Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: - на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Гораздо удачнее был Иван Андреевич в своей общественной деятельности. Он увлекся земством, сперва был одним из самых видных членов земской управы города Шушуна, а потом десятки лет председателем ее. Так же как Ирина Сергеевна, он считал, что безграмотность есть величайшая беда мужика, а грамота — лучший и единственный путь, ведущий его к человеческой жизни. За это дело он принялся горячо, так же как за созидание земской медицины. В той и другой области за свою долгую службу он много сделал, поставил Шушунский уезд в смысле грамотности гораздо выше, чем были поставлены соседние уезды губернии, и оставил по себе в родных местах добрую память. Однако же достижения его и тут были много слабее его желаний, но в данном случае уже не по его вине. Известно, как скоро деятельность земств была скручена губернаторским тормозом и злостной недоброжелательностью того министерства, которое справедливо было прозвано министерством народного затмения. Борьба была долгая, и каждую школу приходилось вырывать из некоей бездны невозможности. Все равно что овцу вырывать из пасти голодного волка. Не всегда вырвешь, а если и вырвешь, сильно помята бедняга и еле дышит.

12

В один зимний вечер, вернее в сумерки, когда Жоржику шел уже седьмой год, у Ненилы сидела в гостях деревенская ее приятельница старая Анфиса. Они без конца угощались чаем, кручеными баранками и долгими разговорами обо всем и ни о чем. Анфиса относилась к Нениле с той особенной почтительностью, с какою простой человек относится к другому простому человеку, в котором он чувствует более видящий и находчивый ум.

Жоржик сидел в соседней комнате, читал какую-то толстую книгу, не то «Детский мир» Ушинского, не то другую хрестоматию. Он скользил глазами по строкам пожелтевших страниц и в то же время рассеянным слухом ловил отдельные слова и переливы двух размеренных переговаривавшихся голосов. Мальчик сразу улавливал — и это осталось в нем на всю жизнь, — если кто-нибудь, говоря, случайно произносил два-три слова в напевном сочетании. Это естественное возникновение частичного стиха в речи людей, никогда стихов не писавших и нередко над стихами даже издевающихся, представляет явление, гораздо чаще повторяющееся, чем это знают. Нужен особый поэтически-музыкальный слух, чтобы с точностью ритмоизмеряющего инструмента безошибочно ухватывать каждое размерное слогосочетание и указывать уму, что стих неразрывно связан с самою сущностью человеческой речи, начинающей петь, когда человек взволнован, часто поющей и тогда, когда чувство, владеющее человеком, не порывистое, а просто отображает в себе, с тихой стройностью, элементы музыки и живописи.

Таким слухом этот мальчик обладал, но сам сознал это гораздо позже и гораздо позже, в свой час, это его свойство определило всю его судьбу.

Анфиса говорила Нениле:

— И ничего-то ничего не выходит. Горе одно. Землю бросают, землей не прокормишься. Уж сколько парней в Шушун ушло на фабрики. Нашли чего хорошего. По субботам домой приходят на праздник. Озорные. Нет чтобы старшим почтение оказать, охальники все там становятся. А для девок разве там место в городе? И девки охальничают. Прямо горе одно.

«И ничего-то ничего не выходит… Озорные… И девки охальничают… Прямо горе одно…» Отдельные слова и сочетания слов, произнесенные размеренным, что-то вспоминающим голосом, упали как стих в слух мальчика и как стих доставили ему нежное, чистое телесное удовольствие. А в это самое время детские глаза читали в большой старой книге, уже много читанной:

Ах ты горе-гореваньице, Горе лыком подпоясано…

И в этой песне, представлявшей из себя напевное причитанье, возникало странное призрачное существо Горе, которое, горюя, пляшет и приплясывает. «Горе лыком подпоясано». Эти слова показались мальчику особенно причудливыми и не по-обычному узорными. Он не знал, что такое за странное непостижимое это существо Горе. Никакого горя еще никогда он не знал. И самое слово звучало, не возбуждая в детском уме никакого определенного представления. Он знал смысл слова, но не осязал его. Он знал, что есть беда как пожар, несчастье как слепота, что есть обида, хотя никто никогда его не обижал, что есть люди, самая жизнь которых есть повторяющееся несчастье, обида. Он понял и запомнил историю негра, и мать неоднократно читала детям вслух стихи Никитина и Некрасова, многие из них он читал и сам. Но все это не сливалось в его уме с пронзительным образом существа, которое есть Горе, подпоясанное лыком.

— Няня, — сказал мальчик, идя в соседнюю комнату и доверчиво приближаясь к Нениле.

— Что, родной?

— Няня, что такое Горе, лыком подпоясанное?

— А ты откуда его взял?

Мальчик принес хрестоматию и прочел вслух песню о Горе. Анфиса смотрела на мальчика во все глаза. Ненила слушала с большим вниманием, и в добрых глазах ее засветилась красивая грусть.

— Милый ты мальчик, болезный ты мой, — ласково заговорила она. — Все-то тебе хочется знать. Сядь, посиди с нами, а я тебе сказку о Горе скажу, и узнаешь ты, почему его зовут гореваньицем, почему оно, лыком подпоясанное, пляшет, когда и не хочется плясать.

Было, когда весь мир создавал Господь Всевышний, все было хорошо, и все счастливые и дружные. Травка к травке, и деревцо к деревцу, и птица к птице, все Бога славили, жизни радовались, как и теперь весной, и зверь зверя не забижал, и на человека зверь не нападал, и человек зверя не трогал, и улыбались люди один другому. А Господь смотрел с неба, как хорошо все идет, и улыбался пресветлым ликом, и оттого по всей земле и на небе был только день. И солнце, и месяц, и звездочки все вместе светились, а ночи не было. А под землей было темно. И под землей жил один Темный. Завидно ему стало, что везде светло, а у него темно. И наклонился один человек, чтоб на цветочек полюбоваться, цветочек алый, удивительный расцвел. Только он наклонился, а Темный ему из-под земли завистное слово на ухо и шепнул. Шепнул и под землю глубоко ушел, где самая темная тьма. Сидит там и ждет.

