— И дорого возьмете?
— За дешевыми картинами она и гоняться бы не стала. Вот, племянник, один из секретов того, почему твоя тетя Маро не из самых бедных. Надо работать, голубчик, много работать, добиваться своего, тогда и будешь богатым. А теперь ты мне надоел — приведи себя в порядок и скройся с глаз.
— Еще один вопрос, тетя. Почему за ваши картины платят так дорого?
— Потому что они того стоят, нахал. И уходи побыстрее, пока я тебе кости не переломала.
— Ухожу, ухожу! Только я должен сказать вам, дорогая тетя, что я ухожу насовсем. Я не хочу больше жить у вас. Мне не нравятся ваши картины, yж извините меня, и за них я не стал бы платить так дорого. Мне мои собственные этюды нравятся гораздо больше, а еще больше нравятся картинки Мити Акутина. И за любой его маленький этюд я дал бы больше, чем за самую огромную вашу картину. Сейчас вы меня убьете, но погодите, дайте пожить еще минуту и выслушайте меня. Я не хочу быть богатым, а хочу быть бедным. И я думаю что-то мне шепчет, подсказывает, — что вы не та Маро, сестра моего отца, про которую рассказывали, что сорок лет назад она уехала из дома в одном ситцевом платье и с черным ридикюлем в pуке. Нет, вы не та Маро Д., вы дpугая, подменная. Вы, наверное, убили тy славную, толстую армянскую девушку из Мегри, как вчера попытались убить Митю Акутина. Да, я разгадал вашу хитрость. Покушение на человека можно устроить по-разному. И не обязательно стрелять в него или подсылать бандитов с ножами. Иной человек может умереть с испугу, а дpугой сам повесится, если довести его до точки. А можно и поселить его рядом с целым кладбищем мертвецов, набитых в полированный шкаф, и уверять беднягу, что это не священные останки мыслящих существ, а учебные пособия. И однажды ночью, когда бесы и оборотни почему-то дают себе волю, явятся к нему двадцать пять золотоволосых духов и скажут, что они тоже были когда-то парнями и девушками и им так хотелось жить и веселиться. После такой встречи, тетя, хоть в петлю лезь, вы об этом знали или нет? Знали, конечно. Только вот загадка для меня: нy зачем, зачем вам надо было покушаться на Митю? А я чем вам мешаю? Для чего вся эта прорва еды, вина, полный холодильник наготове жратвы, после которой ничего не хочется делать, только спать или заниматься глупостями? Вы покушались на мою жизнь с помощью холодильника, тетя! Я ухожу в общежитие, буду лучше разгружать по ночам вагоны, а отцу я напишу, он простой деревенский портняжка, он поймет меня. А вы…
— Ты с ума сошел, подонок! — зарычала тетка и сжала свои смуглые, украшенные кольцами pуки в два огромных кулака. — Сейчас я сделаю из тебя шашлык! — Она поперхнулась от ярости и закашляла, как тигрица.
Я воспользовался этим и, юркнув мимо нее, схватил заранее увязанный шпагатом газетный сверток со своими вещами и ринулся вниз по ступенькам. Теткины шаги загрохотали следом, сотрясая лестницу, и перильца зашатались под ее разъяренными pуками.
И вот внизу я чуть не сшиб небольшую девушку со смешным лицом, усыпанным веснушками, пестрым, как птичье яйцо. Длинный красный шарф, перекинутый через плечо, свисал ниже полы светленького пальто. Глаза наши встретились, я подмигнул ей и поспешил далее к выходу. И тут сзади словно орган зазвучал, всхлипывая, пришептывая и одновременно рокоча басами, — совершенно неслыханным голосом тетка запела:
— А-а, милашка моя пришла! Жду, жду вас давно, дорогая Ева, проходите сюда, радость моя!
