Чеканово-Серебрянск находится всего в тридцати верстах от Шушуна и, входя как часть в его уезд, составляет с ним одно хозяйственное целое. Стоки грязной воды с красильных и иных фабрик входили в ту же реку, что омывала оба города, засоряя целые рукава ее, создавая вонь и заставляя рыб дохнуть. Воздух замкнутой жизни, с неправомерно долгим и тяжелым трудом десятков тысяч одних и с неправосудным богатством других, — своя воля, ничем не ограниченная, своекорыстных маленьких тиранов, знавших как высшее благо лишь накопление денег, пьянство, распутство и картеж, — этот воздух десятки лет был сгущающимся, сплетающимся, плотным саваном вокруг обоих городов. Но Шушун был не только фабрично-заводским жерлом, в нем была еще и другая жизнь, и в этой другой жизни были среди чада просветы мысли и красоты.
Прежде всего в нем была исключительно богатая по количеству и подбору книг публичная земская библиотека, справедливо составлявшая гордость этого города. Значительную ее часть составляло богатое пожертвование, сделанное перед смертью неким чудаком-помещиком, имевшим страсть к собиранию разных коллекций. Руководясь благою этой страстью, он собрал полные экземпляры всех русских журналов, какие только существовали с начала XIX века до конца 60-х годов. Это ценное собрание послужило духовным фундаментом библиотеки, а влияние Ирины Сергеевны сделало то, что в библиотеку были приобретены все сколько-нибудь ценные писания, бывшие в эпоху реформ ходовыми, не говоря, уж конечно, о том, что произведения всех крупных русских писателей имелись в ней полностью. Эта библиотека сыграла крупную роль в том стремлении к саморазвитию, которое ярко расцвело среди молодежи города Шушуна, и в том движении чисто революционном, которое не замедлило проявиться несколько позднее.
Почти с самого начала своей жизни в городе Ирина Сергеевна увлеклась также любительскими спектаклями, которые она стала устраивать с разными благотворительными целями. Драмы Писемского и в особенности Островского вошли правильным художественным и умственным возбудителем в старозаветную жизнь городка, где горькая судьбина правила многими жизнями и Кит Китычи разных калибров встречались на каждом шагу. У Ирины Сергеевны выявился, непредвиденно для нее самой, настоящий сценический талант — и комический, и драматический, — и, всегда увлекаясь тем, что она предпринимала, она в течение лет создала в этом захолустье совсем недурной театр.
Настоящей общественной жизни в городке, однако, не было. Премьеры города — предводитель дворянства, председатель земской управы, городской голова, уездный исправник и еще два-три человека из дворян и именитых купцов — льнули друг к другу и образовывали одно сомкнутое целое. Фабриканты и заводчики разными кучками образовывали свои собственные мирки. Гимназическое начальство жило также отдельной жизнью, мало смешиваясь с другими жителями города. Также и духовенство. Также и мещанство. И, уж конечно, совсем отдельным многолюдным кланом жило многочисленное, главным образом заречное, рабочее население. В те далекие годы эта часть городских жителей была совершенно безгласной, и горожане, имевшие голос в жизненных вопросах, вряд ли что-нибудь знали о фабричных рабочих, кроме того, что на фабриках жарко и душно, что работают там по двенадцати часов в сутки и свыше того, что при смене гудят по городу фабричные гудки, да иногда рассказывали досужие люди, не вызывая ничего, кроме смешков, что при нынешней дачке денег рабочим Урчалов расплатился одними двугривенными, и много двугривенных оказалось фальшивыми, а умнейший Матвей Мальков, при уме обладавший и быстрой рукой, за что рабочие прозывали его Матюшка Собакин, с кем-то крупно поспорил, и с обеих сторон произошло рукоприкладство.
Жили гнездами, жили ульями, жили семьями, жили в одиночку.
В глухих углах возникают особливые характеры. Так бывает в природе, так бывает и в жизни людей. Если чудаковат был тот достойный дворянин, у которого явилась прихоть составить обильное книгохранилище, которым сам он не пользовался, разве в пустяшной малости, — были в Шушуне и другие чудаки. Один добрейший и добродетельнейший гражданин наполнил весь свой дом неприличными картинками. Откуда он их доставал в таком количестве и в таком первобытном животном бесстыдстве, Бог весть. Когда гости, не имевшие столь резко выраженного пристрастия, начинали стыдить и упрекать его в том, что он такой греховодник, он отвечал всегда: «Дабы соблюсти и свою и чужую добродетель в непочатом виде, сии диавольства нарисованные собираю, да отвращается от них душа». При этом у него было пристрастие еще и другое. Он очень любил зазвать на вкусный обед какую-нибудь духовную особу. Близким приятелям он потом рассказывал подробно, как себя чувствовала духовная особа и какие были сказаны слова. Он верил, что никто не сможет уйти от стерляжьей ухи с кулебякой и от живительных бутылочек, какие бы ни окружали его за трапезой нарисованные диавольства.
Другой чудак, из тех земцев, которые считали, что расходы на земские школы дело бросовое, имел привычку отдавать белье в стирку только раз в полгода. Не нужно пугаться и не должно думать, что он менял белье лишь два раза в год. Совсем нет и вовсе наоборот. Он менял белье ежедневно, того же требовал и от всех членов чрезвычайно многочисленной своей семьи. Но у него на все были свои взгляды. Каждой статьи белья у каждого члена семьи было ровно по триста шестидесяти шести штук. Годы бывают не только простые, но и високосные. Это простая предусмотрительность. Не менее простая и достойная предусмотрительность заставляет человека не желать ни себе, ни близким заразных болезней. Какая же шушунская или хотя бы московская прачешная может сравниться с прачешною Лондона. Явно никакая. И раз в полгода мудрец отсылал половину всего бельевого запаса в стирку в Англию. При сравнительно очень скромных средствах какая великолепная находчивость.
