядок, а возможно, что восемь, если не все десять лет одинокого существования в звании сенатора вызвали в нем наиболее резкие перемены. Никто, даже очень сильный духом человек, не способен, отслужив десять лет директором школы, священником или сенатором, заняться чем-либо иным. Любое положение, обязывающее к категоричности, навсегда наделяет человека надменностью в обращении, словно он стремится загипнотизировать собеседника. Однако даже среди сенаторов категоричность эта имела свои градации — от откровенной грубости южнокаролинцев до амбициозности Уэбстера, Бентона,[195] Клея, самого Самнера, вплоть до крайних проявлений, как у Конклинга,[196] перерастая в нечто шекспировское и — по выражению Годкина[197] bouffe,[198] на манер Мальволио.[199] Самнер, подобно всем сенаторам, сделался категоричным, но он по крайней мере обладал рядом качеств, которые это оправдывали. Он по праву, как некогда Уэбстер, считал, что благодаря своим заслугам и жертвам, превосходству в образовании, ораторскому таланту, политическому опыту, положению признанного лидера среди представителей Новой Англии в конгрессе и, сверх того, знанию света является самой значительной фигурой в сенате; к тому же ни один другой член сената не был в такой степени пропитан духом и нравами этого учреждения.
Хотя в сенате принято восхищаться тем или иным сенатором за его высокие качества, не столь уж очевидные или вовсе невидимые непосвященным, ни один сенатор не станет сознаваться в своих недостатках другому и уж вовсе не потерпит, чтобы ему на них указывали. Даже величайшие мужи, по-видимому, редко питали личную приязнь друг к другу, а уж выказывали ее и того реже. У Самнера имелось несколько соперников, которые не слишком высоко ценили его мнения, и одним из них был сенатор Сьюард. Даже живи эти двое на разных планетах, они инстинктивно испытывали бы взаимную антипатию. Природа создала их единственно для того, чтобы раздражать друг друга: достоинства одного то и дело выдавались другим за недостатки, и вскоре за ними, по-видимому, уже не осталось ни одной положительной черты. Слов нет, всякому, кто служит обществу, приходится страдать, но никакие страдания на поприще общественного служения не идут в сравнение с тем риском, которому подвергался юный комарик — личный секретарь, — пытавшийся прожужжать свое восхищение в уши обоих мужей сената, не ведая, что каждый из них мгновенно прихлопнет его, как только узнает о сочувствии другому. Наивный и доверчивый до такой степени, в какой это непозволительно даже в детской, наш личный секретарь увивался вокруг обоих.
Личные секретари — слуги довольно низкого разряда, и их обязанность обслуживать стоящих у кормила власти. Первая новость по части правительственных дел, которую сообщили Адамсу по прибытии в Вашингтон, гласила: новый президент, Авраам Линкольн, назначил государственным секретарем мистера Сьюарда, и мистеру Сьюарду надлежит быть той посредствующей инстанцией, через которую сторонники президента станут узнавать о его желаниях. Все молодые люди, естественно, относились к желаниям мистера Линкольна как к приказаниям, тем более что понимали, в какой мере новый президент нуждается во всесторонней помощи, какую только эти молодые люди — а их было с миллион — могли ему оказать, если не хотели вообще лишиться президента. Естественно, что первой встречи с новым государственным секретарем ожидали с нетерпением.
Губернатор Сьюард был давним другом Адамсов. Он считал себя учеником и последователем Джона Куинси Адамса. Когда в 1849 году его избрали в сенат, положение лидера вынудило его отойти от фрисойлеров, поскольку в беспристрастном свете тогдашнего кредо этой партии пути нью-йоркских политиков и Терлоу Уида не встречали одобрения. Но жаркие страсти, спаявшие республиканскую партию в 1856 году, расплавили многие барьеры, и, когда мистер Адамс в декабре 1859 года появился в конгрессе, губернатор Сьюард тотчас возобновил с ним прежние дружеские отношения, став ежедневным гостем в доме Адамсов и не упуская ни единой возможности продвинуть новообретенного союзника в первый ряд.
