Жоржик поспешил отнести большой лист со стихами Ирине Сергеевне. Он нашел ее безошибочно в комнате веселой Зины с красивой родинкой. Однако же, когда он сообщил, что он написал два стихотворения и прочел их, его ждало горькое испытание. Не желая поощрять в мальчике авторское самолюбие, мать сказала небрежно-холодным голосом:
— Ты написал стихи. Что же тут особенного?
Жоржик так же мгновенно увял, как тогда, когда милый призрак чернобровой и голубоглазой Маши Колосовой мгновенно отодвинулся от него, через слова ее брата, в недосяжимые дали. Зине стало жаль его.
— Зачем же ты так говоришь, Ирина? — сказала она. — Мне очень нравятся твои стихи, Жоржик.
Жоржик с благодарностью посмотрел на нее, хотя чувствовал, что она просто его утешает. И чтоб выразить свою радостную признательность, он сказал ей:
— Тетя Зина, пойдем рвать малину. Много ее, я видел, очень много поспело.
И они пошли рвать малину, белую маме, а красную всем.
Душа мальчика легко открывалась, но закрывалась еще легче. И стихов он больше не писал ни в это лето, ни в следующее, ни долго спустя.
25
Ятаган, револьвер и ослик. Эти дары были живописны, особенно золотистое начертание из Корана, сверху, вдоль лезвия, дугообразного лезвия ятагана. Но не только это привез с собой раненый офицер в усадьбу Большие Липы. Поручик Некрасов уехал на войну легкомысленным весельчаком. Картишки, интрижки, рюмашка — три уменьшительные слова довольно полно определяли его досуги до войны. Но, получивши огненное крещение и собственными глазами увидев, как велась эта война и что совершалось на фоне неслыханных жертв и проливаемой несчитанной крови, — живой и честный по природе, — он научился серьезности и о многом составил такие убеждения, что говорить о них мог только с испытанными друзьями. Разрозненные страницы жуткой Книги Войны привез с собой молодой офицер, книги, тогда еще не написанной красными буквами. В сущности, мало он рассказывал что-нибудь нового сравнительно с тем, что уже разнесла по городам и деревням молва, у которой сто голосов и более. Но когда рассказывает человек, сам перенесший неслыханные трудности, встречавшийся со Смертью и сохранивший от этих встреч руку на перевязи и продольный шрам от вражеского острия на лице, все рассказываемое становится живым.
Страницы героизма и безумия, смелости безоглядной и расчетов преступно-опрометчивых, бросанье несчетными жертвами по мнимой необходимости. И в то время как приносились эти крайние жертвы, исполинское мошенничество тех, самое название которых стало означением грабежа и кражи. Тождество слов — интендант и вор. Сонмы солдат, совершающих трудные переходы и идущих в огонь к своему крестному мигу — в сапогах с картонными подошвами. Горные тропинки, где об острые камни и добросовестная обувь обобьется, и против каменных острий — картон. Солдатские ноги, покрытые ранами, кровь на ногах, прежде чем от вражеской пули и ядра брызнет кровь из головы или сердца. Война, начатая по верному зову справедливой мысли и чувства благородного, доведенная неслыханными жертвами и невиданным героизмом до победного конца и, однако, не доведенная до конца. Под угрозой того лживого, будто передового народа, вся история которого есть грабительский захват чужих материков, того народа, который с Петра Великого и до наших дней всегда был врагом России, злым недругом всех великих ее исторических задач, — тряпичное поведение той Двуликой Воли, которая в течение полустолетия, во вторую половину XIX века, изломала естественное русло русской жизни, извратила основные черты русского характера.
Другие келейные разговоры, придушенные вести, привезенные родными из Петербурга и Москвы, — принудительно замалчивавшиеся в печати подробности того, что делалось в Третьем отделении и в других частях зловещей правительственной машины, сливались с беседами о войне, и каждая беседа выдвигала острия.
Острия остались, и когда через несколько лет Жоржик был подростком и Игорь уже юношей, острия перешли к ним и переплетались с их юными рассуждениями.
Одна из двоюродных сестер Ирины Сергеевны, дочь того генерала, который переводил «Небожественную комедию», Красинского, была замужем за смелым бранным героем, генералом Радецким. Но был также у Ирины Сергеевны двоюродный брат, имя которого называлось в семье лишь иногда и таинственно. Это было имя смелого и дерзавшего иначе, противопоставившего против неограниченно сильного врага прямую волю решительных, на оружие ответивших неуклонным оружием. Имя его было Валериан Осинский.
Эти два имени, возникая в юных беседах двух братьев, многое предопределили в их чувствах и мыслях.
26
На околице Больших Гумен, в самом начале выгона, стояла малая-премалая избушка, почти вросшая в землю. С двумя крохотными оконцами, бывшими чуть не над самой землей, покосившаяся, но срубленная прочно и из хорошего дерева, она походила не то на какую-то фантастическую кубышку, не то на избушку на курьих ножках.
В нескольких саженях от нее, подальше от деревни, стояла кузница. А еще немного подальше, около дороги, ведущей в деревню Михалково, рос высокий развесистый дуб, один в чистом поле.