Чудаки возникали не только среди тех, кто располагал скромными или нескромными средствами. Тот юродивый, который назывался в Шушуне Андрюша Кочеток, запомнился всем, видевшим его хоть раз, навсегда. Поздно ночью, за полночь, Ирина Сергеевна, увлекаясь новым французским романом и нетерпеливо перевертывая при мигающей свечке оконченную страницу, вздрагивала иногда не оттого, что героиня встретила наконец желанного, а оттого, что за окном, на глухой оледеневшей улице, слышалось звяканье цепи, и глухой голос, глуше этой ночной улицы спящего города, причитая произносил неявственные угрожающие пророчества. Кто был этот юродивый? Никто не знал. Откуда и когда он явился в город? Это тоже было неясно. Юродивый, и все тут. Никому ничего дурного он не делал, его не тревожили. Кто подаст корку хлеба, тому спасибо скажет, и сыт будет. А то и без всякой еды пробудет и два и три дня. И ходит по городу ночью, босой зимою и летом, в посконной рубахе, в посконных штанах, простоволосый, подпоясанный тяжелой веригой. Пробормочет свое пророчество. Скажет, что люди спят, а нужно просыпаться. И пропоет нескладным голосом: «Ку-куреку», за что и звали его Андрюша Кочеток. Позвенит своей цепью, как будто чем-то грозя или что-то этим подтверждая, и исчезнет в ночи.
Если Ирине Сергеевне случалось это слышать, она закрывала свою книгу и не могла больше читать. Она не могла тогда и спать и долго лежала с раскрытыми глазами, в которых стоял странный испуг и медлили невысказанные мысли, которые, хоть приход их был нежеланный, придя, не хотели уходить.
18
Классическая гимназия последних десятилетий прошлого века в России, как известно, по всей своей образовательной системе была создана злыми гасителями просвещения и своей главной задачей имела вытравлять из юных умов все естественное, все природное, всякое вольное движение любопытствующего юного ума. Заполнить учащийся разум ни для чего не пригодными грамматическими ухищрениями, умертвить в нем с детских дней правильное религиозное размышление безобразными пересказами самых безобразных, жестоких и внутренне лживых побасенок, вырванных из худших мест той кровожадной тяжеловесной книги, на которой долгие века учились науке ненависти, суеверия и умственно срезанного размышления о мире, обрывки знаний полезных дать в форме исковерканной, извратить естественно-светлую юную волю и, наконец, выпустить юношу из школы нервно расшатанным и телесно надломленным — эта дьявольская задача исполнялась в классических гимназиях планомерно, и шушунская гимназия не была исключением.
Хорошо было тем, кто по свойствам своего нрава умел приспособляться и, сразу ухватив правильно эту громоздкую негодную игрушку, сразу научался ею владеть, выделяя определенные часы для собственной своей, не поддельной, а настоящей внутренней жизни. Такие проходили эту уродливую школу легко и выходили из нее, чтобы перейти к университетскому знанию, довольно легко. Некоторым, конечно, помогало и то, что тот или иной из преподаваемых предметов совпадал с личными умственными наклонностями, и притом преподавался исключительно умным и благим учителем, умевшим обходить школьные правила и благополучно избегать инспекторского, директорского и попечительского дозора. Судьба других, имевших иной нрав и обладавших природою более художественной, тем самым умственно-своеобразной и прихотливой, была гораздо более трудная. И горе было тем, кто чрезмерно любил простор полей, зеленые празднества природы, убегающей от каменных стен и душных классных комнат. Даже и при хороших способностях, иногда исключительных, такие ученики легко попадали в разряд слабых, вовсе плохих, безнадежных. И тут для них и для их семей начинались настоящие драмы, иногда запечатленные напрасно пролитой кровью.
Дети Гиреевых были подготовлены дома на редкость хорошо, да притом же они были и от природы живые и смышленые. Игорь все время своей гимназической жизни увлекался математикой и обоими классическими языками, а к концу увлекся религиозно-философскими вопросами и мыслил сначала в таком строго-православном духе, что ему гимназическая учеба была скорей забавой, чем усилием. Однако и к нему отрава пришла, и в лике наиболее грозном. Глебушка, поступивший вместе с Жоржиком в один и тот же приготовительный класс, весьма скоро возненавидел гимназию, прошел кое-как несколько классов, сделался великолепным стрелком, охотясь то с Иваном Андреевичем, то со своим крестным отцом Огинским, то с кучером Андреем, то один, — и в пятом классе тяга вальдшнепов показалась ему настолько привлекательнее экзаменов, что они для него и не состоялись, и образование его прикончилось. Что касается Жоржика, то в приготовительном классе он был первым учеником, и еще в половине учебного года, вопреки гимназическим правилам, ему была выдана какая-то похвальная грамота, чем он немало был горд, и, когда в этот день поехали кататься, он держал ее в руках, боясь с ней расстаться, — в первом же классе он уже был лишь в числе лучших учеников, во втором в числе плохих, в третьем был последним и остался на второй год. В четвертом классе с ним произошел внутренний перелом, и он решил во что бы то ни стало кончить гимназию, что ему удалось с большими приключениями.
Первые недели поступления в гимназию и ознакомления с новой обстановкой были для Жоржика очень занимательны. Он сразу подружился с одним черненьким гимназистиком, который был из другого городка, где гимназии не было. Через некоторое время Ирина Сергеевна взяла его к себе в дом, и эта детская дружба развивалась и укреплялась долгие годы. Коля Перов был сын русского и матери карелки. Жоржику очень нравилось это полудикарское личико, необыкновенно честное, умное и непохожее на другие ученические лица. Уроки давались легко, Жоржик уже все знал, чему учили. Для него были только недоумением и страданием уроки Закона Божия. Уже и первый священник, которого он знал в жизни, сельский священник якиманской церкви, запомнился ему как некий лик, полный необъяснимой всегдашней враждебности. Это был полуседой, получерный желчный старик, тяжелая жизнь не располагала его расцветать улыбкой. Он и не улыбался никогда. А во время богослужения лицо его становилось особенно строгим и суровым, и та благоговейность, которой исполнялись его большие мрачные глаза, если это была благоговейность, казалась чем-то не благословляющим. Жоржик помнил при этом, что, если по окончании службы он подходил к кресту, чтобы приложиться, этот угрюмый поп Николай непременно совал ему, как бы судорожным толчком, прямо в губы свою жесткую холодную руку. Мальчику вовсе не хотелось целовать эту неласковую мертвенно-холодную руку.