Несколько дней спустя после прибытия Адамсов в Вашингтон в декабре 1860 года губернатор — как его всегда называли — пришел к обеду один, по-семейному, и наш личный секретарь получил возможность всесторонне его рассмотреть, как обычно стараются рассмотреть человека, от которого зависит ваше будущее. Сутулая, сухопарая фигура, голова, как у мудрого попугая ары, крючковатый нос, кустистые брови, мятые волосы и одежда, хрипловатый голос, развязные манеры, свободная речь и вечная сигара таков был этот новый тип жителя западного Нью-Йорка, представший взгляду Генри, тип внешне простой, поскольку в нем наблюдались всего две грани политическая и личная, а по сути сложный, поскольку политика стала его второй натурой, и где маска, а где природные черты, различить было невозможно. За столом, среди друзей, мистер Сьюард отбрасывал, или казалось, отбрасывал, сдержанность, тогда как на публике делал это как политик — для эффекта. И в том и в другом случае он старался производить впечатление человека, которому нравится говорить свободно, претит помпа и доставляет удовольствие шутка, но что тут было естественным, а что маской, он по простоте душевной и сам не знал. Под поверхностью скрывалась приверженность к общепринятому — общепринятому в Нью-Йорке и Олбани. Политики считали его поведение развязным. Бостонцы — провинциальным. Генри Адамс — очаровательным. Ему с первого взгляда полюбился этот человек, который в свои пятьдесят лет был молод душой. Генри отметил, что губернатору чужды мелочность и предвзятость; его суждения отличались широтой обобщений; он не становился в позу государственного мужа и не требовал, чтобы ему внимали в молитвенном молчании. А самой необыкновенной, почти небывалой и даже экстраординарной его чертой было то, что, в отличие от всех других сенаторов, он умел производить впечатление человека лично ни в чем не заинтересованного.
Внешне мистер Сьюард и мистер Адамс казались антиподами; по существу же у них было много общего. Мистера Адамса считали твердокаменным, но пуританский характер во всех присущих ему формах вовсе не исключал гибкости, и в Массачусетсе Адамсы, один за другим, подвергались нападкам за политическое двоедушие — не больше, не меньше! А мистер Хилдрет[200] в своей рутинной истории США зашел даже так далеко, что с полной верой повторил обвинение, будто у Адамсов предательство в крови. Всем Адамсам пришлось закалиться — сделать себя нечувствительными ко всякого рода двусмысленным эпитетам, какими могла их наградить добродетель, и, уж во всяком случае, всегда быть наготове дать ответ на подобные знаки внимания. Но даже их враги не могли не признать, что они неизменно подчиняли местные интересы общенациональным и неуклонно поступали так всякий раз, когда стояли перед выбором. Ч. Ф. Адамс наверняка был настроен идти тем же путем, что и его отец, как в свое время его отец следовал по стопам Джона Адамса, чем, без сомнения, и заслужил прибавляемые к его имени эпитеты.
Затем произошло то, что и должно было произойти, — то, что, вероятно, инстинктивно предвидело бы любое дитя, только-только выпущенное из детской, но что наш молодой человек на пороге самостоятельной жизни даже не способен был себе вообразить. Какие мотивы и чувства толкали его принципалов на ту или иную тропу, он и не пытался дознаться, предпочитая еще в раннем возрасте не скрывать своей антипатии к любому роду дознаний. Он довольствовался собственным младенческим неведением — таким, от которого даже его самого брала оторопь, — и наивной доверчивостью, которой сам не переставал удивляться. Пусть умные головы, которым известна конечная истина, произносят свой приговор истории; Генри Адамс всегда видел в человеке только одно — отражение собственного неведения, а такой тьмы неведения, как в зиму 1860/61 года, он никогда не видел. Каждый знает о событиях того времени, и каждый судит о них согласно собственному нраву, и суждения эти значат сейчас не больше, чем если бы речь шла о том, насколько добродетельными были Адам и Ева в садах Эдема. Но в 1861 году из того, как вы оценивали события, вытекал важнейший урок — сгусток и средоточие воспитания.