В малой избушке жила скрюченная старушка, бывшая крепостная Клеопатры Ильинишны, Варя Косая. Она, правда, была косая, но мужики шутили про нее, что один глаз у нее косой, а другой кривой. Это было несправедливо, и было бы правильнее сказать, что правый глаз ее был косой, а левый раскосый. Видела она, однако, на оба глаза, иногда хорошо, иногда же она подходила вплоть к человеку или предмету, желая рассмотреть его. Она была притом горбатая, хотя у нее не было никакого горба. У нее была сведенная спина. Когда Жоржик, любивший с ней разговаривать при встречах у пруда или на дворе, спросил ее однажды, с невинностью ребенка, всегда ли она была такая, она сказала, что не помнит, и сколько ей лет, не помнит. Маленькая, согнутая, косенькая, раскосенькая, к земле пригнутая, в годах потонувшая, эта старушка была, однако, очень живая и вертлявая. Если б столько живости да в другом женском лике, каждый на деревне сказал бы: «Бой-баба». Варя Косая пасла гусей, и уток досматривала, да скотину выгоняла утром в поле, препоручая ее заботам пастуха и пастушонка, он же подпасок, а вечером провожая от околицы до пруда и в хлев буренушек, комолушек, пестравок и чернавок. Этим, собственно, и ограничивалась ее деятельность. Впрочем, она помогала иногда ключнице Устинье доить коров и сбивать сливочное масло. Но это бывало лишь иногда, не то она сидела долгими часами одна в своей избушке на курьих ножках, никто к ней никогда в ее приземистую кубышку не заходил. Жоржик по любопытству своему раза два приходил к ней, но у нее было очень душно. Несмотря на тяжелый дух, бывший в ее избушке, мальчик с любопытством слушал ее странный говор-причитанье.
— А, барчонок, — говорила старушка, приближая к нему свое уродливое, но и странно привлекательное лицо, с насмешливыми полуслепыми глазами, и точно ощупывая его левым глазом. — Опять к старухе в гости пришел. Вот спасибо, спасибо, родимый. Не побрезговал барчонок. А я тут одна, миленький, сижу, одна, кот со мной только. Васька мошенник, мышелов лукавый. Нынче в подполье мышь изловил. Этак-то лучше. А то весной выдумал за утятами охотиться. Ну, я его посекла маленько, и раз, и два, — не стал трогать утят. И цыплят не беспокоит. Вижу — хорошо, понимает науку. Так нет, миленький мой. Выдумал за птичками охотиться. Дурак, думаю, дурак, ты, мурлыка. Птичка, она летучая. Не то что мы с тобой, дурачок. Мы к земле-то ровно прикованы. Мы тяжелые, а птичка… легкая она, птичка. Божье устроение. Птенчика он какого-то ухватил, из гнезда птенчик свалился. Ну, я его опять посекла, и больно этот раз посекла. Птичку трогать, птенчика птичьего забижать. Ах ты такой-сякой! Поучила котика. Научила, отучила…
Птички, миленький мой, для того Богом созданы, чтобы душеньке нашей не скучно было в теле. Посмотрю я, послушаю, как под кровлей касатка щебечет, и не скучно мне. Знаю, что, как помру, так и полетит душа моя вольной птицей. Хорошая птица, белая, белее, чем гуси-лебеди, душа наша человеческая, как тело отслужит свою верную службу. Красивая птица, душа. Нет, миленький, не такая она, как тело. Не раскосая она, как я.
— Ты всех птиц любишь, Варя? — спросил мальчик.
— Что ты, что ты, родименький. Да как же это всех птиц любить. Птица домашняя — хорошая. И птички певуньи тоже. А ястреба как полюбить? За клюв да за когти разве? Злой он, ястреб. И сова злая, и филин злой. Осенью по ночам я часто их слушаю, как они ухают. И ворона тоже нехорошая, цыплят таскает. И воробьи мошенники на поле зерно клюют. Озорники. Так их ворами и прозвали. Нет, вот курочки да уточки, на них сердце улыбается, и как ему, глядя на них, не радоваться. Ты взгляни-ка, как наседка деточек своих холит и защищает. Лучше любой матери. И ястреба не побоится. Чтобы цыплят бросить, ежели ястреб нападет или ворона, — да никогда. Этого никогда и в помине не бывало. Ну а у людей-то бывает, да и частенько. И селезень, как уточку одну присмотрит, так уж от нее и не отступит. Ни он от нее, ни она от него. Любят друг друга, льнут один к другому. А люди-то, а люди-то. И подумать, так грех один… Эх, миленький. Ты уж, верно, со мной соскучился.
— Нет, Варя. Только душно очень. Я пойду.
— Поди, поди, милый, погуляй в садике. А я прясти буду. Сижу я тут и пряду. Может, на рубаху мою последнюю пригодится.
— Прощай, Варя.
— Прощай, родимый. Господь с тобой. Спасибо, что со старухой поговорил.
Но в сад Жоржик не пошел. В кузнице горел огонь. Кузнец Порфирий, коренастый рыжий детина, весь в веснушках, весело стучал молотом по наковальне. Он готовился перековать Джигита, вороного, что заменил Джина.
«Верно, мама поедет опять кататься», — подумал Жоржик и стал смотреть, как прыгает молот по наковальне и как весело прыгают алые в горне искры и пламени.
27
А рано утром, когда спят еще люди даже в деревне, Ирине Сергеевне снилось, что на высоком дубе, растущем близко от кузницы, где железо под молотом бывает и гибким и красным, слетелись два ворона, два старых, два черные.