И недолго пришлось ему ждать, недоброму. Как завистное слово вошло человеку в ухо, сорвал он алый цветик и сказал себе: «Я лучше всех». И пошел этот человек по свету ходить да всем на ухо завистное слово нашептывать. Как наклонится, шепнет, так и другой станет завидовать. Один говорит: «Я всех первее». Другой говорит: «Нет, я всех первее и лучше». И стали люди ссоры затевать. А как люди поссорились, и все переполошилось. Зверь на зверя, птица на птицу, рыба на рыбу, у всех когти, и клюв, и зубы заработали. Увидел это Господь и затуманился. Потемнело пресветлое лицо. Тут и первая ночь была на земле и на небе. А Темный вышел из-под земли, не боялся ночи и радовался.

Очень испугались и люди и звери, когда ночь настала. Да только, когда утро пришло, все же они ссориться не перестали. И один брат в ссоре убил своего брата. Совершилось на земле злое дело. Как увидел это Бог на небе, так он и заплакал. Катятся слезы и катятся, плакал Господь сорок дней и сорок ночей, и шел дождь от этого великий и всю землю покрыл. Только те, что на горах были, и спаслись от потопления. А когда ушла вода в море и опять покрылась травкой-муравкой земля, начали люди строить новые дома, да дома-то они стали строить другие, не такие, как прежде. Раньше дома были открытые, каждый к каждому как брат приходил к брату или как сын к отцу. А тут уж все стало на запоре и под замком. И один к другому придет, стучит, а тот его боится и не пускает. И идет он по лугу, раньше только цветочки были да травка зеленая, мягкая как шелк, а теперь сердитые репейники пошли. И пришел брат к брату. «Дай, — говорит, — мне поесть», а брат снял с него последнюю рубашку да и прогнал. Прикрылся он кое-какими лохмотьями, идет по лесу и плачет. Очень ему стало обидно, что даже подпоясаться нечем. Идет он по лесу и видит — сидит на суку черный ворон, смотрит вниз и вещает ему человечьим голосом: «Ворон ворона не гонит, ворон ворону про врага кличет, чтобы ворон от врага улетел. А человек человека всегда обидеть рад. Будешь ты горевать, и станешь ты не человек, а Горе. Звать тебя будут Горе-Гореваньице. О поясе ты плачешь, когда брат прогнал. Вон внизу липка есть молодая, обдери ее, лыко скрути, и будет тебе пояс». Слышит Горе, что говорит ему ворон, и так ему это чудно показалось, что оно засмеялось. Засмеялось, смеется, хоть горько у него на сердце. Ободрало оно лыко с липки, стало крутить, вдруг из кустов заяц шорк и давай перед ним плясать. Горе смотрит, как заяц пляшет, и еще пуще засмеялось. Так смеется, что слезы из глаз градом катятся. Смотрело, смотрело, горемычное, да вдруг и само в пляс пустилось. «В лесу, — говорит, — волк, а заяц пляшет». И смеется Горе, лыком подпоясанное, смотрит на зайца, чудно ему, плачет, и смеется, и пляшет.

Так и ходит с той поры Горе по свету. Говорит, что звери добрее людей, а птицы мудренее. Ходит Горе-Гореваньице, песни поет, и пляшет, и смеется, хоть скребут у него кошки на сердце. И коли видит, что кто горюет, наклонится к нему и говорит: «Больше горя, ближе к Богу». А где посмеется да попляшет Горе, там ему поесть дадут, не обидят, переночевать пустят. Так и живет Горе на свете…

Ненила замолчала и поникла головой, о чем-то думая и смотря перед собой так, как будто она одна была в комнате. Молчала Анфиса. Сумрачно завороженный этою сказкой, молчал мальчик. Таких сказок еще никогда не рассказывала ему няня. Эту сказку он запомнил на всю жизнь.

13

На круглое блюдечко, в его малую вогнутость, детская рука насыпала рыхлой земли. В землю зарыто три зернышка ржи. Фейный посев прикрыт опрокинутым стаканом, чтобы зернам было теплее в земле. Детские глаза, нетерпеливясь, будут очень скоро, чуть не с завтрашнего дня, смотреть с любопытством, не показались ли из земли три зеленые былинки, не пробился ли хотя один зеленый стебелек. Но зерно будет долго лежать в земле, даже и согреваемой, прежде чем внутренняя сила, незримо живущая в зерне, разгорячится и разломит зерно, и выведет из малой могилки воскресшую жизнь, изумрудный росток.

А когда он покажется, какая это радость. Какое это чудо, первый слабенький зеленый стебелек, взрастающий, когда за окнами еще снег, и еле заметным ликом своим поющий песню бессмертия, так же явственно для души, взрослой и детской, для детской, быть может, яснее, как ликующая песнь «Христос воскресе из мертвых», которую поют в лучшую из весенних ночей, в Пасхальную.

Тихий мальчик, давно уже с любовностью приникший детской своей душой к лику творящего мира, безостановочного в своем делании и творении, в первом стебельке ржи, который он вырастил в своей комнатке, увидел первый гиероглиф изумрудной тайнописи миротворчества, первую буковку в той Книге Жизни, которая потом десятки лет развертывала перед ним свои таинственные свитки, раскрывала на морях и океанах, на горах и полях, в лесах и в грохоте столиц, в жужжанье пчел и в тайниках человеческой души свои неисчерпаемые искромечущие страницы.

— Мама, мама, посмотри, что у меня есть! — воскликнул Жоржик в полном восторге, когда однажды утром он увидел первый показавшийся из земли желтоватый росточек. Показать это маме первее всех казалось ему совершенно необходимым, хотя мама и научила его этому первому таинству, а может быть, не хотя, но именно поэтому. Они вместе любовались на травку, и оба одинаково радовались, что Солнце входит в комнату широким лучом и греет, а желтенькая птичка с далеких островов заливается задорно-звонким голоском, перепрыгивает с жердочки на жердочку, в самой клетке веселится солнечная канарейка.

Волшебным показался зеленый росток мальчику, и таинственным показалось уже то, что он вышел один, а другие два позднее, и все три стебелька были неодинаковые, хотя зерна, которые он зарыл в землю, казались совершенно одинаковыми.