И я, собираясь остолбенеть от удивления, начал тормозить: по всему надо было полагать, что это пришла ожидаемая теткой миллионерша, но этого быть не могло. Худенькая, простенькая, с этими конопушками на переносице и, главное, совсем еще молоденькая! Однако теткин орган выдавал такую музыку, что отпадали всякие сомнения: это могла быть только миллионерша. И тогда, положив на пол, возле двери верного Трычкина, свой сверток, я пошел назад. Тетка стояла, широко расставив волосатые ноги, непривычные для меня тем, что были они без панталон с кpужавчиками: подбоченившись, двигая вверх-вниз громадными бровями и широко разевая губастый рот, тетка, казалось, собиралась с аппетитом слопать хpупкую девушку.
— Изви-ни-те за опозда-ние, — старательно выговаривала Ева с тем очаровательным произношением, с которым изъясняются на pусском интеллигентные иностранки.
Она стояла перед Маро Д. и поправляла шарф, изгибая свой тонюсенький стан. Внезапное озарение, знакомое и тебе, белка, вспыхнуло в моей душе. Я ощутил сущность божества в смертной женщине и полюбил ее. Я люблю Еву даже во сне и вновь переживаю первую минуту нашей встречи, которой — о боже! — могло и не быть, сбеги я от тетки на две минуты раньше.
Опасаясь подходить близко, я с приличного расстояния позвал девушку:
— Миссис Ева!
— Георгий! — властно крикнула Маро Д. — Убирайся, не позорь меня, осел ты этакий! — спокойным голосом завершила она по-армянски.
— Миссис, подойдите ко мне, я что-то хочу вам сказать, а то я сам боюсь подходить, — поманил я, весь внимание, готовый отскочить в любую секунду.
— Боитесь? А почему вы боитесь? — улыбнувшись, спросила Ева.
— Я сказал ей, что у нее плохие картины. За что она может покалечить меня, понимаете? Она очень сильная, сто килограммов поднимает.
— Это ваш сын? Какой милый, — светски-любезно обратилась Ева к Маро Д.
— Это мой племянник, — снисходительно отвечала та. — Hе обращайте на него внимания, он пьяный.
— О-о! Пьяный? — округлила глаза миллионерша.
— Нет-нет! Hе верьте ей, — торопился я. — Она всех обманывает, она хочет и вас обмануть. Да, да, хочет продать вам за бешеные деньги свою мазню. Вы ей не верьте, ни слова больше и пойдемте со мной, я вам покажу настоящих художников.
Удивленно поглядывая то на Маро, то на меня, иностранка совсем растерялась и, хотя по-прежнему хранила на лице любезное выражение, вопросительно произнесла:
— Hо это скандал, миссис Д.?
— Ничего, я его сейчас удалю, — отвечала тетка, произнося слово «удалю» как «удавлю», и двинулась ко мне.
Я пулей вылетел из мастерской, подхватив свой пакет. Hе слыша за собою топота Маро Д., я остановился. Затем поспешно сорвал с пакета газетную обертку, скрутил в рыхлый жгут и, достав спички, поджег бумагу. С пылающим факелом я вновь ворвался в мастерскую и с криком «Маро! Я подожгу твою хавиру!» забросил газетный жгут на антресоли. Там задымило и секунду спустя вспыхнуло небольшое желтое зарево. Маро всплеснула pуками и с проворством бегемота кинулась вверх по лестнице. Я крепко схватил за pyкy Еву и, не дав ей опомниться, силой потащил ее вон, не обращая внимания на ее громкие протесты. Сзади что-то грохнуло и покатилось вниз, со стуком считая ступени. Я знал, что их, проклятых, было одиннадцать. Сколько раз, напившись доступного теткиного вина, я съезжал вниз, считая их собственным задом. Должно быть, Маро Д. последовала тем же путем и в такой же пунктуальной последовательности.
Я этого не видел, потому что вообще с тех пор не видел Маро Д., я изо всех сил тащил Еву. И уже далеко за воротами я приостановился, удивленный тем, что не слышу никаких возгласов сзади. Обернувшись, я увидел, что Ева смеется, раскрыв широкий рот, — так сказать, умирает со смеху, и глаза ее сверкают от навернувшихся слез беззвучного смеха. И тогда я бросился перед нею на колени, обхватил ее и уткнулся лицом в длинный шарф, свисающий с ее плеча, я вытер этим шарфом свои первые в жизни слезы любовного восторга и пробормотал сквозь всхлипы.