Один ворон был с Юга, а другой с Севера, и одному было сто лет, а другому двести, а может быть, каждому из них было больше, чем тысяча лет. Покачались они на дубе, покаркали. Посмотрели на мир кругом. Он спал, они не спали. И важно каркнули вороны, поняв, что не спят они, когда все спят.
Поняли, выпрямился клюв у каждого, и стали друг с другом говорить. Голосом ворона, ворон к ворону стал говорить о тайне и зрении ворона.
— Что же ты видел, с тех пор как в последний раз мы говорили, черный брат с Юга? — крепко сидя на ветке дуба, сказал один.
— Да что и видеть, черный брат с Севера? — каркнул другой, сидя на ветке дуба крепко. — Видел все то же. Бились люди и люди, много их билось, и биться всегда им нужно. Разве так вот, как мы, говорить они могут? Будут они биться всегда, как будто для себя, а больше для нас. Когда на земле будет два только человека, биться они будут. Тысячи сражались. На одной стороне говорили слова на одном языке, а на другой стороне и другим языком говорили слова те же. Брали неприступную твердыню, такую, что и взять ее нельзя. Взять нельзя, а взяли. Веселили именинника. Веселился именинник, и я с ним. Попил я, черный брат с Севера, теплой густой браги, красной крови человеческой. Ну, а ты что видел?
— Видел я, черный брат с Юга, то же, что ты. Люди и люди бьются и здесь. Только меньше мне досталось красной браги, чем тебе. Здесь ее больше пьет земля. Земля обиженная. Здесь ее больше изводят зря, в тюрьмах бледнеет она, высыхает. Тоже вот бывает, веревкой сдавят кому-нибудь шею, слишком, говорят, кровь у него горяча, останавливают. А как остановится, тело и в землю, кровь зря пропадает. Мало я попил красной браги.
— Ты мало, я много. У меня голова закружилась. Сюда прилетел, а мне чудится, черный брат с Севера, что кровь и сюда за мной гонится. Говорит, чтобы пил ее, а не зря бы она пропадала. А мне уж и пить эту брагу невмочь. Так что же, брат, полетай-ка туда, на Юг, оживись, а я здесь побуду.
— Полечу. Прощай, брат с Юга. Снова слетимся на красном празднике.
— Красное, красное любо нам, черным. Слетимся на красном пиру. Прощай.
Глянули ворон на ворона знающим глазом зоркого ворона, снялись с дуба, друг от друга ни на миг не отставая. И полетели. Черный брат с Севера на Юг, черный брат с Юга на Север.
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
1
Из маленьких комочков земли слепляет ласточка свое гнездо. Цепким, клейким соком скрепляет она эти комочки, придавая им правильную форму уютного круглого домика. Мягким веществом выстелит она нутро гнезда, чтобы хорошо там было жить птенцам. И выстроенное из весенней грязи, чисто оно, гнездо ласточки.
Под кровлей человеческого дома существует и живет ласточкино гнездо. Люди любят ее щебетанье, дремотный голос этой малой черно-белой летуньи. Не хотят они весны без ласточки, не считают без нее весну весной. И она по-своему любит людей. Почему бы иначе стала она так охотно и так упорно выбирать людские жилища основой и началом своего птичьего благополучия. Но, любя людей, мало думает ласточка о том, что делается в человеческом доме под ее круглым, прилегающим к кровле этого дома домиком. Там, внизу, под птичьим щебетаньем, может громко биться человеческое сердце от великого беспримерного счастья, — и, вероятнее, оно будет сжиматься от повторной безысходной тоски. Там, внизу, будут ссоры, упреки и крики, перемешанные с бессмертными словами ласки и любви, всегда первыми для хотящего сердца, хоть давно уже много раз когда-то кем-то кому-то сказанные. Там, внизу, безостановочно будут осуществляться изо дня в день тяготы жизни, перемежаясь редкими праздниками. А ласточка будет щебетать, и носиться, и грезить, и радоваться, и радовать, и холить своих птенцов до тех пор, как, вылетев из гнезда, разлетятся они на воле в разные стороны и, встречаясь, не будут узнавать друг друга. Ибо каждая птица сполна имеет свою особую, отдельную долю.
Люди живут не так. У них есть чувства, соединяющие их в длительные союзы. Семья, род, племя, народ, человечество. Много есть слов с шатким содержанием, где внутренняя связь слаба, но налагаемые словом цепи крепки. И люди, конечно, не были бы людьми, если бы они не создавали таких слов и не пытались из столетия в столетие влить в них живую воду душевной содержательности, скрепляя эти слова, легко распадающиеся, своею и чужою кровью, героизмом и грязью, цепким и клейким составом, соединяющим в целое малые, темные комочки.
Но если ласточкино гнездо всегда чистое, хоть и выстроено из весенней грязи, можно ли то же самое сказать о гнездах человеческих?
Не было счастья и не было полной правды в доме Гиреевых. Правду любили в нем, и, многое обходя молчанием, лишнего не спрашивали и никогда не лгали друг другу. Но все сердца жили отдельной жизнью, сердца смотрели врозь, мало узнавая друг друга при встрече. Как птицы. Но люди не птицы.