Во благо или во вред, но новый президент и главные его советчики в Вашингтоне решили, что, прежде чем возглавить правительство, следует убедиться, что в стране есть правительство, которое можно возглавить, а проверить это решили на том, как развернутся дела со штатом Виргиния. Всю зиму политический маятник качался из стороны в сторону: рабовладельческие штаты силились вырвать Виргинию из Союза,[201] президент — удержать. Губернатор Сьюард, представлявший правительство в сенате, повел его за собой, мистер Адамс повел за собой палату; и, насколько об этом мог судить личный секретарь, оба держались единой тактики. Они шли на уступки пограничным штатам, подвергая риску, если даже не неизбежности раскола, собственную партию, но шли на этот риск с открытыми глазами. Как сказал однажды за обедом, с присущей ему откровенностью, мистер Сьюард, после того как мистер Адамс и он выступили с речами: «Или сецессии быть сейчас, или мы погибли».
Победа в этой игре осталась за ними; вести ее было их делом — дело историков дать ей оценку. Что же до личных секретарей, то им ничего не оставалось, как выполнять приказания. Но, выполняя приказания, секретарь ничему не мог научиться, да и учиться было нечему. Внезапное прибытие в Вашингтон 23 февраля 1861 года мистера Линкольна и его речь в конгрессе по случаю вступления в должность президента придали завершенный характер тактике, которой республиканская партия придерживалась в течение зимы, а заодно и навсегда убили интерес к этому делу в личном секретаре мистера Адамса. Его тогда, пожалуй, куда больше интересовало появление второго личного секретаря — молодого человека одних с ним лет по имени Джон Хей, который мигом обосновался на Лафайет-сквер. Друзьями не становятся, друзьями рождаются, и Генри ни разу не ошибся в друге, исключая друзей, оказавшихся у власти. С первых же мимолетных встреч в феврале и марте 1861 года он признал в Джоне Хее друга и впоследствии ни разу не упускал возможности повидаться с ним, как только пересекались их пути; но 4 марта он закончил исполнение секретарских обязанностей, а Хей к ним приступил. Все хлопоты этой зимы легли на новые плечи, и Генри с радостью вернулся к Блэкстону. Правда, он попытался быть полезным, употребив всю свою энергию, казавшуюся ему неистощимой, на ином поприще: он стал втайне писать корреспонденции в газеты, заводил широкие знакомства и посещал балы, где господствовали простые, старомодные — южные — нравы, приятные даже в атмосфере заговоров и предательства. Но в аспекте воспитания он ничего не приобрел: учиться было не у кого; никто ничего не знал; никто не знал, что делать и как; все искали случая хоть что-то узнать и охотнее задавали вопросы, чем на них отвечали. Бездна неведения не осветилась ни одним лучом знания. Общество, сверху донизу, трещало по швам.
Это касалось всех и каждого — пожалуй, только престарелый генерал Уинфилд Скотт являл собою вид военачальника, стоящего на высоте задач создавшегося кризиса. Никто другой такого вида не являл, и не был, и не мог быть на должной высоте ни по природе, ни по воспитанию. Скажи тогда Адамсу, что вся его жизнь зависит от того, сумеет ли он верно оценить нового президента, он бы себя, несомненно, погубил. Мистера Линкольна он видел лишь раз на томительном официальном приеме под названием «Первый президентский бал». Разумеется, он не отрывал от президента глаз, отыскивая в нем признаки характера и воли. Перед ним был долговязый человек с нескладной фигурой, некрасивым, изборожденным глубокими морщинами лицом, со взглядом то ли отсутствующим, то ли боязливо сосредоточенным на белых лайковых перчатках, с чертами, в выражении которых не читалось ни самоуверенности, ни каких-либо других типично американских свойств, а скорее болезненное чувство человека в процессе воспитания, остро в нем нуждавшегося, — чувство, терзавшее также и комарика-секретаря, — и главное, в этом человеке не было силы. Любой секретарь, даже вовсе не пригодный для исполнения своих обязанностей, и тот невольно заключил бы, что никто на свете так не нуждается в воспитании, как новый президент, и что, сколько бы его ни воспитывать и ни образовывать, толку от этого будет немного.