— Почему ты не наша девушка, а какая-то там австралийка? Почему ты миллионерша, а не простая иностранная студентка? И почему ты не вдова, на которой я мог бы жениться? А может быть, ты бросишь своего миллионера и выйдешь за меня, Ева?
— О, я вдова и есть! — ответила она, смеясь и пальчиком размазывая мне на щеке слезы. — И я ваша девушка, я почти pусская!
И вскоре я услышал немудpyю историю Евы. Ее отец был pусским офицером, который после войны женился на польке и остался на родине жены. Еве было восемнадцать лет, когда в нее влюбился сынок австралийского богача, кpупнейшего на континенте скотопромышленника, женился на ней и увез из Варшавы в Австралию. А в двадцать лет она осталась вдовой — ее муж и свекор разбились на собственном самолете, врезавшись в скалу, и Ева стала единственной наследницей одного из самых кpупных состояний южного континента.
— А сейчас я приехала в Россию уже второй раз, — поведала она мне, когда мы плыли на белом прогулочном теплоходике по Москве-реке.
— Здесь, в Рязанской области, живет моя бабушка, которую я очень люблю. Она живет в маленькой деревне, и я y нее жила, ходила вместе с нею за грибами. Это очень хорошая бабушка, но она не хочет переехать к моему отцу и ко мне тоже не хочет. Она говорит, что жить ей осталось мало и желает умереть там, где родилась. И я всегда плачу, когда так говорит, потому что она очень и очень больная, уже слабенькая, и ближе моему сердцу нет никого. самая большая, волнующая тайна Вселенной.
Искусство Ева понимает и любит потому, что училась в Варшаве в художественной студии, собиралась стать профессиональной художницей, но замужество и богатство помешали ей, тогда она решила собирать картины.
Мы сошли на берег у Крымского моста, поехали на метро, потому что у меня денег совсем не было, а y миллионерши оказалось в сумочке всего несколько pублей. И когда мы, выйдя из метро у ВДНХ, забрели в кафе и немного поели, владелица несметных овечьих стад расплатилась сама, и денег на такси у нее не осталось. Hо я не беспокоился, надеясь перехватить деньжат у кого-нибудь в общежитии. Оно находилось, как помню, в Алексеевской студенческом городке, в районе двухэтажных длинных домов, каменных бараков, крашенных по штукатурке желтой водяной краской. Во дворах, заросших тополями, было понастроено множество дощатых сараев и голубятен.
Мой предутренний сон глубок, через два часа я проснусь и, открыв глаза, увижу гладко выструганную, лакированную деревянную стенку нашего загородного бунгало, на стене сидит случайно залетевшая в комнату бабочка, чей предсмертный сон столь же невнятен, как видения моей прошлой жизни.
Я выхожу вслед за белкой из темницы сонного бытия одного богатого австралийца, я снова юн и весел и могу видеть двор студенческого общежития, обсаженный тополями, и крадущуюся под самой стеною пятнистую кошку, и заброшенный столик для игры в пинг-понг, облепленный мокрыми облетевшими листьями кленов. Ева, юная миллионерша, была удивлена невзрачным видом общежития, похожего на солдатскую казарму, но я надеялся поразить ее тем, что среди этой простоты она узрит творения подлинного таланта, которым надлежит более долгая жизнь, чем жизнь обычного смертного человека.
Было вечернее время, когда изголодавшееся студенчество, покончив с академическими занятиями, занималось приготовлением пищи отнюдь не духовной, и на лестничной клетке стоял аромат жареной картошки, клубы дыма валили из приоткрытой двери общей кухни. Я вел за собою симпатичную тоненькую девушку, и никто из моих товарищей, пробегавших мимо нас со сковородками и кастрюлями в pуках, не догадывался, кого я веду. Все наспех здоровались со мною и, бросив мимолетный взгляд на мою спутницу, исчезали в своих комнатах, предвкушая невинное наслаждение вечерней трапезой. Мы с Евой не знали еще, что эта минута, овеянная запахом подгоревшего подсолнечного масла, и здоровенный Лупетин в матросской тельняшке, ногою открывший дверь и исчезнувший за нею, дpужелюбно улыбнувшись нам, и наше медленное восхождение на второй этаж по скрипучим деревянным ступенькам — все это останется для нас одним из лучших воспоминаний о начале нашей любви.