Отец Миловзоров, преподававший Закон Божий, совсем не походил на попа Николая. Высокий, толстый, подслеповатый и с жидкими рыжеватыми косицами, он ничего не имел в себе ни аскетического, ни мрачного. Он был необыкновенно благодушный и даже добрый человек, притом такой ленивый, что он не стал бы ни на что сердиться уже потому, что это все-таки требует затраты сил. Он любил неподвижно сидеть на кафедре, мерно рассказывать очередную, будто священную побасенку и, нюхая табак, медленно вытирать свой огромный нос большим клетчатым платком. Ученики подсмеивались над ним, и, припася зеркальце, пускали в него солнечных зайчиков. Он мигал подслеповатыми глазками, чихал, понемножку уклонялся от прыгающих зайчиков, но не делал никаких замечаний проказникам. Жоржику было не смешно, а жалко его. Правда, бедняк страдал от неумолимой безжалостности малых игральщиков. Но сойти с кафедры ему было лень, и журить виновных он по доброте своей не хотел. Наконец, вздохнув и продолжая глуповатую сказку о всемирном потопе, он слезал с кафедры и начинал медленно ходить взад и вперед по классной комнате, а зайчики продолжали носиться за ним, но тут уже могли приносить ему лишь очень мало вреда.
Этот второй священник, узнанный Жоржиком, не вызывал в мальчике того тягостного душевного толчка, который называется отчуждением, но, конечно, и притягательной силы он из себя не излучал и не внушал даже простой уважительности. А недальнозоркие, исполненные тупой жестокости, умственного рабства и простоватых хитростей сказочки о рае и грехопадении, о Каине и Авеле, Аврааме и Исааке и другие образцы этой дикарской изобретательности вызвали в чистой душе умного ребенка, уже возлюбившего мир и полюбившего любовь, — только любовь еще и знавшего, — впечатленье неслыханной несправедливости, издевательства лгущего человека, неуклюжих выдумок и клеветы на синее небо, где будто бы сидит злой Старик, любящий обижать и мучить собственных детей.
19
Исчезновение Ненилы из жизни Жоржика было первым настоящим его огорчением, но эта утрата, такая большая, сопровождалась таинственностью, возбудившей в душе мальчика ощущенье грустной красоты, и была связана с такими его мыслями, которые были бы неправдоподобны и даже невозможны в детском уме, менее сложном и менее одаренном, в нем же были простой неизбежностью. Ему, воспринимавшему все явления мира в ритме стройной закономерности, смерть Ненилы казалась необъяснимо-нужной, и, думая о ней, он всегда чувствовал, что теперь ей гораздо лучше там, где она сейчас. Он воспринимал ее лик ушедшим, а не исчезнувшим.
Первые же дни гимназической жизни доставили ему огорчение, связанное с простым человеческим обманом, и обман этот сразу болезненно шатнул идеальную золотую дымку, через которую он воспринимал вещи и людей. Это случилось на уроке чистописания.
То был год русско-турецкой войны, сопровождавшейся таким пробуждением русских сочувствий к братским славянским народам. Везде говорили о зверских жестокостях, которым подвергали болгар и сербов турки. Собирались деньги в пользу славян и в пользу раненых. Дети Ирины Сергеевны вместе с матерью деятельно щипали корпию и помогали ей в приготовлении перевязочного материала, а старшие в это время сообщали последние вести, приходившие с театра войны.
На уроке чистописания, о котором идет речь, Жоржик тщательно выводил большие косвенные буквы и немного грустно размышлял, что, когда он был в Больших Липах, он писал всегда мягким гусиным пером, таким красивым, и это было приятнее и легче, чем писать ручкой со стальным пером 86-й пробы. Маленький вертлявый человек с выпуклыми зелеными очками, учитель рисования и чистописания Кузовкин, вдруг прекратил свое хождение взад и вперед, и, остановившись посреди классной комнаты, сказал, обращаясь к ученикам:
— Дети, правда, ведь скучно писать и выписывать буквы? А в это время наши братья сражаются с турками. Знаете, каждый из вас мог бы быть братом милосердия и вовсе не учиться в гимназии. Хотели бы вы быть братьями милосердия и ухаживать за ранеными солдатами?
— Хотели бы, — раздалось несколько голосов.
— Так вот. Пусть каждый, кто хочет, к завтрашнему дню приготовит об этом заявление. Возьмите каждый листок хорошей бумаги, напишите на нем крупным красивым почерком, что хочу, мол, быть братом милосердия, и принесите эти заявления мне. Я передам начальству, и каждого нового брата милосердия отправят туда, где воюют.
Большинство мальчиков осталось безучастным к словам Кузовкина, некоторые сказали об этом своим родителям, и те объяснили детям, что Кузовкин просто шутил, а может быть, хотел, чтобы они сделали сверхурочную работу по чистописанию. Ни Жоржик, ни Глебушка ничего Ирине Сергеевне не сказали и, засыпая в этот день поздним вечером, гадали, как они будут братьями милосердия там, где такие злые турки и такие бедные и несчастные сербы и болгары. Но Глебушка поленился написать заявление.
На другой день во время урока чистописания случилось так, что один только Жоржик принес большой лист почтовой бумаги, который он выпросил у матери, и на нем твердым почерком было написано: «Я хочу быть братом милосердия и поехать туда, где сражаются, чтобы ухаживать за ранеными. Я буду ухаживать за русскими, сербами и болгарами».
Когда Жоржик подал эту бумагу Кузовкину, тот не сразу понял, в чем дело, потом вспомнил о своих вчерашних словах, несколько сконфуженно похвалил старательного ученика, в пример поставил ему 5 с плюсом, высший балл, и спокойно перешел к очередным занятям. Если бы еще он что-нибудь сказал Жоржику. Ни одного слова.