2
В погасающий майский вечер, когда красное Солнце заходило за далекими поемными лугами и делало бесконечные излучины реки Ракитовки похожими на розоватые бронзовые и позлащенные зеркала, шестнадцатилетний юноша, Георгий Гиреев, которому скоро должно было минуть семнадцать, сидел на скамейке на зеленом валу над рекой; ему не хотелось идти в свой шушунский дом, он слушал жужжание майских жуков, летавших вокруг соседних берез, он напряженно слушал однообразный шум мельницы внизу и всей душой отдавался совсем не юношескому делу — воспоминаниям.
Правда ли, однако, что воспоминание не есть свойство юношеской души? Пожалуй, нет. Юноши легко принимают важные для них постановления. А решившись на что-нибудь, невольно отдаешь себе отчет во всем, что тебя касается, и тогда независимо от возраста начинаешь вспоминать. В сердце Георгия возникла нежная тайна, которую он едва начал сознавать, — любовь к девушке на год старше его, Лидии Волгиной, — и в соответствии с этим он сделал внутренне несколько постановлений касательно дальнейшего своего поведения. Он за истекшую зиму сделался также членом некоего тайного общества, задававшегося весьма объемлющими революционными задачами. Юноша предполагал, что тайны общества могут разоблачиться, что его в этом случае схватят и сошлют в Сибирь, — что немножко жутко и очень интересно. Эта мысль, во всяком случае, настраивала его на серьезный лад. Как бы то ни было, он вспоминал все, что было в его прошлом, в этих двух совершенно и безвозвратно законченных полосах — детство в усадьбе Большие Липы и отрочество частью в городе Шушуне, частью в той же чарующей, вечно пленительной усадьбе, с ее садом, прудом, рекой, лугами, лесами, полями и причудливыми болотами, где красивы белые лилии и неправдоподобно изумрудны зеленые лужайки с бездонными окнами.
Как бы далеко ни уходила мысль юноши в детские дни, он видел везде в этом счастливом детстве неоглядное изумрудное царство и себя счастливым обладателем невозмутимой гармонии, маленьким властелином несчетных оазисов, желанных дней, желанных ночей, только улыбчивых человеческих лиц, радостных угаданий, малых тайн, не только малых, и тайн больших, ибо вот и теперь мысль, ставшая уже серьезною, принимала эти детские помыслы как часть своего миросозерцания. Как бы далеко ни уходила мысль юноши в отроческие дни, главным образом в те, которые были связаны с гимназией и с городом, он видел повсюду надрыв, разрыв, неверные чувства, недолжные поступки, насилие над своим умом, над своим ищущим мышлением, лохмотья умственной лжи старших, нравственное безобразие страстей, мутного потока, который подпольно сочился и плескался кругом и не раз захлестывал и его самого.
Когда он был совсем маленький, его звали Жоржик и Егорушка. Когда в первую пору своей гимназической жизни он подружился со своим старшим братом, Игорь во время одной лесной прогулки сказал своему братишке не то в шутку, не то всерьез: «Ты думаешь, что ты Жоржик? Ты вовсе не Жоржик. И вовсе ты не Егорушка. Ты вырос из горя, как я, Игорь. И потому ты Горик. Я буду звать тебя Горик. А когда ты вырастешь большой, если ты захочешь идти по правильному пути, ты будешь Георгий, сражающий Дракона».
Коржику тогда понравилась эта выдумка, и он сам стал звать себя Горик. Потом, кроме Игоря, так стал его звать и Глебушка, и другие братья, и многие из товарищей; часто его звали так и отец с матерью. Да, он действительно был Горик все эти последние пять-шесть лет, и мало этот спутанный, для гармонии потерявшийся Горик походил на светлого и спокойного, внутренне и внешне пригожего юного Георгия, не того Георгия, который копьем сражает Дракона, но все же Георгия, юношу с замыслами обширными и далеко идущими.
Воспоминания проходили в юной душе отрывочно, но по мере их возникновения в них устанавливался некий связующий порядок.
Однажды в ненастный осенний вечер, когда Жоржик-Горик сидел в своей комнатке за столом и прислушивался к доносившимся из залы возгласам гостей и обрывкам музыки, с ним произошло маленькое приключение, показавшееся ему необыкновенным, а с тем, что последовало потом, казавшееся ему теперь и предвещательным. Он готовил урок по латинскому языку на завтрашний день и тосковал чрезвычайно. Ему совсем не хотелось заучивать нестерпимо скучные параграфы латинской грамматики. Его совсем не интересовали судьбы латинских глаголов, как не интересовали только что им побежденные рассуждения русской грамматики об изъявительном и сослагательном наклонении, как нимало не интересовали еще остававшиеся для разрешения арифметические задачи о бессмысленном промене нескольких аршин сукна на несколько фунтов или пудов муки. Горик бодрился, постигал глагольные формы и тосковал невыносимо. Вдруг под шкафом, стоявшим недалеко от его стола, у стены, послышалось тончайшее пенье, похожее на пенье призрачной канарейки, верно, такой маленькой и слабенькой, какие бывают только в фейных сказках. Горик с удивлением посмотрел на низ шкафа, откуда доносился этот тонкий поющий голосок, и совершенно застыл от изумления, когда увидел, что из-под шкафа выползла белая мышь. Это она и пела, приподняв кверху свою мордочку. Прекратив на минутку пение, она вползла по спускавшейся почти до полу скатерти на стол, уселась около неподвижного Горика, закинула вверх свою мордочку и опять запела высоким тонким голоском свою причудливую песенку. Посидев так на столе и не испытывая перед Гориком, — правда, соблюдавшим полную неподвижность, — никакого страха, белая мышь той же дорогой спустилась на пол и скрылась под шкаф.