Никто в Вашингтоне — если верить такому пристрастному суждению, как суждение Генри Адамса, — никто в Вашингтоне не соответствовал возложенным на него обязанностям, вернее, обязанности, как они понимались в марте, не соответствовали тому, что требовалось в апреле. Те немногие, кто считал, что им кое-что известно, ошибались больше, чем не знавшие ничего. Уметь и знать стало вопросом жизни и смерти, но все знания мира ничему не помогли. Только один человек в окружении Генри, как ему казалось, по уму и опыту полностью соответствовал роли советчика и друга. Это был сенатор Самнер; тут, по сути дела, и началось для Адамса настоящее воспитание, но тут же и кончилось.
Обращаясь к прошлому много лет спустя, когда никого из лиц, причастных к событиям тех дней, уже не было в живых, Адамс всячески старался понять, где он сделал неверный шаг. Пытаясь завести знакомства, он только растерял друзей, но для него так и осталось неясным, мог ли он этого избежать. Он по необходимости следовал за Сьюардом и отцом, считая само собой разумеющимся, что его дело — исполнять приказания, соблюдать дисциплину и хранить молчание: так требует партия, полагал он, а в условиях кризиса нечего предаваться личным сомнениям. И вдруг его как громом поразило: он узнал, что Самнер в частной беседе выразил неодобрение курсом партии, что он обвинил мистера Адамса в измене своим главным принципам и порвал с семьей Адамсов.
В ходе долгой жизни, проведенной в основном подле политики и политиков, Генри Адамсу пришлось испытать много оглушающих ударов, но глубочайшие уроки — вовсе не уроки разума; они — результат неожиданных шоков, которые постоянно корежат душу. Адамса почти, даже совсем, не интересовало, в чем разошлись отец и Самнер. Он готов был согласиться, что Самнер, возможно, прав, хотя по опыту знал, что в крайних обстоятельствах все — кто более, кто менее — ошибаются; он питал глубокое уважение к Самнеру; но полученный удар оставил в его душе незаживающую рану, и на протяжении всей жизни он считал непреложной истиной, добытой инстинктивно и не нуждающейся в дальнейших проверках (как считал непреложной истиной, что мышьяк — это яд), что друг у власти — уже не друг.
Об этом разрыве Генри никогда, ни тогда, ни после, по собственному почину не упоминал и ни словом не обмолвился с мистером Самнером, но в смысле воспитания — на пользу или во вред — в нем произошел огромный сдвиг. В жизни приходится иметь дело со всякого рода неожиданными нравственными кодексами, и хотя он и тогда знал сотни джентльменов-южан, которые считали себя кристально честными, но, с его точки зрения, занимались прямой изменой и втайне плели черные заговоры, это не поколебало его воззрений. История почти только об этом и повествовала; ни одно предательство, совершенное мятежниками — даже Роберта Э. Ли, — его никак не уязвило, а вот вероломство Самнера перевернуло душу.
Таков к 4 марта 1861 года был итог очередной попытки Генри Адамса познать себя и мир, и, честно говоря, по собственному его мнению, она не принесла ожидаемого результата. В марте 1861 года Вашингтон многому мог научить, но только не тому, что учит душу добру. Процесс, который Мэтью Арнолд назвал «шатание между двумя мирами»: одним — мертвым, другим неспособным родиться, ничему хорошему не может научить. Вашингтон был зловещей школой. Не успели южане бежать, как тьма стервятников ринулась вниз, затмевая землю, и принялась рвать клоки и куски, жир и мясо из разлагающегося трупа политического протекционизма прямо на самих ступенях Белого дома. А в этом доме никто не знал, ни как исполнять свою должность, ни годится ли он на то, чтобы ее исполнять. Всех, северян и южан, до единого нужно было учить, как управлять и воевать, — учить за счет их сограждан. Линкольн, Сьюард, Самнер и иже с ними — никто ничего не мог преподать молодому человеку на пороге жизни; они знали даже меньше, чем он. Не прошло и шести недель, как под давлением таких, как он, они стали учиться своим обязанностям, и за это их обучение Север и Юг заплатили миллионом жизней и десятками тысяч миллионов долларов, прежде чем страна вновь обрела спокойствие и возможность развития. Генри был их беспомощной жертвой, он, как и все остальные, мог только ждать, сам не зная чего, и идти по приказу, сам не зная куда.