Дома Глебушка с простодушием рассказал обо всем Ирине Сергеевне. Она была в это время занята чем-то более серьезным и ограничилась только тем, что назвала Кузовкина глупым болтуном, а на Жоржика посмотрела с нежностью и сказала: «Смешной ты мальчик, неужели ты ему поверил? Ну что бы там стали делать с детьми, где каждую минуту убитые и раненые».
Это была первая стена между мальчиком и взрослыми. Эта стена была почти прозрачная как хрусталь, но и непроницаемая как хрусталь. Все движения видны и по ту и по другую сторону, но, чтобы дошло от одного к другому живое дыхание, нужно пробить эту преграду. И пробить такую тонкую прозрачную преграду необыкновенно трудно. Она плотности исключительной.
Когда позднее, и гораздо позднее, обман стал подходить к Жоржику, то на цыпочках и воровски, то с грубой разбойничьей наглостью, то с ласковой девической или женской усмешкой, он, пожалуй, никогда уже не испытывал такого сильного впечатления, как этот первый раз. Ему показалось этот раз, что лица людей все стали изменившимися и что даже цвет неба стал другой.
20
В Шушуне было несколько кожевенных заводов. В нем было также много торговцев мукой. По той улице, где жили Гиреевы, часто тянулись длинные обозы то с кожами, то с большими, усыпанными мукой мешками. От обоза с кожами всегда шел острый, неприятный запах, распространявшийся далеко и пробивавшийся даже в дома, мимо которых ехали возы. Жители Шушуна смотрели на появление такого обоза как на истинное несчастие данного дня. С простотою невинных жителей царства Берендеев прохожие поносили вслух мужиков, сопровождавших возы с вонючими кожами, мужики время от времени изливали на прохожих поток тех изумительных бранных слов, которые женщин заставляли краснеть и делать непонимающее лицо, мужчин частию хмуриться, частию весело улыбаться, а подрастающее поколение залюбопытненно обогащать лексикон своих слов совершенно новыми речениями, чем гимназисты щеголяли между собою. Обозы мучные были более кротки в своем возникновении, но вообще неподобная брань была в Шушуне, верно, осталась и доселе, естественным способом словесного соприкосновения людей между собою.
Жоржик подружился в гимназии с одним из товарищей, Колосовым, сыном богатого мучника. Он ходил к нему в гости, благо дома были почти рядом, то с кем-нибудь из своих братьев, то со своим другом Колей Перовым. Они показывали друг другу свои книжки, свои картинки, иногда играли в карты — в мельники и в весьма длинную и невинную игру, преступно называвшуюся игрою в пьяницы. В этих забавах принимала участие сестра Вани Колосова Маша. Девочка лет тринадцати, она была голубоглаза и черноброва, личико совсем очаровательное.
Это была первая влюбленность Жоржика. Слова «влюбленность» он еще не знал, но слово «любить» он не только знал, а и часто произносил, не составляя в этом исключения среди своих немноголетних товарищей. Он говорил «люблю» матери, отцу, раньше няне, брату Глебушке, веселому Коле Перову. Он мысленно говорил «люблю» Маше Колосовой и, думая о ней, приходил в такое восторженное состояние, ощущал в сердце такую сладкую нежность, что им овладевала слабость, и он должен бывал прилечь на диван и закрыть глаза. Ему тогда казалось, что чернобровая голубоглазая девочка сидит около него и говорит ему что-то ласковое.
Он никому из братьев, ни Коле Перову не говорил ничего. Но ему хотелось знать, любит ли его Маша. И с ним и с его братьями она была одинаково любезна.
Однажды, когда он и Колосов возвращались вдвоем из гимназии, — братья и Перов шли впереди — он заговорил нарочно-небрежным и ненарочно-уверенным тоном со своим товарищем. Уверенность в нем не была вполне неуместной. Не только его товарищи, но и старшие говорили с ним всегда уважительно, ведь он так хорошо учился и был первым учеником.
— Ваня, — сказал Жоржик, — я хотел тебя спросить. Маша всех нас любит?
— Да, — сказал Ваня с важностью, — любит всех.
— Меня больше всех? — спросил Жоржик с замирающим сердцем.
Ваня вдруг очень сконфузился и покраснел. После довольно длительного молчания он наконец сказал:
— Нет, она Игоря больше любит.
— А потом кого? — спросил Жоржик, чувствуя, что он падает с горы.
— А потом, — проговорил медленно Ваня, — Глебушку, уж потом тебя. А больше всех она любит Колю Перова.
Бедный Жоржик совершенно погас. Окончательно в городе судьба обратилась против него. Он не разлюбил Колю Перова, но к Маше Колосовой сразу охладел.
21
Вторая половина марта. Жоржик перенес корь и только что вышел в первый раз гулять на двор, слабенький, бледненький, неуверенный в своих движениях. За время долгого лежания в постели у него ослабели глаза, и зеленый зонтик, защищая их от слишком сильного света, изменял все зрительные впечатления. Мальчик радовался теплому Солнцу и возрожденному весеннему воздуху. Золотисто-рыжий петух, с высоким красным гребнем и красной бородкой, окруженный многочисленными курами, яростно разрывал сор в курятнике, то и дело закидывая голову и разражаясь громким «Ку-ку-реку». Круговые голуби деловито подбирали рассыпанные зернышки почти у самых ног Жоржика, гонялись друг за другом, ворковали, выгибая голову набок, и вдруг за одним взметнувшимся все взлетали на воздух с шелковым и как будто влажным шелестом крыл. Они летали в солнечном воздухе по кругу, белые голубки сверкали ослепительно, а иногда, против белого облачка, становились совершенно незримыми. Рыжие, хохлатые турманы, запьянев от полета и солнца, вертелись кубарем и кувыркались то через хвост, то через крыло. Потом все возвращались во двор, располагались в голубятне и мурлычащим, нежно стонущим голосом долго ворковали. Голуби в больших числах плескали крыльями, шумели, ворковали или, озираясь, сидели молча — и на соседних крышах, и на талой дороге, давно порыжевшей и заманчиво видневшейся через полуоткрытые ворота. Голубей в Шушуне было неистовое количество, и они были совсем ручные, их никто там не обижал, птица святая.