Эта белая мышка неоднократно приходила в гости к Горику по вечерам. Она доверчиво сидела на столе среди его скучных учебных книг и тетрадок. Иногда пела, иногда не пела. Иногда лакомилась лакомствами, которые он ей приготовлял, иногда не прикасалась к ним. Несколько раз она простирала свое необъяснимое пристрастие к мальчику до того, что взбиралась по его левой руке на плечо, и, сидя так, пела свою песенку фейной канарейки. Эта дружба мальчика с причудливым зверьком кончилась трагически. Однажды, когда Горик торопливо переписывал для Ирины Сергеевны роль из какой-то пьесы Островского для любительского спектакля, а белая мышка сидела около него на столе, Горик, захваченный драматическим местом пьесы, сделал резкое движение левой рукой и локтем убил певчую мышку, забыв, что она тут, рядом.
Это было большое горе. И долго после этого никакого больше не было мальчику благого знака из фейного царства.
3
Другой осенний вечер, из тех далеких дней, когда Горику было одиннадцать-двенадцать лет. За несколько недель перед этим родился пятый его братишка, Всева, Всеволод. Мальчик с синими глазами, очень похожий лицом на Глебушку, несколько похожий на мать, совсем непохожий на отца.
Было уже довольно поздно. В доме все спали, но Горику не спалось, он долго читал роман Майн Рида, в котором описывались дебри загадочной Мексики, и ему хотелось пить. Он тихонько вышел со свечой в столовую. За темным окном шумела и плакала непогода. Окно, на которое он смотрел, содрогалось от налетавшего ветра, и по стеклам струились косвенные полосы дождевой воды. Ветер выл и в трубе долгим перепевным звуком, непохожим ни на какие привычные звуки, возникающие при дневном свете. О чем поет ночной осенний ветер? Почему его голос сливается в такую давящую печаль, в одно тоскующее неразъединимое целое с ночным часом, с душевной усталостью неспящего, с дрожащими косвенными тенями, бросаемыми на стену мигающей свечой, с текущими, без конца текущими, сползающими вниз по стеклу дождевыми струями и каплями, с этим послышавшимся в темноте детским плачем, беспомощным детским голосом, не умеющим сказать, что ему нужно, этому существу, неизвестно зачем пришедшему в мир, неизвестно откуда, неизвестно чьей волей?
Долго плакал ребенок, долго причитала старая няня Анфиса, заменившая в доме Гиреевых Ненилу, но бывшая лишь тусклой тенью того содержательного, красивого и сказочного, что воплощалось в Нениле. Долго стоял в ночной рубашонке, с мигающею свечкой в руках, дрогнущий Горик, захваченный темной чарой и бессильный ее стряхнуть. Ему казалось, что целый мир плакал и жаловался в звуках детского плача и осеннего ночного дождя, наметаемого ноющим ветром.
Малое звено выпало из великой созвенной цепи, где все было стройно и скреплено. Вне жемчужного ожерелья, в ночной оброшенности, в мировом сиротстве была отроческая душа, через книги ушедшая от стройности Природы в растерзанный мир человеческих страстей, и плач ребенка вещал о трудности жить.
4
Почему способный мальчик, бывший при начале своего ученья первым среди товарищей, быстро стал посредственным учеником, плохим учеником, последним? То, чему его учили, было ему неинтересно, и учителя были люди невидящие, и учили они тому, что было мало нужно или вовсе не нужно для истинно творческой мысли, и отец был почти всегда далеко, в деревне, а мать, поглощенная городской жизнью, ее развлечениями и делами, стала рассеянной с детьми, и попадавшиеся под руку книги были гораздо любопытнее, чем то, чему учили в гимназии.
В доме было много книг. И книги можно было доставать в библиотеке. И книги можно было брать у старших товарищей. Горик потонул в море прочитываемых, поглощаемых страниц. Первой его страстью были романы Майн Рида, Жюль Верна, Диккенса, Дюма. Лажечников и Гоголь, Марлинский и Лермонтов, Пушкин и безымянные повествователи старых журналов, французские бульварные романы — мальчик читал все, что только ему попадалось, читал жадно, беспорядочно, тайком, по ночам. Это было беспрерывное опьянение, нуждающееся все в новых и новых возбуждениях. Мальчик привык жить всецело в мире вымышленных событий и лиц, и только они были для него убедительными и настоящими. Как раб вина, когда он пьет и кончает бутылку, старается, зная себя по опыту, чтобы другая бутылка уже была наготове, Горик приобрел привычку иметь под подушкой наготове две-три новые, еще не читанные книги, и, кончая одну, через несколько минут он уже потопал в другой.
Естественно, что «Три мушкетера» безоговорочно победили арифметику и разрушили цитадель задачников и грамматик, а «Молодость Генриха Четвертого» потопила все остальные нелюбезные и неприятные науки.
Спальня Ирина Сергеевны была отделена от комнатки Горика лишь нетолстою стеной. Когда, лежа в постели и при тусклом свете огарка блуждая по блестящим долинам любвей, дуэлей, измен и войн, мальчик слишком шумно перевертывал страницу, Ирина Сергеевна, услыхав этот звук, произносила усталым голосом: «Горик! Жоржик! Спать пора, три часа уж». Но далее такого недействительного уговора она никогда не шла. До того ли ей было. Она сама лежала в своей постели и при свете свечи в свою очередь тоже целиком утопала в романе Жорж Санд, Флобера или Шпильгагена, может быть, в новой повести Тургенева, которого она очень любила, но, уж конечно, не в романах Достоевского или Толстого, которых она всем сердцем ненавидела.