С завершением сессии конгресса кончились и его обязанности. Перестав быть личным секретарем, он не придумал для себя ничего лучшего, как вернуться с отцом и матерью в Бостон, и там, в середине марта, он, по-детски послушный, сел за стол в адвокатской конторе мистера Хорейса Грея[202] на Корт-стрит, чтобы снова строчить «Глубокоуважаемые лорды и джентльмены…»,[203] спать после обеда и, пробудившись, беседовать о политике с будущим судьей. Там, в обычное время, он, вероятно, и остался бы до конца жизни, потерпев фиаско в своей попытке разобраться в пружинах измены.
8. ДИПЛОМАТИЯ (1861)
Не прошло и недели, как в газетах появилось сообщение, что президент Линкольн назначил Чарлза Фрэнсиса Адамса посланником в Англию. Еще раз Генри молча поставил Блэкстона на полку. Как известно, много веков назад голова монаха Бэкона возвестила:[204] «Время ушло!» Гражданское право длилось краткий миг, общее право проскрипело еще с неделю. В апреле 1861 года право как стезя к образованию и воспитанию полностью исчезло, оставив сотни тысяч молодых людей барахтаться по колено в грязи мира, избывшего всякое право, чтобы начать строить новый, в котором не было места воспитанию. Они почти не задавали вопросов, но, если бы и задали хоть миллион, не получили бы ответов. Отвечать было некому. Даже теперь, без малого пятьдесят лет спустя, оглядываясь на тот момент великого перелома, остается только в ужасе молча трясти седой головой. Мистер Адамс вновь дал понять, что считает себя вправе взять в помощники одного из своих сыновей, указав на Генри как на единственного, кого можно было освободить для этой цели от более серьезных обязанностей. Генри снова безропотно собрал чемодан. Какие у него могли быть возражения? Каким бы нелепым ни казался он себе в этой новой роли, его патроны выглядели еще нелепее. Он по крайней мере не был официальным лицом, как тысячи только что вылупившихся чиновников и генералов, осаждавших президента своими претензиями и интригами. Он не был стервятником, рвущим добычу при смене власти. Он знал: назначение отца — дело рук губернатора Сьюарда, дань их личной дружбе; он не знал, что сенатор Самнер высказался против, как не знал, какие аргументы он привел, доказывая, почему мистер Адамс не годится на эту должность, хотя, спроси сенатор Самнер об этом Генри, тот представил бы ему достаточно оснований, и самым веским и убедительным было бы то, что мистер Адамс взял к себе в секретари человека, еще менее пригодного к этой должности, чем его шеф к своей. Возможно, мистер Адамс и впрямь не соответствовал своей должности, ибо трудно было назвать в списке кандидатов на различные должности действительно подходящих, исключая самого мистера Самнера — многоопытный сенатор, он как никто понимал: лучшее доказательство несоответствия мистера Адамса — что он согласился променять безопасное место в сенате на отнюдь не безопасное место в Лондоне, да еще при такой поддержке, какую сенатор Самнер, глава комиссии по внешним сношениям, как видно, намеревался ему оказать. В истории семьи Адамсов многие ее члены не раз шли на серьезный риск, но на столь отчаянный не шел еще никто.