Внимание Жоржика привлекла какая-то янтарная блестка на выветренной серой стене дровяного сарая. Он подошел вплоть. На доске был темный срезанный выгиб сучка, и около него от теплоты Солнца выступила крупная капля смолы и застыла. Жоржик потрогал бледненьким пальчиком янтарную бусинку, и ему томительно захотелось в усадьбу.
В доме были сборы, но не для переезда в Большие Липы. Гиреевы переезжали на другую квартиру. Ирина Сергеевна ни за что не хотела больше жить в непосредственном соседстве с фабрикантом Урчаловым, около дома которого каждую неделю по субботам происходили истории и скандалы. Недовольные рабочие, обиженные действиями фабричного начальства, приходили с жалобами к самому хозяину, которого на фабрике никак не уловишь, хозяин не выходил к ним, они хотели взять его измором, терпенье изменяло, начинался гвалт, приходил старенький сержант, городовой, и честью просил шумящих разойтись. Тогда начинались уже настоящие крики и прорывалось справедливое возмущение. Иногда хозяин показывался и каким-нибудь словом умиротворял недовольных, но по большей части рабочие с криками расходились, не добившись даже и такого шаткого удовлетворения. Урчалов не был исключением из правила. На всех фабриках в городе и в уезде царило недовольство. Но среди рабочих еще не было в то время сознания своего единства, среди фабрикантов и заводчиков оно было в гораздо большей степени. Чего в них не было, это хоть какого-нибудь понимания, что без конца давить рабочих невыносимыми условиями жизни и все выжимать лишь в свою пользу — безнаказанно нельзя и что к слепому своекорыстию возмездие должно прийти, быть может, в лике самом чудовищном и непредвиденном.
Дом, куда Гиреевы переехали, стоял очень красиво. Перед ним была большая четыреугольная лужайка, налево церковь, направо склон вниз, дорога к Заречью, двор выходил задней своей стороной на зеленый вал, под валом река, мельница, дальше заливные луга, широкая равнина, далекие леса. Весна была ранняя, и в начале апреля уже все зеленело.
В этом доме, где Жоржик прожил до семнадцатилетнего возраста, в самые первые дни переезда в него он впервые увидел лик ужаса, не в самом доме, а над рекой, на большом мосту, когда по реке мчался ледоход. Узнав, что лед идет, Жоржик отпросился у Ирины Сергеевны пойти вместе с Игорем и Колей Перовым посмотреть на ледоход с большого моста. Они увидели праздничную толпу, собравшуюся полюбоваться на вспененную реку, разрушившую зимние свои скрепы, огромные льдины мчались в мутно-желтой воде и, проплывая под мостом, ломались о выдвинутый им навстречу оплот косых деревянных быков. Но когда мальчики подошли вплоть к толпе, они увидали, что она была не только праздничная. Навстречу им шла кучка людей, несших на носилках смертельно бледную женщину. Она была положена на носилки с явной торопливой поспешностью, ничем не прикрыта, платье на ней было растерзано, и из распоротого живота виднелись полувывалившиеся кровавые внутренности. Сзади, поодаль, другая кучка людей, вела какого-то человека, мужика или мещанина, с видом потерянным. Всклокоченный, с лицом землистого цвета, он смотрел с недоумением то на носилки, то на лица тех, которые вели его под руки, то он опускал голову и смотрел с вопрошающим недоумением на свои руки и ноги. Казалось, он не узнавал самого себя, и всего ужаснее во всей этой картине была, быть может, не эта белая женщина с кровавым животом и уже отшедшим, хотя еще живым, лицом, а расширенные глаза, полные недоумения, ужасающиеся глаза того, кто все это сделал, но более не понимал того чувства, которое все это сделало.
Мальчики пошли вслед за этим шествием и слышали повторяющиеся рассказы о том, как все произошло. Один заречный мещанин ревновал свою жену. Он подозревал, что она тайно видается с одним его бывшим приятелем. Он бил ее, раньше они жили хорошо, он стал бить ее. В этот несчастный день, подходя к своему дому, он увидел поблизости от дома быстро уходившего своего соперника или того, кого он считал соперником. Войдя во двор, он увидел жену не дома, а в огороде. Около огорода лежало несколько длинных, заостренных с концов кольев, которые он сам с утра приготовил, чтобы поставить у огорода новый частокол. Он бросился к жене, ударил ее кулаком, она упала на спину. Она упала и при падении раскинула ноги. Он захохотал, схватил ближайший кол, отбросил, выбрал подлиннее, с концом поострее, и, воскликнув: «Вот такого тебе хватит?» — вонзил ей кол в низ живота и в одну минуту распорол живот. Соседи и справа и слева, как раз собиравшиеся идти смотреть на ледоход, все видели, но несчастие произошло так быстро, что они не успели помешать.
Теперь смертельно раненную несли в земскую больницу, а преступника вели, чтобы предать в руки правосудия.
Присутственные места и находившийся сзади них острог были через несколько домов от квартиры Гиреевых. Тут же, вблизи, квартировал судебный следователь. А через несколько домов находилась и земская больница. И на другой, и на третий день Жоржик видел, как преступника, закованного в цепи, водили на допрос к судебному следователю. Он видел также, как, опустив голову, сопровождаемый конвоем несчастный ходил в земскую больницу проститься с умирающей. Родители не говорили ничего об этом с детьми, но от прислуги они узнали, как закованный стоял на коленях у постели умирающей, как он предавался отчаянию и раскаянию и как все это было страшно. «Она простила», — говорили рассказывавшие. Через несколько дней она умерла.
Несчастного потом судили и осудили на многолетнюю каторгу.
— Все от темноты, — печально говорил Иван Андреевич. — И когда подумаешь, сколько препятствий ставят простой грамотности, руки опускаются.
Ирина Сергеевна пасмурно молчала.
Жоржик ничего не мог постичь в этом ужасе. Он не думал, он чувствовал. Его чувство было сжато невидной и необъяснимой безмерной тяжестью. Все взрослые, кроме близких, казались ему наряженными в страшные личины и соединенными в один огромный союз, враждебный всему, что он любил, отделенный холодом и неприязнью ото всего ласкового и ясного, в чем была его душа.