Услыхав предостережение, сказанное рассеянным добрым голосом, мальчик иногда быстро гасил свечку и притворялся крепко спящим, да скоро и засыпал тревожным сном, полным сновидений. Чаще, однако, он продолжал чтение захватившего его романа, но перевертывал прочитанные страницы с большей осторожностью, чтоб они не шуршали.
Несмотря на то, что Горик плохо учился, он не перестал быть любимцем матери. Когда возникали неприятные разговоры с Иваном Андреевичем, чрезвычайно огорчавшимся школьными неудачами детей, или с гимназическим начальством, Ирина Сергеевна всегда старалась обелить и умягчить детскую вину. Между нею и Гориком установилась даже особая дружба. Если Иван Андреевич не слишком сочувствовал сценическим успехам Ирины Сергеевны, справедливо находя, что это отвлекает ее от семьи и, кроме того, умножает расходы, которые становились все обременительней и непосильнее для него, Горик, мало постигая это, всегда восхищался, когда видел мать на сцене, он нередко переписывал для нее тщательным крупным почерком какую-нибудь роль из драмы Островского, Писемского или Потехина, охотно исполнял обязанности домашнего суфлера, когда она готовилась к любительскому спектаклю, и даже сам на семейном вечере, на который были приглашены все наилучшие граждане города Шушуна, с успехом сыграл главную роль в водевиле «Вицмундир». Необыкновенное удовольствие, граничившее с самым сладким счастьем, доставило ему одно мгновение, когда, небрежно развалясь в кресле перед ослепительной самодельной рампой и пристально смотря на сидевших рядом в переднем ряду товарища прокурора и жену городского главы, он, разводя руками, с апломбом произнес:
— Как можно в моем возрасте и в нашем положении не быть женатым!
Совсем не удивительно было, что в третьем классе Горик закочевал на второй год. Это уж был совсем скандал. Последний ученик — и оставлен на второй год, признан даже недостойным держать экзамены. Не огорчение отца, не запоздалые и совсем неосновательные упреки матери, не насмешки и сожаления товарищей, не суровые слова директора и классного наставника были при этом злополучии решающим моментом и произвели в душе мальчика целый переворот. Нет. Это было некоторое впечатление чисто геометрического свойства. Когда после летней вакации снова начались занятия, товарищи Горика очутились в четвертом классе, в другой комнате, он постиг, что они передвинулись куда-то вперед, и второклассники, к которым он относился как третьеклассник несколько свысока, тоже передвинулись и стали говорить с ним не только наравне, но иногда и пренебрежительно. Все куда-то передвинулись, осуществили какой-то узор, а он сидел на том же самом месте, он был в скучной и обидной неподвижности. Как бы ни были скучны уроки, мальчик решил учиться и вскорости стал одним из довольно хороших учеников, но гимназию уже до самого окончания он не сможет полюбить, это он знал. Все лучшие часы по-прежнему он отдавал чтению разных книг, но мало-помалу он высвободился из мути бульварных романов, увлекся творчеством Тургенева, таким стройным вообще и таким исключительно-желанным для каждого, кто интимно знает усадьбу и все ее тонкие очарования.
Скоро на смену словесной музыки Тургенева и живописи ярких страниц Аксакова пришли живописания из народного быта и блистающий поток поэтов, русских, немецких, французских и английских.
5
В шушунскую гимназию приехал новый учитель истории и географии. Он был родом из Вологды, из бедной семьи, одет очень скромно, говорил на «о», и хоть в Шушуне тоже все окают, вологодское произношение было для шушунских гимназистов очень забавным. Очень забавным показался им и сам этот учитель, Алексей Леонтьевич Полозовский, черный, коренастый, маленький, с козлиной бородкой, с монгольскими косо расставленными глазками.
Когда он должен был прийти во второй раз в классную комнату, среди ожидавших его безжалостных подростков царило шаловливое ироническое настроение. Когда раздался первый звонок, возвещавший, что ученики должны быть на местах, Горик, вспомнив имя одного из исторических героев предстоявшего урока, возгласил громким голосом: «Пипин Короткий, потряси свой бородкой». Весь класс разразился хохотом, а один из тех товарищей Горика, которые преклонялись перед ним за его начитанность и называли его то Краснокожий, то Литератор, то Рыжий Дьявол, быстро подбежал к классной доске, схватил мел и, прежде чем успел прозвучать второй звонок, возвещающий приход учителя, успел написать на доске крупными буквами:
Когда Полозовский вошел в класс и сел на кафедру, он не мог не почувствовать, что в классе что-то происходит. Одни ученики во все глаза смотрели на учителя и пересмеивались, другие не отрываясь смотрели на классную доску. Учитель подумал-подумал, сошел с кафедры, подошел к доске и, опершись спиной о переднюю парту, посмотрел на доску. Воцарилась долгая минута напряженного молчания. Прошла еще другая минута. Горику показалось, что прошел целый час, мучительный. Он видел, как край щеки Полозовского покраснел, как вся видимая часть его лица залилась густою красною краской. У Горика выступили на глазах слезы, так ему было стыдно и так ему вдруг стало жаль этого, ничем еще его не обидевшего человека, который явно переживал волнение и не знал, как ему поступить. Учитель вернулся наконец на кафедру, посмотрел в журнал и, не поднимая глаз на учеников, сказал: «Георгий Гиреев, подойдите к доске, сотрите с нее то, что там написано, и скажите, что вы знаете о Карле Великом». Горик исполнил то, что ему было указано. Учитель поставил ему четверку, сказал: «Садитесь». Долго молчал и потом изменившемся голосом сказал: «Сегодня я больше никого не буду спрашивать. Я расскажу вам подробно, какой человек был Карл Великий». И в течение всего оставшегося времени до звонка он подробно говорил, без внешнего красноречия, но с горячею внутреннею силой, — он нарисовал яркую картину Средневековья, рыцарства, изобразил, как много в те далекие темные времена могла сделать отдельная сильная личность и чего может достигать человеческая воля, задаваясь определенной, раз поставленной себе целью.