Когда года полтора перед этим у мамы родился новый маленький его братишка, Павлуша, он подходил к его колыбельке и с любопытством смотрел на забавное красное личико. Явление этого ребенка он ощутил как чудесное и совсем необыкновенное. Но это явление зеленой травки, выросшей из темного зерна, зарытого в черную землю, он ощутил как что-то более чудесное и более необыкновенное.

А вправду, не есть ли это маленькое чудо самое большое из всех чудесных явлений ежедневности? Не поет ли хлебное зерно, прорастая, самую громкую песню, в которой говорится о судьбах целых племен, могучих народов, не явлена ли здесь в одной малой черточке вся сложная безмерная картина, что называется Жизнью?

Из предсонного небытия к сонному предощущению жизни. Из дремотного оцепенения к полубольному, полусладостному боренью восхождения. Из тьмы к солнечной ощупи. Из замкнутости к простору. Из безвоздушной тесноты, из духоты и бескрасочности к веянью воздуха, к золоту и лазури, к зеленой жизни. От побежденной смерти к воскресению.

И потом другое слово песни. Радость открытия, что есть стебли, которые дают такие семена и столько. Дикий человек, еще так мало на человека похожий, изумленными глазами глядящий на качающиеся дикие колосья, наполненные сочным зерном. Прорыв духа в кровавые торжества охотничьей травли и убиенья домашнего животного. Священный восторг перехода от крови к зерну, от убитой плоти к неоскверненной трапезе, от зарезанного горла жертвенного животного к озаренному лучом жертвенному хлебу.

И третье еще слово песни. Наша земля любит колос больше всего. Хлебные зерна из тысячи в тысячу лет падали по нашей земле, из конца в конец, бросаемые жесткою верною рукой того, кто полюбил эту землю, полюбил, исходил из конца в конец, вырвал ее из лесов, из болот, выкорчевывая пни, осушая топи, рассекая новину, целину разделяя железом, оттесняя желтоликих духов степи, потопляя Болотняника в дальней жиже зыбуна, с Лешим аукаясь и угоняя его дальше и дальше, в медвежью чащу.

Кто расслышал песню колоса и всю ее пропел, песню зерна? Но душа ее слушает. И душа ребенка ее слышит.

14

Если мальчику хорошо в теплых зимних комнатах усадебного дома, являющегося цельным самозамкнутым царством, где правильный устав ежедневной жизни доставляет множество маленьких радостей, желанных самой своей повторностью, — если ему хорошо на белом зимнем дворе и в белом зимнем лесу, в быстро мчащихся санях, наступленье весны умножает и обостряет ежедневные и поминутные радости, которые становятся неисчислимыми.

Это сказка — в солнечный день, во время прогулки, увидать первую божью коровку, когда Солнце сладостно ошеломляет новой своей силой, но весна еще не завладела часом сполна и как будто колеблется, укрепиться ли ей по-настоящему или поиграть еще холодком. Божья коровка является откуда-то как первая вестница воскресения земли и умягчения воздуха. Она, слабенькая и еще в себе не уверенная, сидит на угловом выступе дома и греется на солнышке. Мальчик тихонько берет ее, сажает на ладонь, тихонько на нее дышит, божья коровка совсем согрелась и начинает бегать по детской руке, проворно и забавно перебирая своими маленькими лапками. Детские глаза глядят умиленно, и божья коровка в красной одежке с черными крапинками, доверчиво бегая по теплой руке, обручает детскую душу с просыпающейся природой. Вот божья коровка добежала до конца указательного пальца, мальчик перевернул ладонь, она побегала вокруг розового ноготка, но повсюду срыв в воздух, а ей лететь еще не хочется. Она спустилась опять вниз, снова стала пробираться вверх, измеряя другой палец, и опять дошла до воздушного края своего пробега. Она снова побегала по малому кругу, чего-то отыскивая, побежала искать третьего того же, раздумала, вернулась на самый кончик пальца, подумала-подумала, развернула с усилием оба надкрылья, высвободила тонкие прозрачные крылышки, воздушности нежнейшей, и улетела в свой путь, оставив детской душе грезу.

А прилет грачей, а прилет скворцов, а испеченные из вкусного розового теста жаворонки. В одном из этих жаворонков, у которых глаза — изюминки, спрятана серебряная монетка. В каком, в котором, вот в этом, вон в том? Кому достанется заветный жаворонок?

Но мама баловница, и, чтобы жаворонок с серебряной монеткой достался ее рыженькому любимчику, как будто случайно повернула блюдо с жаворонками, и конечно, волшебный жаворонок прилетел прямо к Жоржику.

Но жаворонков много, а баловница мама совсем изменила игру. Игорю тоже достался жаворонок с серебряной монеткой, и Глебушке тоже. Что ж, это хорошо, никому не обидно. У каждого есть серебряный кружочек.

Хорошо убежать в поле, когда начали пахать. Жоржику больше нравилось ходить на поле, где пахали не свои работники, а там, за садом, где проходит дорога в село Якиманну, смотреть, как пашет мужик Назар свое крестьянское поле. Тут мальчику никто не помешает в его созерцании. Назар ласково поздоровается, он привык часто видеть этого барчонка и будет спешно проходить за крепкой сивой лошадью, полосы распаханной земли будут расти в числе, сошник, продвигаясь, будет отбрасывать в сторону косые черные глыбы вспахиваемой земли, и мальчик с любопытством и тихим восторгом открытия будет смотреть, как тут и там отвалившаяся глыба земли явит белую личинку майского жука, свернувшуюся крендельком, толстенькую и такую белую, точно она сделана из сливочного масла, а за быстро удаляющимся Назаром идут следом, важно прямя свои длинные носы, черные грачи, подскочат вбок походкой вразвалочку, и склюют и одну и другую личинку майского жука. Грачи клюют и не улетают, шествуют с важностью и клюют много. Скворцы не так клюнет, потреплет, проглотит, клюнет другую, заберет ее в клюв и, быстро махая крылышками, проворно полетит в свой скворешник. А Назар уж обогнул все свое поле и снова прошел мимо мальчика, не обращая на него никакого внимания. Он слишком занят своей работой. Но мальчику и любо, что он как бы не замечает его. Он любит быть один, когда засмотрится на птиц, насекомых или на цветы.