22
Событие такой исключительной важности и такой чудовищной выпуклости оставляет глубокую болезненную борозду и в душе взрослого. В детской душе, воспринимающей все по-особенному, чувствующей утренне, нетронуто и неожиданно, просыпаются вложенные в нее от природы ее особенные черты, и душа означает для самой себя, — может быть, несказанно, может быть, в областях сокровенных — новый день своего существования.
Глебушка никак не воспринял событие. Оно его никак не касалось и не интересовало. Его интересовало только одно. Отец обещал ему, что, если он хорошо сдаст экзамены, он будет его брать с собой на охоту. А кучер Андрей каждый раз, когда из Больших Лип он приезжал с Иваном Андреевичем в Шушун, рассказывал Глебушке об очарованиях тяги вальдшнепов и охоты на диких уток, когда плывешь в душегубке по речному рукаву или болотистому озеру, и о многих иных лесных волшебствах.
Жоржик примолк и затих, хотя и вообще он, как отец, не любил много говорить. Но он примолк окончательно и надолго. Все ему стали чужими, все говорили что-то такое, что ему вовсе неинтересно было слышать. А то, что без слов поднялось в нем, не находило никакого соприкосновения ни в товарищах, ни во взрослых.
Он полюбил выходить в свободные минуты на вал, садиться на скамейку и долго слушать однообразный певучий шум мельницы. Мало-помалу шелест близких берез, дыхание ветра, зеленый цвет холма над рекой, вид широких просторов и далеких синих далей сливались в одно нерасторжимое целое с певучим ровным шумом мельницы, и вся эта звуковая и красочная стройность успокоительно входила в детскую душу и приобщала ее снова к той привычной для нее гармонии, которая властительно и навсегда вошла в эту душу с первых дней, в деревне.
Когда раз Жоржик сидел так один на валу, между тем как Глебушка разговаривал с Андреем в каретном сарае, Коля Перов был у кого-то из товарищей, а у Ивана Андреевича и Ирины Сергеевны были гости. Вдруг Жоржик почувствовал, что кто-то положил ему тихонько руку на плечо. Он оглянулся и увидал, что это Игорь. Лицо Игоря было бледное и странное.
— Жоржик, — сказал он с какой-то торжественностью, — пойдем ко мне в комнату, я тебе там что-то скажу.
Жоржик встал и послушно пошел за Игорем. В последнее время он только с ним любил иногда говорить. Когда оба мальчика пришли в комнату к Игорю, Жоржика удивило, что перед иконкой Пресвятой Девы, которую когда-то дал Игорю офеня, стояла зажженная восковая свечка, и другая свечечка горела перед иконой Николая Чудотворца.
— Жоржик, милый, — сказал взволнованным голосом Игорь. — Давай помолимся вместе о той бедной, которую убили, и о том несчастном, который убил.
Слезы брызнули из глаз Игоря, пока он говорил эти слова. Жоржик устремился к нему, ухватился обеими ручонками за его шею, поцеловал брата и тоже заплакал.
Через мгновение они оба стояли на коленях перед двумя маленькими иконками и, лепеча вполголоса спутанные молитвы, где в заученные, священно-верные, размерные слова проскользали неуверенно, но сердечно найденные, детски-верные и тоже размерные слова, два эти ребенка, скованные одним душевным порывом и сблизившиеся с этой минуты уже навсегда, творили земные поклоны и молились Неведомому, пославшему их в мир, такой страшный и непонятный.
23
Экзамены прошли не только благополучно, но дети Гиреевых отвечали образцово. Иван Андреевич и Ирина Сергеевна весело готовились к лету в Больших Липах. На лето должны были приехать гостить три младшие сестры Ирины Сергеевны из Москвы и сестра Ивана Андреевича из Петербурга с тремя своими девочками. Ожидалось много веселых, шумных забав.
Но, несмотря на эти веселые сборы, Игорь несколько раз принимался говорить с Жоржиком о том, что такое, собственно, есть Бог и какой, собственно, есть Ад. Конечно, эти разговоры были очень детские, но какой разговор об этом вообще не есть детский? По странному противоречию Игорь, от природы добрый и отличавшийся обостренным чувством справедливости, не только не спотыкался своей детской мыслью об острия и несообразности библейских рассказов и не только не отвращался от них своим чувством, но, принимая так называемый Закон Божий как истинное Божеское слово, изводил изо всего этого детскую философию необыкновенно жестокую. Ему грезился мир, созданный и управляемый Существом, похожим на паука. Этот страшный Паук, сильный и таинственный, сидит, как паук-крестовик, в самой средине своей блестящей паутины, паутинки тянутся далеко, и где они кончаются, вырастают травы и деревья, и там живут люди, звери, и птицы, и рыбы в воде. А Паук ждет, чтобы к нему прилетали мухи, и питается их кровью. И когда прилетает муха в паутину, это значит, что в мире кто-нибудь умирает, к кому-нибудь пришла Смерть. Только Христос и Божья Матерь могут иногда умолить Паука, и тогда он бывает добрый, а не злой. Но ни Христос, ни Дева Пресвятая не могут победить Ад, и в Аду все так, как это изображено в страшных и мрачных картинах, нарисованных на церковных стенах.
Жоржик был слишком еще мал, чтобы воспринимать такие мысли сколько-нибудь иначе, нежели как страшную неуютную сказку. Но и через годы, когда чудовищное видение развилось и закрепилось в уме Игоря до полного наваждения, Жоржик, говоря с братом, с этим милым и умным старшим братом, слушал его слова как бред маленького-маленького младшего братишки. Своим цельным чувством, влюбленным в мир, воспринимая, как в свете Солнца, в лепете ветра, в пенье птиц, в спокойных голосах людей, в деловитом мельканье жуков и бабочек развертывается бесконечная красивая картина и еще не сознавая, но уже чувствуя, что за всем этим гармонически звучит великий ткацкий станок Миротворчества, цельным любящим своим чувством он сполна отбрасывал от себя такие мысли, как что-то ненужное и ложное, и, когда к нему устремлялось слово «Ад», он не слушал это злое слово, а начинал слушать, как шумит мельница или как щебечет, пролетая, ласточка, и щебетом ласточки он молился больше, чем те, которые произносят слова молитвы.