Что до личного секретаря мистера Адамса, его мало заботило, кто чему соответствует и соответствует ли чему-нибудь вообще. Он слишком мало знал. Да и кто, практически исключая мистера Самнера, знал многим больше? Меньше всех президент и его государственный секретарь. Секретарем дипломатической миссии они назначили некоего Чарли Уилсона,[205] издателя одной из чикагских газет, который ходатайствовал о месте в почтовом ведомстве; славный малый, он вовсе не думал оставаться на секретарском посту или, чего доброго, помогать посланнику. Второй секретарь перешел в наследство из окружения Бьюкенена, усердного работника, но в светских отношениях человека бесполезного. Сам мистер Адамс не приложил усилий, чтобы подобрать себе нужный персонал, — то ли потому, что не знал, кого предложить, то ли потому, что слишком хорошо знал Вашингтон; но и в собственном сыне он вряд ли рассчитывал найти опору.
Личный секретарь был инертнее своего отца, так как не знал, куда обратиться. Только Самнер мог бы сгладить ему путь, снабдив рекомендательными письмами, но если Самнер и писал письма, то не с тем, чтобы что-то сгладить или уладить. В тот момент никто не думал о том, чтобы сглаживать чьи-то пути или улаживать людские отношения. Личному секретарю приходилось не хуже, чем всем остальным, разве только его раньше других призвали на службу. Разразившаяся 13 апреля буря[206] смыла в бурлящий океан несколько сотен тысяч таких же, как он, молодых людей и четыре года носила их по волнам войны. Генри успел еще увидеть, как полки строились перед бостонским Стейт-хаусом и шли на юг — спокойно, с деловым видом, привитым им с колыбели, ни жестом, ни возгласом не выдавая волнения. Он успел, спустившись в гавань, повидаться с братом Чарлзом, находившимся в форте Независимости до того, как с сотней тысяч таких же солдат был брошен в горнило потомакской армии получать воспитание в будущем пламени войны. Что в тот момент могла значить мелкая сошка — личный секретарь, подымавшийся по трапу на старую Кьюнардову галошу — пароход «Ниагара» — в Восточном Бостоне, чтобы снова плыть в Ливерпуль? Повадился кувшин по воду ходить! Да и кувшин уже несколько поизносился. Генри Адамсу предстояло встретиться с враждебным миром без брони, без оружия.
Ситуация не казалась даже забавной, настолько никто в мире не представлял себе, как обстоит дело, а между тем посланник Адамс отбыл 1 мая 1861 года в Англию, оснащенный примерно так же, как если бы правительство отправило Дюпона[207] в гребной лодке вдвоем с юнгой штурмовать Порт-Ройал. К счастью для юнги, он был в команде один. Если бы государственный секретарь Сьюард и сенатор Самнер дали мистеру Адамсу ранг посла, четырехкратное жалованье, дворец в Лондоне, штат опытных сотрудников и рекомендательные письма к королевской семье и ко всем пэрам Англии, личный секретарь все равно остался бы юнгой, зато начальства над ним было бы не в пример больше. Но ему несказанно повезло: в начальство он получил родного отца, который никогда не раздражался, никого не давил и не приструнивал и чьи представления об американской дипломатии питались идеями восемнадцатого века. Посланник Адамс помнил, что зимою 1778 года его дед, взяв с собою секретарем своего одиннадцатилетнего сына, отплыл из Маунт-Уолластона на маленьком фрегате «Бостон» с необычайно опасной дипломатической миссией, увенчавшейся беспримерным успехом.[208] Ему помнилось, как в 1809 году Джон Куинси Адамс, взяв с собой его, двухлетнего младенца, отплыл в Россию, чтобы тягаться там с Наполеоном и царем Александром совершенно один — так же вслепую, как Джон Адамс до него, и возвратился почти с таким же успехом.[209] Посланник Адамс не видел ничего неестественного в том, что правительство и его посылает вслепую с двадцатитрехлетним сыном в качестве секретаря, и даже не замечал, что на родине у него нет друзей. Разумеется, он мог опереться на Сьюарда. Но на кого мог опереться Сьюард? Уж во всяком случае, не на председателя комиссии по внешним сношениям. У посланника Адамса не осталось друзей в сенате, как не было надежд на награды, которых он и не искал. Он считал естественным, что ему придется выступить в такой же трудной роли, в какой когда-то выступали его отец и дед, и шел на это так же безропотно. Слов нет, благородный взгляд, вполне отвечавший его целям, но на юнгах он сказывался тяжело, и когда наш молодой человек со временем понял, что произошло, он счел это предательством. Он скромно полагал, что не годится для подобных подвигов, а его отец и того меньше. Впервые Америка выступала поборником законности и порядка, и ее представителям надлежало знать, как играть свою роль, и иметь подобающий антураж, меж тем весь штат, сопровождавший посланника Адамса в 1861 году, сводился к единственному и явно недостаточному атрибуту законности и порядка — к личному секретарю, чей статус вряд ли мог произвести должное впечатление на двор и парламент Великобритании.