Созерцание природы и всего, что в ней, сложной ее, переплетенной жизни было для Жоржика и в эти первоначальные годы, и потом, в юности, и в годы совершенно сознательные, цельной радостью, без введения в эту радость человеческих соображений и чувств. Кроткий и добрый по основным свойствам своим, он никогда не ощущал того трагического начала Природы, которое сказывается с неизбежностью в беспрерывном поедании одних существ другими. Он воспринимал всю жизнь Природы как одну живую, без конца многоликую, раскрывающуюся картину и, любя одни ее части и состояния, он, любуясь ею как цельностью, любил совершенно так же другие ее части и состояния, хотя они входили в первые как начало губительное. Он любил совсем по-особенному, как старинных своих друзей, этих белых личинок майских жуков, самых любимых его жуков, но он любил, как вернувшихся старинных друзей, также этих черных важных грачей и вертлявых скворцов, и ему в голову не приходила мысль, что личинкам вовсе не нравится отправляться в птичий клюв, хотя он сам никогда бы не захотел сделать больно личинке, да никогда в жизни и не сделал. И, кроме майского жука, у него был еще другой любимый жук — это бронзового цвета жужелица. Весной он любил приподымать в саду или где-нибудь на лужайке забытую дощечку или камень. Он знал, что наверно увидит там разных букашек, червей, неприятную, но любопытную бледно-желтую сороконожку, извивающуюся как маленькая змея и проворно уползающую. Он радовался, когда под дощечкой, под гнилушкой, под камнем он видел нескольких лоснящихся черных бегунов, одни побольше, другие поменьше, и в особенности жужелицу, тотчас становившуюся в оборонительную позу и вообще весьма воинственную. Нередко, проходя по садовой дорожке, он видел, что жужелица напала на свалившегося с березки майского жука, опрокинула его на спину, разгрызла, поедает. Любимец поедал любимца, но он этого так не ощущал. Он с живейшим любопытством смотрел на что-то новое и замечал, какие при этом возникают ухватки у ловкой и сильной жужелицы. Если бы он умел сказать, он все-таки бы не сказал: «Закон Природы» или: «Части сложной картины». Это было бы слишком внешне сравнительно с его напряженными чувствами. Он в такие минуты видел так четко и так пронзительно и майского жука, и жужелицу, так воспринимал всем существом своим их движения, их цвет, их взаимосоотношение, и зеленые деревья кругом, и усыпанную песком дорожку, и высокое солнце наверху, как будто сам он в эти острые мгновения был не рыженьким мальчиком, а этим майским жуком, и этой жужелицей, и шелестящими зелеными деревьями, и песчинками дорожки, и горячим Солнцем наверху. И все это вместе было так хорошо.

Пристрастия Жоржика были многочисленны. В старом саду у канавы, в пне давно срубленной березы, водились черные муравьи. Их было немного, и братья долго не знали ничего об их существовании. Жоржик давно их увидал, они стали его тайной собственностью, он приходил к ним тогда, когда никто не станет его отыскивать, потому что все чем-нибудь заняты. Он ложился на траву около пня и подолгу смотрел, как они, эти черные красавцы — гораздо более изящные и особенные, чем большие рыжие лесные муравьи, — бродят вверх и вниз по впадинкам ствола, уходят внутрь и снова приходят, выносят на солнышко свои яички, приносят добычу, ходят неподалеку к канаве, взбираются на стебельки дикой рябинки, где во множестве водятся тли, подбираются к ним, щекочут их усиками, и сосут выделяемую ими сладость.

Ирина Сергеевна, заприметив пристрастия Жоржика, много сообщила ему о жизни тех многочисленных существ, которые его привлекали, и он знал особенности многих насекомых, но больше, однако, он знал об этом из собственных долгих детских наблюдений.

Войны муравьев он видел не раз. Но лесные муравейники ему казались менее интересными. Их было слишком много, и они были так правильны и так похожи между собою. Черные муравьи красивее и уж тем особенны, что водятся в пнях и в стволах деревьев. И их гораздо меньше. И они не забияки.

Недалеко от усадьбы были бочаги, овальные природные прудки. Около них бледно-голубые незабудки и золотые бубенчики, со свежим нежным дыханьем и по виду своему напоминающие маленькие солнышки, составляли одну из любимых услад ребенка. Когда он приближался к золотым бубенчикам и засматривал внутрь этих солнечно-желтых, почти совсем закрытых, пахучих чашечек, ему всегда казалось, что он слышит отдаленный праздничный звон, зовущий в церковь. В прозрачной стоячей воде, а иногда и проточной, на дне виднелись разноцветные камушки и маленькие раковинки. Иногда казалось, что странного вида, слепленная из разных кусочков палочка начинала двигаться по дну. Это личинка водяной моли передвигалась, волоча с собою свой мозаичный домик, слепленный из маленьких тростинок, обломочков раковинок, древесных семян и песчинок. Подводные шитики.

Огромные черные плавунцы, перебирая веслоподобными лопаточками ног, гонялись за малою добычей и походили на водных бизонов. Мальчик иногда находил плавунца, залетевшего в сад и лежащего на спине на стекле парника, которое, обманувшись сходством, жук принял за светлую воду. Он брал такого плавунца, не боясь, что тот выпустит ему на ладонь противно пахнущую жидкость, — вымыть руку так легко — и выпускал его в садовый чан.

По недвижной поверхности бочагов проворно бегали серо-коричневатые водяные клопы, скользя по воде своими длинными лапками так, точно они на лыжах катались по снегу. Маленькие и быстрые овальные вертячки — каждый мерцающий под Солнцем, быстро вьющийся жучок, точно семечко, сделанное из отливающейся стали, — движеньем мерили солнечную минуту, веселые кружалки.

Тритоны с оранжевым брюшком и маленькие серые пискуны, черноватые с нежно-зелеными пятнами и с предлинными усиками, делающими уморительною его мордочку с высоко посаженными глазами. Тритонов мальчик иногда ловил и сажал в большую банку с водой, Но они неохотно переносили неволю среди искусно сделанных пещерок. Всем подводным и надводным оживленным населением, казалось, заправляли веселые головастики, лучше всех, пожалуй, выражавшие радость весенней жизни пляшущим своим мельканием в воде. А также быстрые кружалки, когда они проворно ныряли под воду, унося с собою на животике маленькие светлые пузыречки воздуха.