С того урока Полозовский стал одним из самых любимых учениками преподавателей, а Горик стал к нему относиться с настоящим преклонением, и, попросив у него однажды какую-то книгу для чтения, получил от учителя приглашение бывать у него в доме. Этот некрасивый вологжанин, так забавно говоривший на «о», стал настоящим учителем Горика. Он дал ему прочесть книги Решетникова, Левитова, Глеба Успенского, эти незабываемые изображения народной жизни, он заставил его позднее прочесть целиком сочинения Белинского, некоторых славянофилов, ряд исторических ценных работ. Когда Горик в полночь, лежа в своей мягкой постели, с жадным наслаждением читал какую-нибудь новую книгу, ему неуютно было слушать, как гудят при смене рабочих фабричные гудки. Полозовский красноречиво изъяснил мальчику, почему так неуютны ночью фабричные гудки, почему в них мало радости и днем.
6
Другое большое влияние, которое ласково окружило проснувшуюся к правильному мышлению и благим чувствам юную душу, исходило из вечно живой души Ирины Сергеевны. Раз, когда Горику было лет четырнадцать или около того, он катался с Колей Перовым на коньках, они смеялись и шутили, разгоряченные быстрым бегом, и гадали о том, кто чем будет в жизни.
— Я буду доктором, — сказал Коля Перов.
Горику это показалось прозаическим. Он выписал коньками узорный вензель на льду, ничего не ответил на вопрос товарища.
— А ты?
Смеясь, измерил весь каток, обгоняя Перова, подкатился на скользящих коньках к самому краю катка, где начиналась полоса снега, наклонился к сугробу и пальцем начертил на снегу: «Писатель». Он посмотрел на это слово, возникшее на снежинках, переливавшихся под Солнцем голубыми и зелеными маленькими огоньками, и слово это показалось ему чрезвычайно красивым. Коля Перов нагнал его наконец, посмотрел, что такое написал там на снегу Горик, и пренебрежительно усмехнулся.
— Ты думаешь, это так просто? — спросил он.
— Нет, не думаю, — ответил весело Горик. — А разве ты сразу научился кататься на коньках?
— Ну, это не то. Нужно иметь талант. У тебя его нет.
— Вот это мы увидим, — сказал Горик, снова убегая на коньках от товарища и весело думая про себя: «Снежинки падают, вода замерзает, снежинка к снежинке, целые сугробы. Капля была с каплей, вода замерзла, лед стал гладкий и лед стал звонкий. А слова тоже бывают звонкие и переливаются, как снежинки, огоньками. А я найду такие слова, чтобы слово к слову шло и пело, и это будут стихи».
«Это будут стихи, это будут стихи», — задорно и весело повторял про себя Горик. И коньки звонко скользили по льду.
— Мама, — говорил на другой день Горик Ирине Сергеевне. — Скажи мне, какая литература самая богатая в Европе?
— Немецкая, — сказала Ирина Сергеевна.
Почему она так сказала, несмотря на свое пристрастие к французскому языку и к французской литературе? Кажется, она была тогда в полосе увлечения Шпильгагеном и заодно вспомнила Гёте и Гейне, к которым была неравнодушна всю жизнь. Как бы то ни было, Горик ей поверил и немедленно принял решение. В гимназии он изучал французский язык, можно было произвольно выбрать французский или немецкий, — и таким образом по гимназическому курсу те его товарищи, которые выбрали немецкий, уже три года им занимались. Он достал начальную грамматику немецкого языка Кейзера, достал начальную хрестоматию, прошел грамматику тайком ото всех в три месяца, заучил наизусть весь приложенный к хрестоматии словарь в несколько сот слов и, явившись к учителю немецкого языка, добрейшему прибалтийскому немцу Петру Карловичу Эйзерлингу, попросил позволения учиться немецкому языку вместе со своими сверстниками. Петр Карлович Эйзерлинг, величественно улыбнувшись, сказал, что это невозможно, так как он пропустил уже целых три года. Горик сообщил, что он сам занимался немецким языком, и попросил проэкзаменовать его. Через пять минут удивленный и растроганный Эйзерлинг с уважительными словами протянул мальчику свою руку и принял его в число своих учеников.
Конечно, Горик еще не Бог весть каких успехов достиг в тех изучениях, которые он сам себе предназначил, но он уже прочел, пока еще в переводе, «Фауста» Гёте и стихи Гейне, частию уже читал эти произведения и в подлиннике, как с Ириной Сергеевной он читал в подлиннике стихи Виктора Гюго, Мюссе и Сюлли-Прюдома.