Одним из неизбежных следствий этого урока было то, что ученый приносился в жертву, превращаясь в сурового судью тех, кто стоял над ним. Они не замечали его, но он не мог не замечать их — попиравших его своей огромной массой. К тому же, чтобы ускорить обучение, они отправили на том же судне нового посланника в Россию. Госсекретарь Сьюард хорошо знал достоинства Кассиуса М. Клея[210] на дипломатической службе, но извлек из его талантов меньше пользы, чем наш личный секретарь, для которого Клей оказался наставником, не знавшим себе равных, хотя, пожалуй, не избежавшим соперников. От какого молодого человека, не состоявшего на государственной службе, можно было ожидать, что подобные уроки внушат ему уверенность в себе, да и, как известно, в те два года мало кто чувствовал или имел основание чувствовать уверенность в правительстве, а меньше всех тот, кто сам в него входил. На родине молодые люди в подавляющем большинстве шли воевать — роптали и умирали: в Англии — ропщи не ропщи, никто все равно не стал бы тебя слушать.
К тому же наш личный секретарь не мог роптать на правительство при отце. Как ни мало он знал, кое-что полезное он все же для себя извлек. Ни на один иностранный язык не потратил он таких усилий, как на то, чтобы выучиться придерживать язык — навык, отложивший отпечаток на всю его жизнь. Привычка к сдержанности или искусство говорить ни о чем не уходит с годами. А приобрести ее Генри пришлось немедленно. И он уже в совершенстве владел этим искусством, когда 13 мая 1861 года миссия прибыла в Ливерпуль, откуда тотчас отправилась в Лондон: семья ранних христиан-мучеников, готовых к тому, что их бросят на съедение львам под ликующим взором Тиберия — Пальмерстона.[211] И хотя лорд Пальмерстон посмеялся бы своим особым пальмерстоновским смехом над этой, приписываемой ему ролью, сходство Адамсов с христианами-мучениками отрицать он не смог бы, ибо сам уже подготовил всю процедуру.
О том, что их ждало, посланник знал не больше сына. То, чего он сам, или мистер Сьюард, или мистер Самнер ждали от Англии, — область истории. Но то, чего ждал и в чем ошибался личный секретарь, касалось его самого и сыграло немаловажную роль в его воспитании. 12 мая он еще полагал, что едет в дружественную страну и к дружественному народу, верному антирабовладельческим принципам, которые им же неукоснительно провозглашались. На протяжении столетия главные усилия семьи Адамсов были направлены на то, чтобы побудить правительство Англии к разумному содействию целям и интересам Америки. Его отец ехал туда, чтобы попытаться сделать это вновь, и на этот раз с достаточными шансами на успех. Главным препятствием на пути к взаимопониманию были рабовладельческие штаты. Что касается личного секретаря посланника, он, как все бостонцы, инстинктивно чувствовал себя англичанином. Он и представить себе не мог, чтобы Англия была к ним враждебна. Ему казалось, их примут на Британских островах с распростертыми объятиями.