Взять в майское утро свою чашку вкусного кофе со сливками, выйти из столовой на смежный с нею балкон, поставить чашку, покрытую тонким паром, на балконные перила и, прежде чем его выпить, поздороваться с солнечным благовонным воздухом. Долго смотреть на лиловые и белые гроздья сирени. Любоваться на странно волнующий своим праздничным видом огромный куст желтой акации и думать — не думать, а чувствовать, — что в этих цветах рассыпался солнечный свет, как торжествующе дробится и рассыпается солнечный свет в ослепительно-звонком пенье канарейки и уносящегося в небо жаворонка. Слушать долгий гул шмелей и знать, что это мелькают мои желтые и белые бабочки, потому что, если что любишь, — это мое. Смотреть на воздушные хороводы толкачиков. А там, гораздо, гораздо выше, — на быстрый пролет черных стрижей, разрезающих лазурь проворным свистом. Слушать, как приехавшая гостить молоденькая тетушка Зина, с темной родинкой на левой щеке, рассказывает во время гулянья в лесу, отчего так называются кукушкины слезы и кукушкины сапожки, лесные орхидейки причудливой формы. Конечно же, это оттого, что кукушка подбрасывала трясогузкам и малиновкам своих птенцов и не жалела их, и не скучала. Но одну лесную свою девочку пожалела она. Прилетела к гнезду малиновки, когда красногрудая птичка полетела на ночь росу собирать с вечерней зари, посмотрела в ее гнездо, где была подброшена кукушечка, а кукушечки и нет, исчезла куда-то. Не то сова утащила, не то наземь она из чужого гнезда упала. Летала кукушечка, нет родной кукушечки. Тогда надела она волшебные сапожки и пошла бродить по лесу. Где она, грустя, ступит и остановится, там и расцветают кукушкины сапожки. Нет маленькой кукушечки, и заплакала горькими слезами кукушка. Кукует, и плачет, и кукует. Где слезы упали на листы, там остались пятна, и расцвели кукушкины слезки.

Все зеленые говоры сада и леса навсегда запали в эту слушающую детскую душу, с глазами, любящими заглядывать в лесные затоны, и составили первооснову той поэтической пряжи, которую через десятки лет он сплел мастерскою рукой.

Счастливое детство — родник. Счастливое детство, обручившееся с зеленой душой леса, и сада, и луга, и поля, с их ворожбою изумрудной магии.

Когда мальчик вырос, когда он прошел половину своего пути, он любил припоминать детские дни и иногда с удивлением спрашивал себя, неужели так-таки никогда ничего в детстве не было темного. Он спрашивал себя, не заставляет ли общий золотой фон этих лет и темные части картины меняться, превращая их своею силой в золотые подробности? Нет, никакая проверка не заставила его припомнить хоть одно сумрачное впечатление.

Было несколько маленьких бед, были две-три минуты грусти, и только. Однажды, когда утром он сидел и читал, Даша несла ему стакан чаю с молоком и в этой же руке, по оплошности, несла грудного ребенка, младшего братишку Жоржика. Ребенок махнул ручонкой и опрокинул стакан с горячим чаем прямо на шею Жоржику. Жоржик вскрикнул, но скорее от удивления, чем от боли. Он хорошо запомнил, что ощущение боли вообще было так мало ему знакомо, что этот первый серьезный обжог был не столько для него мучителен, сколько любопытен.

В другой раз, в старом саду, в летнее утро, он заприметил среди лопухов и крапивы большую крысу, выбежавшую из амбара. Он замер от восторга, впервые увидав так близко такого зверя. Ему было года четыре. Ловко подкравшись, он метко схватил ее за хвост и поднял на воздух. Крыса тотчас же подобралась на своем хвосте и вонзила свои острые зубы в указательный его палец. Он выпустил от боли крысу, и она немедля исчезла среди лопухов. Он пришел в отчаяние, что выпустил такую добычу из рук. В детском негодовании он громко выбранил ловкую беглянку. «Дрянь! дура!» крикнул мальчик, совсем нелогически, ибо крыса, напротив, показала себя очень находчивой и умной.

В третий раз он был с матерью в Шушуне в гостях у крестной своей матери, красивой печальной и бледной женщины, сестры Ивана Андреевича. Сам Иван Андреевич вместе с Игорем и Глебушкой был в гостях у богатого купца Евстигнеева. Ирина Сергеевна все время была занята веселым и непонятным для Жоржика разговором с Огинским, крестная мать говорила с другим гостем. Жоржик был один, мать была тут и не была тут, крестная мать не обращала на него внимания. Мальчику дали какую-то книжку с картинками и поставили около него коробку с отборным черносливом — это было его любимое лакомство. Но мальчик вдруг в первый раз в жизни почувствовал, что такое одиночество. Он неохотно проглотил одну-две черносливины и не стал есть. Полистал книжку и не стал ни читать, ни рассматривать картинки. Он чувствовал, что, хотя в комнате весело говорили и смеялись, он один. У него сделалось такое грустное лицо, что Ирина Сергеевна наконец заметила это и спросила мальчика: «Жоржик, ты даже чернослива не ешь?» Но даже чернослив не смог победить детскую грусть, бывшую более ясновидящей, чем это можно было предположить в пятилетнем ребенке. Красивые, глубокие глаза крестной матери остановились на лице ребенка. Она долго смотрела на него, не прерывая молчания. И их глаза что-то сказали друг другу. Грусть превратилась в умиленность.

Мальчик однажды тонул в прудке, но это краткое потопление превратилось в мгновение на дне подводного царства, откуда он увидел над собой зеленое небо.

Однажды лошадь его понесла, когда он был один в экипаже, а кучер куда-то на минутку отлучился. Лошадь его чуть не убила. Это было жутко и захватывающе интересно. Ему казалось, что он мчался в диком вихре.

Так ваяющая сила души, музыкальная ее основа, способность поэтизации превращала детские беды в сказочное приключение, а детскую грусть в красоту. И бед было мало, а минут грусти лишь несколько.