У него, однако, в эту первую весну в городе родилось свое собственное представление об Аде.
У каждого мальчика в семье Гиреевых была своя любимая лошадь, своя любимая корова, любимая собака, любимая домашняя птица. У Жоржика была черненькая изящная любимица, маленькая курочка-хохлаточка. Он каждый день сам ее кормил, давая пригоршню зерен и кусочки белого хлеба. Раз в жаркий день, когда другие дети играли на дворе, их шум и беготня испугали черную курочку, и она забежала в сараюшку, где кололи обыкновенно дрова. Сараюшка была смежной с амбаром, а под полом амбара, под низом пола, было подполье. Пустое пространство в пол-аршина вышины, сорное, пыльное пустое пространство. Жоржик заприметил, как его курочка, пометалась встревоженно по сараюшке, выбежала, снова испугалась детского крика и забежала под амбар в подполье. Она долго не выходила оттуда. А Жоржик знал, что в таких подпольях водятся иногда хорьки. Обеспокоенный за судьбу курочки-хохлаточки, он лег на землю, заполз в подполье, прополз до самого дальнего края, где было почти совсем темно. Наконец он увидал свою курочку. Она была жива и здорова и, закудахтав от его голоса, раскрыла крылья и, держа их плашмя, проворно выбежала из подполья. Он видел, как, мелькнув, она исчезла там, далеко, на солнечной стороне. Жоржик пополз назад, но в подполье было так жарко и душно, он от движения так переворошил сор и столько наглотался пыли, что ему стало нехорошо. Он вдруг ослабел и не мог сразу продолжать свое пресмыкающееся нахождение. И тут он почувствовал, что в подполье не только нельзя встать, но хорошенько и нельзя сесть. Ему показалось, что пол амбара давит его, как, верно, давит крышка гроба того, кто в гробу. С безгласным отчаяньем он подумал: «А если я останусь здесь навсегда?» Солнечная полоса была недалеко — и, как казалось ему, недосяжимо. Звонкие голоса играющих и смеющихся детей были где-то тут, совсем близко. Но эти голоса каждую секунду убегали далеко, и никто не видал, что он заполз в подполье, каждый был занят своей игрой. «Вот это Ад», — подумал Жоржик, задыхаясь от пыли. И едва он это подумал, как силы к нему вернулись и он выбрался из подполья.
Жоржик никому не рассказал об этом.
24
Еще звонко пели жаворонки, славя Солнце и птичью жизнь, когда Жоржик вернулся в Большие Липы. Весна еще далеко не все свои сказала тайны, не все их шепнула подходящему прозрачному июню. По ночам допевали свою ликующую песню соловьи — песню, перевитую брызгами алмазов и заплетающую в звуки лунный луч. Пели немолчно веселые лягушки, и трудно было сказать, чья песня лучше, соловья или лягушек. В одной больше напева, несоизмеримо более переливного исканья красоты и любви, но в другой больше радости жизни, цельного, непрерывающегося упоения жизнью, блаженного упоевания ею.
Утром, когда солнце еще не дошло до зенита, когда золотой его огненный шар восходит все выше и выше и безгласно говорит сердцу, что можно восходить и еще, и еще, и всегда, и без конца, Жоржик прислушивался с балкона к счастливому кудахтанью кур на дворе, к звонкому пенью петухов на дворе и на деревне, и ему было так хорошо, что на глаза выступали слезинки благодарности кому-то. Эти краски, эти звуки давали ощущенье, что и сегодняшний день есть полная чаша. Хорошо, все было хорошо.
Бронзовки и шмели, пчелы и пестрые мухи, жужелицы и черные муравьи никто не изменил, все были на местах, все было в порядке.
В это лето Жоржик особенно полюбил наблюдать ящериц. Их было много, коричнево-серых, черноглазых, в расщелинах деревянной садовой изгороди. Жоржик заметил, что ящерицы очень любят солнечный свет, а в туманные дни почти совсем не показываются — это он знал уже давно, — а так как он сам был всего веселее и радостнее, когда Солнце светило ярко, он почувствовал к ящерицам такую дружбу, точно между ним и ими был безмолвный договор. «Солнечные стрелки» звал он их, мысленно с ними разговаривая. Ему очень понравилась самому эта придуманная им кличка ящериц, и, смотря иногда на довольно быстро двигающуюся по циферблату минутную стрелку стенных часов предмет, тоже весьма его мысли желанный, — он вспоминал своих серых любимиц на заборе, а когда целыми часами, терпеливо сидя в траве, он смотрел на ящериц, давно к нему привыкших и не боявшихся его присутствия, быстро пробежавшая за добычей ящерка казалась ему действительно быстро промелькнувшей стрелкой солнечных часов, что там, на небе.
Жоржик заметил, что еще в одном он и ящерицы друзья. Они любили музыку не меньше, чем он сам. Когда Ирина Сергеевна в солнечное утро перед обедом садилась за фортепьяно, Жоржик явственно видел, что ящерицы по-особенному повертывали изящную головку и внимательно слушали.
Жоржик заметил также, что одна ящерица, которую он по приметам отличал от других и которая никогда не выползала из своего тайного домика в бессолнечные дни, неизменно показывалась на заборе, если в такой день раздавалась музыка. Эту ящерицу Жоржик любил больше всех других немых своих собеседниц.
Другая любимая забава Жоржика была — серый ослик. Приятель Ивана Андреевича офицер Некрасов, хваставшийся, что он родственник знаменитого поэта, на самом же деле просто армейский весельчак, ничего общего ни с каким поэтом не имевший, раненый вернулся с полей сражения в город Шушун и привез Ивану Андреевичу в подарок ятаган, револьвер и турецкого ослика. Дети прозвали ослика Серка и по очереди катались на нем. Ничего, ослик катал их, не очень прилежно, но все же трусил рысцой. Но дети придумали садиться на него сразу по двое. Ничего, ослик и двоих катал, соглашался, однако, в этом случае идти только шагом. И дети убедились, что нрав у Серки серьезный и беспеременчивый. Когда однажды, по совету приятеля, деревенского мальчишки, они решили покататься на ослике втроем, ослик сесть позволил и немедленно же вскинул задом, лягнул, и все трое полетели наземь. Жоржик любил кататься на ослике не втроем и не вдвоем, а один. Он подкармливал Серку ломтями хлеба и кусками сахара, и ослик его слушался. А когда, закинув голову вверх, Серка разражался долгим стонущим криком, Жоржик всегда думал, что ослик тоскует о своей Турции, где живут такие злые люди.