13 мая стало официально известно, что Англия признала за Конфедерацией статус воюющей страны. Это с корнем вырывало чуть ли не все, что Генри усвоил в Гарварде и в Германии. Ему предстояло осознать — и чем скорее, тем лучше, — что понятия, в которых он воспитывался, противостоят истине, что в мае 1861 года ни один человек в Англии — буквально ни один — не сомневался в том, что Джефферсон Дэвис[212] стоит, или будет стоять, во главе нации, чему, за редким исключением, англичане были только рады, хотя и не спешили высказать это вслух. Они по большей части следовали примеру мистера Пальмерстона, который, по словам мистера Гладстона,[213] «желал раскола ради ослабления опасной силы, но предусмотрительно помалкивал». Никто в Англии уже не возмущался рабством. Министр иностранных дел лорд Джон Рассел[214] еще до прибытия мистера Адамса принял эмиссаров мятежных штатов и признал за Югом статус воюющей стороны, тем самым заранее определив позицию британского правительства. Дело шло к признанию независимости Юга — это был вопрос времени и удобного случая.
Какие бы чувства ни владели посланником Адамсом, на его сына такой поворот событий произвел поначалу оглушающее действие — словно его парализовало, связало по рукам и ногам. Однако он сознавал — для отца ситуация грозила стать роковой. Вполне возможно, им всем придется повернуть назад, и в ближайшие же дни. Но постепенно горизонт стал проясняться. Позднее, возвращаясь памятью к событиям тех давних дней, Генри леденел при мысли, что было бы с миссией, окажись его отец таким, каким он рисовался Самнеру, — непригодным для своего поста. Что касается личного секретаря, он для своего — при всей его незначительности — явно не годился, и первым доказательством его непригодности служило то, что он слепо верил в своего отца. Генри ни на секунду не приходило на ум, что отцу может изменить выдержка или самообладание; действительно, в длинной веренице нескольких поколений известных ему впоследствии дипломатов и государственных деятелей он не мог назвать ни одного, кто оказался бы способным выдержать подобный удар, ничем не обнаружив своих чувств. За весь длинный день их утомительной поездки в Лондон у него ни разу не явилось повода подумать, что отец может сделать неверный шаг. Какие бы мысли ни владели посланником — а голова у него, несомненно, работала не менее активно, чем у сына, он не выказал ни единого признака волнения. Манеры его оставались теми же, мысли и чувства казались предельно спокойными; он не выдал себя ни единым словом, ни один нерв в нем не дрогнул.
Первое испытание оказалось самым тяжелым: удара сильнее и неожиданнее им уже не могли нанести. Худшее уже произошло. Теперь личный секретарь знал, как себя вести: во всем как можно точнее копировать отца и придерживать язык. Очутившись в отеле «Мориджи» на Риджент-стрит, в разгар лондонского сезона, без единого друга или хотя бы знакомого, Генри счел за лучшее никому не задавать вопросов и не высказывать никаких сомнений, разве только подшучивать над замешательством отца, когда официант предлагал на завтрак «ичницусчинойсэр». Ведь его положение было, честно говоря, хуже некуда. И чем лучше он в нем разобрался бы, тем безнадежнее оно бы ему показалось.
Как в политическом, так и в светском аспектах ситуация выглядела беспросветной, окончательно и бесповоротно. Что касается света, требовались годы, чтобы человек, прибывший в Англию, занял положение в лондонском обществе, тогда как у посланника Адамса не было на это не то что свободной недели — часа, а у его сына даже отдаленной возможности что-либо предпринять. В области политики перспектива представлялась еще мрачней, а в отношении госсекретаря Сьюарда и сенатора Самнера и того хуже. Однако, ознакомившись на месте со всеми обстоятельствами, посланник Адамс решил, что непосредственная опасность ему не угрожает. Мистеру Адамсу всегда везло — и в том, что он предпринимал, и в том, чего избегал. Удар, повергший Сьюарда и Самнера, его не задел. Лорд Джон Рассел, сам того не желая — а может быть, напротив, желая, — оказал посланнику добрую услугу, — приняв эмиссаров Юга до его приезда. Окончательный удар должен был воспоследовать месяца три спустя и тогда убил бы посланника наповал. Но британские министры все еще то ли в чем-то сомневались, то ли чего-то совестились — только они явно были склонны тем дольше медлить со вторым шагом, чем поспешнее совершили первый.