15

И вот последняя весна и последнее лето, перед тем как жизнь в Больших Липах переломится, потому что к осени нужно перебираться в город из-за поступления детей в гимназию.

Это последнее цельное лето было исполнено событий, частью вошедших в детское сознание полностью и всей явностью, частию они прошли в скрытом лике, но из сокровенных тайников доходили такие же влияния, какие бывают летом в природе, когда одна половина равнины залита солнечным светом, а на другой черные тени и разражается гроза.

Последние два года для правильных занятий с детьми французским языком в усадьбе жила гувернантка, немолодая девушка, по происхождению швейцарка, мадемуазель Суше. Она очень привязалась к детям, и они любили разговаривать с ней. Между прочим, когда она бывала особенно довольна детьми, она показывала им свои шкатулочки и разные сувениры. При этом у нее был некий коронный номер, имевший всегда успех необычайный. У нее был неразбивающийся хрустальный стаканчик. Из очень плотного хрусталя, он, должно быть, имел также некоторый секрет в своем устройстве и составе. Во всяком случае, мадемуазель Суше, торжественно поднимая его и показывая, как он красив и как цветист, говорила: «Вот дети, неразбивающийся стаканчик». Она роняла его на пол, стаканчик звякал, дети, с тревогой ожидавшие этого мига, устремлялись к стаканчику, наперерыв спешили поднять его — чудо, каждый раз волшебный стаканчик был цел и невредим.

Иван Андреевич нашел, что держать гувернантку дорого, да и надобность в ней сильно уменьшалась ввиду поступления детей в гимназию, где, между прочим, преподавался и французский и немецкий язык. Мадемуазель Суше уезжала из Больших Лип, она плакала — ей было тут хорошо и уезжать не хотелось. Дети тоже грустили. В последний раз они сидели вместе и разговаривали по-французски. Наконец, чувствуя, что пора кончать, мадемуазель Суше сказала с грустной улыбкой:

— Ну, дети, мне пора. Прощайте, милые. Я покажу вам в последний раз неразбивающийся стаканчика.

Она вынула волшебный талисман. Он покрасовался в ее руке, рука поднялась, волшебный стаканчик упал и совершенно неожиданно разбился пополам. Изумление четырех существ было столь же горестным, сколько непредвиденным. Печаль отъезда этой доброй девушки вся заострилась гибелью волшебного стаканчика.

Когда Жоржик впоследствии, гораздо позднее, вспоминал это лето и все, что пришло для него и для всей семьи с переездом в город, с отравленными годами гимназической жизни, он вспоминал не раз и историю таинственной гибели хрустального стаканчика. Ему казалось в этих воспоминаниях, что это было каким-то маленьким пророчеством.

В это лето смерть дважды навестила усадьбу. Клеопатра Ильинишна наконец соскучилась о Больших Липах, о своем сыне и об Ирине Сергеевне. После того, когда она услаждала себя повторно злыми словами о легкомысленной невестке, и даже вполголоса рассказывала одной родственнице, что Ирина Сергеевна хотела ее однажды отравить, она устала от собственных выдумок и воистину стосковалась о старом своем гнезде. Ею руководило также то верное чутье, то предчувствие, которое заставляет лесного зверя приползти в последнюю минуту в давнишнюю свою, знакомую берлогу. Предсмертные минуты, большею частью внутренне верные у каждого живого существа, подходя, внушают живому существу верные чувства и мысли, хотя бы приближение смерти и не сознавалось.

Гордая женщина явилась с повинной. Приехав к Ирине Сергеевне, она с этого именно слова и начала:

— Повиниться я хочу перед тобою, милая моя. Неправо я о тебе думала, неправо и поступила. Знаю, что Ваничка счастлив с тобой и что дети у вас славные, внучата мои. Хочется мне с вами пожить.

Ирина Сергеевна была рада ее приезду и, не помня никаких обид, развернула всю свойственную ее нраву веселую ласковость. Ей скоро пришлось и принять на себя усиленные заботы о старухе. У нее была болезнь печени, и произошло обострение недуга. Клеопатра Ильинишна слегла и уже не встала. Она переносила страдания терпеливо. Когда Ирина Сергеевна говорила ей, что она поправится, то спокойно отвечала:

— Ах, милая. Что об этом говорить. Все живут, все умирают. Ничего в этом особенного нет. Это так для порядка нужно. Да ни о чем я и не жалею, если смертный мой час подходит. Жила, как считала должным жить. Были у меня ошибки, у кого их нет. И не хочется мне больше жить. Вы, новые, может, сумеете в этой новой жизни устроиться. У вас ведь всякие фантазии на уме. Вы мужика наравне с собой считаете. Мы по-другому привыкли думать. Пока это отродье в ежовых рукавицах держишь, все ладно идет. А пальца ему в рот не клади, всю руку откусит. Земляной человек мужик. А земля суровости требует. Не будет земля того, что нужно, давать, если не прикрепить к ней человека хорошенько. Все вкривь и вкось теперь пошло. Может, вы сумеете со всем этим устроиться, а пока что разве хозяйство везде так, как должно, идет? Отбились от рук все. Вразброд все пошло. Стадо всегда дурит, если пастух зевает да помалкивает. А коли пастух не спит да перелетных птиц не считает, коли умеет он вовремя гаркнуть да длинным своим бичом похлопать, поверь, милая моя, тогда и собаки сторожевые во все глаза смотрят, и волк баранов не таскает, и коровы не дурят, и все идет как следует. Есть ли только у нынешнего стада пастух? Что-то я не вижу. Разброд. Разорение. Бессмыслица. А мужички ваши добрые себя еще покажут. Будет время, пойдет дым коромыслом. Командира хорошего нужно. Нет больше командира.