Два произведения, всемирно славные, прочитанные Гориком в возрасте пятнадцати лет, произвели на него исключительно глубокое впечатление «Преступление и наказание» Достоевского и «Фауст» Гёте. Конечно, «Гамлет» и в особенности «Макбет» Шекспира, а также «Каин» Байрона не менее остро пронзили юношескую душу. Но впечатление от романа Достоевского и философически-мистической драмы Гёте первенствовали в этой юной поэтической душе. Это было не впечатление от сильного художественного произведения это было ошеломляющее, всецело сковывающее волю и лунатически толкающее ее к чему-то абсолютно новому жуткое и завлекательное откровение.
Как ни мало общего в двух этих произведениях по канве, по узору замысла, в них есть одна общая основная черта, увлекающая юное чувство, они оба основаны на дерзновенье и на посягновении. Прейти установленную черту и тем самым войти в новый мир, в мир запретный, в мир недозволенного и нового. Голос мыслящего, смелого «Я», зовущий не останавливаться ни перед чем, говорящий, что договор с Дьяволом и самое страшное преступление, которого инстинктивно пугается и не хочет человеческое чувство, суть дверь в новый мир, в твое же собственное «Я», но верховно владеющее всем внешним и наделенное новыми глазами, видящими то, чего в обычном существовании не видишь.
Когда Горик прочел «Преступление и наказание», в нем не только произошел душевный переворот. Это был как бы внешний толчок, изменивший всю его телесную основу. В течение нескольких недель он почти совсем не спал. Ночная тишина с отсутствием человеческих лиц и всех шумов дневной жизни, ночная тишина со своими бесконечными бесчисленными звездами и неуловимыми шорохами, неопределимыми тайнами, молча проходящими через бодрствующую душу, но ускользающими от определений размышляющего ума, завладевала юношей. Побуждаемый неизъяснимою тревогой, Горик проникал через чердак на крышу и часами сидел на ночной крыше, неотступно смотря на узоры звезд и медленное течение небесных светил, неизбежно меняющих свое положение. Почему он делал это из ночи в ночь? Он не мог бы объяснить это сам. Но в этом была какая-то необходимость категорическая. Он необходимо должен был так же без конца, без конца повторять про себя, — как во время службы в церкви без конца повторяет причетник слова «Господи помилуй» — четыре магические строчки Пушкина:
Конечно, убийство само по себе есть наибольший ужас, какой может узнать человеческая душа. Это Горик чувствовал четко. Ничто в мире не было более противно его кроткому сердцу и стройной мысли, с детства привыкшей ваять музыкально в одно гармоническое целое Природу, нежные чувства и напевно звучащие слова. Когда он встречал в какой-нибудь книге слова «убийца» и «убийство», эти слова представлялись ему, до зрительной иллюзии, особо черного цвета, как слова «женщина» и «женский» представлялись пронизанными нежным золотистым отсветом, наподобие тех золотых бубенчиков, что цветут так душисто около затонов. Но наибольший ужас, как нечто по существу своему наибольшее, наиболее удаленное от дневного ясного сознания, не есть ли тем самым наиболее верный путь раскрыть вечные загадки — о Боге, о душе, о загробной жизни, о воскресении, о свободе воли, о правде. Конечно, поступок Раскольникова чудовищен. Но, быть может, самое чудовищное в его преступлении — это то, что, решившись преступить роковую черту, он преступил ее так малодушно и невыдержанно, лишая тем самым страшную тайну возможности раскрыться и целиком разоблачить себя в его душе. Его преступление чудовищно и отвратительно еще потому, что он смешал две цели в одно, убийство, в котором есть дьявольская тайна и сатанинское откровение, и грабеж, который есть дешевая общедоступная низость, лишенная какого-либо внутреннего содержания. Раскольников прав, когда, говоря с Соней, он утверждает, что кто крепок и силен умом и духом, тот над людьми и властелин; кто много посмеет, тот и прав; что нужно только осмелиться и нет, не осмелиться, а найти в недрах своей души уже существующую, давнишнюю, готовую, исконную смелость, не останавливающуюся ни перед чем, если мысль велит. Но, говоря с мучением: «Я просто убил, для себя убил, для себя одного», он потому и восклицает это с мучением, что слишком поздно понял основание своего поступка, которое должно было быть сознано свершающим до свершения и только в таком случае, в силу цельности поступка, этот поступок приобретал колдовскую силу и мог шепнуть душе заветное слово своей черной тайны, отмыкающее, как волшебный ключ, тяжелую дверь, ведущую в жуткое, но и богатое страшными единственными талисманами подземелье.
— Он не сумел, я сумел бы, я сумею, — говорил себе в эти ночные часы раненный дьявольским острием юный ум. — Посягнуть, преступить черту, опрокинуть все обычное, — повторяли горячие губы. Но именно то, что как лунатик Горик много ночей подряд взбирался на ночную крышу, именно этот на вид полусумасшедший поступок был правильным инстинктом самосохранения души, которую притягивала пропасть. Звездной росы, остужающей бредовое блуждание, искала разгоряченная мысль. В мерности звездных сочетаний и стройного передвижения планет бессознательно возвращала себя душа на алмазные оси, с которых на минуту соскользнула.