Деревенские игры с двоюродными сестрами и юными тетушками были очень приятны. Но Жоржик так был увлечен своими бабочками и ящерицами, жуками и зверьками, что все эти девические лица нимало не затронули его воображение. Он любил один бродить часами в саду. Впрочем, какой-то разговор Ирины Сергеевны с той тетушкой Зиной, у которой была хорошенькая родинка на левой щеке, разговор, при котором он случайно присутствовал, заставил его предаваться время от времени бесплодным размышлениям о том, что такое любовь. И вот раз, опять-таки в комнате этой Зины, с которой снова говорила старшая сестра, он увидел том Тургенева, раскрытый на повести «Первая любовь». Он взял книгу и начал читать. Ирина Сергеевна тотчас запретила ему, сказав, что он там ничего не может понять. Этого было совершенно довольно. На другой день все уехали в гости к соседнему помещику в именье. Жоржик состроил пасмурное лицо и сказал матери, что у него болит живот. Мать дала ему капель Иноземцева, препротивных, и сказала: «Ну вот, сам виноват. Конечно, наелся неспелых ягод. Мы поедем веселиться, а тебе придется дома сидеть».
Этого только и было нужно мальчику. Едва тройки и пары, позванивая колокольчиками и бубенцами, скрылись в солнечной дали, Жоржик похитил том Тургенева, пошел в липовый сад, улегся на этот самый будто больной, совершенно благополучный животик на траву около любимого своего пня с черными муравьями и не отрываясь, от первой строки до последней, прочел «Первую любовь». Повесть ему очень понравилась, особенно то место, где мальчик во имя любимой прыгает с высоты вниз, «но, — подумал Жоржик с недоумением, — мама права, очень все это непонятно, и я все-таки не знаю, что такое любовь».
Через несколько дней прочитанная ли жемчужная сказка Тургенева оказала на него скрытое волшебное действие, или верхний, самый верхний листок, затрепетавший на самой высокой липе, толкнул в детской душе творческую основу, или иволга волнующе пела, или ветер донес с близкого луга сладкий запах розовой кашки, но только мальчик написал первые свои стихи. Конечно, они были далеко не так хороши, как звучные его стихи, прославившиеся много лет спустя, но ведь и у самых красивых бабочек бывают пренеприятного вида гусеницы. Как бы то ни было, взяв карандаш и большой лист бумаги, Жоржик ушел в липовую рощицу и там, среди зеленых стеблей, написал стихи, но не о любви, а о зиме.
Тут мальчик почувствовал, что вторая строчка звучит неладно. Не вполне отдавая себе отчет, почему это так, он мысленно сказал себе: «На деревьях снег сидит. Так лучше». Но тотчас же ему очень не понравился сидящий снег. Он подумал, подумал и решил, что иней сидеть на домах может, хоть и это не очень хорошо, а сидящего снега не бывает. Со вздохом, повертев мысленно и так и сяк злополучную строчку с инеем, он оставил ее и быстро написал все стихотворение.
Жоржик перечел стихи и во всей невинности своей души подумал, что его стихотворение похоже на стихи Пушкина. Стихов Пушкина он много уже читал, и его поэзию воспринимал совершенно так же, как очарования сада, леса и поля. Показавшееся ему сходство, таким образом, не только не огорчило его, но обрадовало, как его обрадовало бы, если бы его собственные стихи были похожи или показались ему похожими на щебечущую ласточку или на изумрудную золотистую бронзовку. Но «на домах иней сидит» продолжало его мучить, и он решил, что хорошо бы написать еще стихотворение, быть может, оно будет лучше. Он подумал, что стихи Лермонтова такие же хорошие, как стихи Пушкина. «Ангел» и «Горные вершины» он любил, пожалуй, даже больше, чем какие-либо стихи, которые он знал. Разве еще про «Вчера я растворил темницу воздушной пленницы моей» Туманского, он знал, что это Туманского. И еще вот стихи Никитина:
Это, пожалуй, лучше всего. Жоржик улегся на траву, посмотрел минутку на синее небо, закрыл глаза и, лежа на спине около щекочущих лицо травинок, стал вспоминать, как давно, когда он еще не умел читать, в яркое весеннее утро его мама усадила около себя Игоря, Глебушку и всех ближе к себе его, Жоржика, на лавочке в липовой беседке, недалеко от садового чана, где бывают иногда такие любопытные лягушки, и читала им эти стихи. «Луг как бархат зеленеет», — прочла она тогда, и душа его наполнилась нежностью до сладости. «Луг как бархат зеленеет», — повторил он про себя, и ему почудилось, что он лежит на сказочном ковре-самолете из зеленого бархата и вот сейчас полетит.
Он открыл глаза. Высоко-высоко в синем небе, выше черных свистящих стрижей, бежало над ним белое облачко, а другое, поменьше, точно нагоняло, точно спешило поскорей прильнуть к нему и слиться с передовым. «В синем небе Бог, часто говорит Игорь, когда он не рассказывает страшные сказки о Пауке», — подумал Жоржик и вспомнил стихи Лермонтова: «И в небесах я вижу Бога». «Как хорошо было бы написать такие же стихи», — прошептал он. И он написал второе стихотворение.
Жоржику не понравилось, что и незабудки у него синеют, и василек тоже синеет, они разные, и не очень он был уверен, что нужно, чтобы лошадь спала у стога. Почему бы не кошка? Нет, все-таки лучше лошадь. Во всяком случае, больше всего Жоржику понравилась последняя строка. Это вышло совсем так, как у Лермонтова.