Романтическая Ирина Сергеевна, хотя вовсе не идеализировала мужиков, не спорила все же с больной, но чувствовала от ее слов тайный холод жути. Ей хотелось бы, чтобы хотя перед смертью старуха умягчилась, чтобы она вспомнила, если не с раскаянием, то хоть с сожалением, такие обломки прошлого, как пропавший без вести крепостной столяр Авдей и в жалком лике безвременно умерший Федя Порченый. Но эти тени не навещали спокойную думу Клеопатры Ильинишны. Там, в более дальнем прошлом, были еще и другие тени, искаженные и растерзанные. Но зачем бы она стала обременять себя припоминанием о том, какие были у них глаза и какие проклятия, произнесенные в тайне сердца или совсем бессловесно, дрожавшие в этих давно потухших сердцах, с серым прахом смешавшихся, маячились где-то совсем близко, как бродячие болотные огоньки. Эта женщина, прожившая свою жизнь, имела твердые убеждения и твердо поступала в соответствии с ними. Твердое орудие дробит то, что ему препятствует двигаться, в соответствии с его устроением. И когда Клеопатра Ильинишна, утомленная говореньем, начинала дремать и забывалась тяжелым свинцовым сном, Ирина Сергеевна, сидя около нее и молча смотря на это изваянное лицо с обострившимися чертами, проникалась ужасом. Она хотела душой подойти к этой душе и чувствовала, что нет путей, никакой дороги. Ей, верившей во всемогущество всеискупляющей, вседостигающей доброй воли, было жутко оттого, что этот лик спящей старухи представлялся ей противоположным аргументом, находящимся в мрачной недосяжимости. Она не чувствовала к ней ненависти, нет. Она чувствовала к ней странную жалость, дивясь, каким образом у такого кроткого, ласкового сына могла быть такая мать, точно иссеченная из камня. Ей хотелось вызвать в старухе просветленную нежность, душевное озарение. Она видела, что это невозможно.

Нежности, однако, Клеопатра Ильинишна не была лишена. Она проникалась ею при виде внучат, она испытывала нежность, хотя с оттенком пренебрежения, к Ивану Андреевичу. А Иван Андреевич совсем приуныл.

Так и умерла суровая старуха. И схоронили ее. И посадили на могиле цветы. Ласковые цветы расцвели на ее могиле, те самые, которые не хотели расцвести в ее сердце.

Странное дело. Клеопатра Ильинишна умирала так спокойно, так истово, как будто, умирая, она внутренне озирала праведную жизнь. А умершая как-то беспричинно, всего через две недели после этого кроткая Ненила, исключительное доброе существо, чья жизнь целиком была жертвой, трудом и лаской, очень терзалась в течение тех двух-трех дней, когда умирала. Она вспоминала в полубреду своего давно умершего сына. Жалела его, просила у него прощения, что не сумела за него заступиться. Как будто былинка может вступить в борьбу с бурей или ребенок может сразиться со стаей в сто волков. Горевала о чем-то, чего не умела выразить, и говорила, что детей Ирины Сергеевны, которых она любила как своих родных, ожидают какие-то большие несчастия. Ирина Сергеевна, не отходившая от нее все время ее болезни, плакала над ней и прощалась с ней так, как могла бы только дочь прощаться с матерью. Последние минуты старая няня была спокойной, и лицо ее было озарено внутренней красотой.

Все в Больших Липах горевали о старой Нениле, и у детей были первые серьезные слезы, когда ее хоронили. И на ее могиле тоже цвели цветы. А какие цветы расцвели в ее сердце — это светлая тайна, которую она унесла с собой. Но, должно быть, очень яркие. Потому что отсвет от них возникал на лицах и в словах и в голосе тех, кто вспоминал ее через много-много лет.

16

Иван Андреевич бывал в Шушуне только по земским делам да разве еще для того, чтобы купить что-нибудь, что нужно, для хозяйства. Вообще же он терпеть не мог город и городскую жизнь. Он прожил в целости до семидесяти с лишком лет, но из них, пожалуй, не менее пятидесяти лет в общей сложности он провел на чистом воздухе, под открытым небом, в лесу, на лугах и в поле. Переезжать в Шушун он вовсе не хотел и не считал возможным. Но детям нужно было учиться. Возить же их ежедневно в гимназию, за десять верст, из усадьбы — задача неосуществимая. Он условился с Ириной Сергеевной, что она с детьми переселится в город, а он будет жить один во флигеле, и два раза в неделю будет приезжать в Шушун, оставаясь там дня по два. Только этот разлом жизни совсем ему не нравился, да и жить на два дома казалось не по средствам. Но это было нужно.

После смерти Клеопатры Ильинишны и Ненилы жизнь в Больших Липах не стала печальнее, а как будто еще оживленнее. Конечно, о старой няне грустили. Иван Андреевич грустил и о матери. Но, кажется, это закон души, что в жизни людей несчастливых приход смерти вызывает сгущенье душевного сумрака и вся жизнь их на некоторое время становится печальнее и замедленнее в своих проявлениях, — в жизни людей счастливых происходит обратное. После краткой скорби за пришествием смерти удваивается радость жизни, обостряются и расцвечаются все положительные явленья душевного света, смех звучит звонко, ласка делается более страстной и порывистой. Судьба, послав к счастливым людям на краткий миг призрак предельный, как бы напоминает им о прелести жизни, которая цветет, и светит, и звенит, и плещет всеобъемно.

Так было в Больших Липах, где жили люди счастливые. Все ли, однако, там были так счастливы? Кто знает? Кто знает?

Если есть что-нибудь прихотливое на свете, это, конечно, бьющееся творческою кровью, хотящее женское сердце.

Спроси каплю, чего она хочет. Она скажет: быть росинкой, играть маленькими радугами, сделаться легкой и незримой, чуть-чуть зримой, дымкой. Подняться выше и слиться с кочующим облачком. Утонуть в темной туче, сверкать с молнией, греметь с громом, пролиться серебряным дождем и под высокою радугой, под многоцветной снова стать каплей, быть испитой жадным ртом земли или румяными устами цветка.

Спроси ветерок чуть веющий, чего он хочет. Он скажет: качаться, меняться, виться, летать, плясать, кружиться, закрутиться сильнее, спугнуть пылинки на дороге, повести бегущие извивные змеи по нивам, затрепетать в изумрудном танце верховного листка. Помчать облачко к облачку, башню построить из тучи, вделать в нее плиты из агата, воздушные плиты из аспида, черного сланца и яшмы, за которыми алые кроются расцветы молнии. Сделать так, чтобы молнии выбрызнули. Поиграть небесным пламенем и падающими на землю посеребренными запястьями. Шепнуть и улететь.

Спроси огонь, чего он хочет. Узнаешь: гореть и греть, гореть и жечь, сгорая, не сгорать, играть, плясать, цветиться, расцвечаться. Завертеться алым воздухом, брызнуть искрами, тихонько мурлыкать, горя, как будто там в пламени чем-то очень-очень доволен огненный кот. Втянуть в свое горячее притяженье то, что приблизится и может по своим свойствам быть сожжено. Гореть внизу, но рубиновые свои острия взметать кверху и кверху посылать белый дым, голубоватое куренье, всходящее.

Спроси зверя, чего он хочет. Зверь знает одно только слово: добычи.

Спроси сердце, человеческое сердце, сердце мужчины, и, если оно захочет быть таким же правдивым, как зверь, только и найдет оно звериное слово в ответ: добычи.

Спроси женское сердце, чего оно хочет. Оно ответит: всего, что только что было перечислено, и еще другого, неожиданного.

Сердце Ирины Сергеевны, конечно, ответило бы так.

Огинский снова бывал в Больших Липах часто, и нежнее еще была его дружба с Ириной Сергеевной, чем она была когда-то. Дружба ли только? Этого никогда нельзя знать в точности. Когда женское и мужское сердце бьются близко одно около другого, от сердца к сердцу перебегают незримо духи огня, которым нравится сплетать и разрывать и снова сплетать шаткую, но прочную, пламенную пряжу. А если два беседующие ума находят, что им очень хорошо друг с другом и что они ведут, хоть и спорящий, но внутренне согласный разговор, в то время когда незаметные перебегают огоньки из сердца в сердце, самый отвлеченный разговор может привести к самым неожиданным событиям, приход которых может быть мгновенным.

Красивые черные глаза все чаще и чаще смотрели с долгой бессловной печалью. Они знали и не знали о чем-то, чего никак не может хотеть душа человеческая. Они знали и не знали, печальные глаза, потому что ни за что не захотели бы они спрашивать или выслеживать. Грусть нарастала глубокая, а в грусти, как и во всяком чувстве, когда оно переплеснет через край, столько зыбится поступков, которые, клонясь к тому, чтоб погасить терзающее чувство, даже и совершённые, свершившиеся, не определяют совершившую их душу, захотевшую забыться в другом месте, если в месте желанном душа касается острия.

Снова в Тихоречье была буря и гроза, как когда-то. Буря быстрая и гроза летняя. А лесник был в лесу на охоте, и жены его не было дома, задержалась в Больших Липах с поручением. И в лесном домике Ирина Сергеевна и Огинский были вдвоем.

Не влияние ли это было Лесного духа, что в эти самые мгновенья в другом лесу, в другом отъединенном домике, молодая чернобровая вдова с любовью смотрела на красивого гостя с черными глазами, и ей нравилась грусть этих глаз, и она погасила эту грусть, зажигая другое чувство? Ветка с веткой обнимаются в лесной чаще, едва только дохнет ветер. И ветра не нужно, чтоб им обниматься. Разве так уж это много, что два существа, по-иному лесные, когда им почувствовалось, что они друг другу желанны, обнимутся?

Много в лесу бывает сказок ветвей, и птиц, и зверей, и людей. Немногое из того, что бывает в лесной чаще, исходит из нее и, входя в слова, тем самым видоизменяется по существу.

Глухие лесные места встречают утро и ткут ночь, прежде чем она выткется там, за лесом. И снова ночь придет и новое утро настанет, когда на небесном огниве новые будут высечены искры, чтобы разметаться им по зеленым просторам. Папоротник дышит, усеянный цветочными крапинками. Тишина такая, точно никто там никогда не бывал. Солнце встало. Трава блестит от росы. Чирикнула малая птичка и перелетела с ветки дерева на лесную лужайку. Залоснилось от солнечных лучей своей поверхностью темное лесное озеро, почти черное. Дикие утки там водятся несосчитанными стаями и так плещут, и так шумят, что их слышно издалека. Кто не знает дороги, тот сюда не проникнет. Лоси любят такие места. Вот вышел из темного леса могучий лось и идет к воде, напиться хочет. Дошел до воды, приподнял огромную голову, остановился, прислушивается. Никого. Ничего. Можно опустить голову. Никто не подкрадется сзади, пока пьешь. Лось знает. Он медленно опускает голову и пьет.

Лето идет. Лето проходит. О чем поют так долго стрекозы, когда лето переломится и греются серпы, срезая колосья?

Они поют, что лето было хорошо, что оно кончается, что истекают последние часы единственного праздника, что лето прошло и не вернется. Придет другое лето, с другой весной. Но лето, проходя, возвратиться не может.

Волшебный стаканчик разбился надвое. Со звоном разломился заветный хрусталь, и тонкие брызги его звона разметались далеко по небу и по земле.

17

Провинциальные русские города очень похожи один на другой и зданиями, и улицами, и нравами. В прежнее время сходство это было еще полнее и, пожалуй, доходило до тождества. Строго говоря, провинциальные города прежних дней были маленькими сатрапиями, где верховодили два-три-четыре человека, окруженные приверженцами, — сатрапиями иногда кроткими, чаще разнузданно-свирепыми, еще чаще соединявшими в себе в единовременном сосуществовании и в нерасторжимой цельности и кротость и свирепость.

Шушун и находившийся в его уезде Чеканово-Серебрянск, не то промышленное село, не то захудалый городок, были сразу и обычным провинциальным захолустьем, и некоторым исключением из общего правила. Дело в том, что оба эти городка были средоточием усиленной фабрично-заводской деятельности, и это определяло слишком многое в жизни и нравах как Шушуна, так и Чеканово-Серебрянска, в особенности последнего. Это уже была не малая сатрапия, а целое множество бок о бок существующих и самодовлеющих сатрапий, в чьих недрах совершались дела, даже для обычного провинциального города неслыханные. Чего, однако, не снесет испытанная русская впечатлительность и о чем она не будет глухо умалчивать в течение неопределимого срока. Рабовладельческие нравы заводчиков и фабрикантов и чудовищные страницы их семейных хроник расцветали невозбранно целые десятки лет, пока не выявилось, в ликах ужасающих, вырождение не отдельных лиц, но ряда поколений и целого города.



Поделиться книгой:

На главную
Назад