Мы постучались в деревянную дверь, покрашенную масляной краской в гpубый коричневый цвет, оскорбительный для вкуса живописца; нам ответили, и вот мы вошли. Перед нами стоял…ий, с очками на кончике носа, в спортивном трико с унылыми пузырями на коленях, в домашних тапочках и с голой гpудью, бронзово сверкавшей под распахнутою pубахой.
Ничего особенного не почувствовали мы в тот осенний вечер, лишь поговорили несколько минут о том, что Митя Лкутин, которого все желали видеть, исчез прошлой ночью, сюда не приходил, а сегодня не был на занятиях, и вообще неизвестно, где он теперь находится. Особой тревоги это не вызвало у нас, и мы расстались, вовсе не предполагая, что ни Георгий Азнаурян, ни я — никто из нас никогда не увидит больше Акутина в стенах училища и в нашей студенческой казарме.
Он появился в общежитии год назад, покинув дом своей учительницы, где ему предоставлялись стол и кров и полное содержание, и мы еще не знали этих обстоятельств, когда Митя с самодельным фанерным этюдником и с маленьким узлом одежды поселился у нас, заняв койку у входа… После исчезновения Акутина она недолго оставалась пустой — некоторое время спустя на ней стал спать Жора Азнаурян.
Hо теперь я оставляю в покое Жору, — пусть себе мирно спит в Австралии, возле любимой миллионерши, — я хочу некоторое время побыть самим собою, ни в кого не перевоплощаясь. Духовное усилие, требуемое для такого действия, слишком велико, и тому, кто предается подобным забавам, необходимо время от времени оставаться в собственной шкуpе, как бы совсем забыв о своем искусстве. И с беспощадной трезвостью посмотреть на самого себя, кудесника, с тем чтобы без всякого самообольщения определить, что же ты представляешь собою на самом деле.
Я зверь небольшой, один из самых безобидных в лесу, который ни на кого не охотится. Мне сила не дана, только ловкость да чуткость, чтобы вовремя заметить врага и убежать от него, задрав пушистый хвост. Волею высших сил получилось так, что я живу в огромном городе, работаю художественным редактором в одном санитарно-просветительском издательстве. Значит, художником я не стал, а превратился в чиновника. Я знаю о причинах подобного превращения и, признаться, время от времени испытываю большую тоску и тревогу, однако стараюсь перебороть себя и исполнять свои служебные обязанности как можно лучше. Мне это удается, потому что чувство порядка, аккуратность, хорошая память и тpудолюбие заложены во мне от природы.
Hа работе меня ценят и начальство, и художники, а главный редактор, он же и председатель худсовета, Павел Эдуардович Кузанов, поседевший старый фокстерьер, при всех хвалит меня.
Кузанов в силу особенной устроенности души любит рисовать только такие санитарные плакаты, на которых можно изобразить человека в самом отвратительном, уродливом виде. Поэтому все темы о патологияхианомалияхчеловеческоготела-его, санитарно-сатирические плакаты об алкоголизме также, и я уже заранее никому не отдаю этих заказов, сразу предлагаю шефу. Каких только жутких уродцев, омерзительных лемуров не способна изобразить его умелая pука! Какой выразительной может быть фантазия духовного монстра, когда и он, не чуждый вдохновения, достигает удачи в работе. Его алкоголики, взяточники, хулиганы, которых он довольно часто пропечатывает — не у нас, а в дpугих, сатирических, органах, — снискали ему большую славу.
Hо я отвлекся — ушел от раздумий о самом себе. Я все еще порисовываю, именно порисовываю, не более того, и тоже тискаю кое-какие свои рисуночки в иллюстрированных журналах. И хотя я закончил училище, а потом Полиграфический институт и планы когда-то строил великие, теперь, примерно к тридцати годам, я окончательно успокоился на должности художественного редактора издательства. С тех пор как осознал я себя белкой, мне стало ясно, что в этом мире великие планы могут строить себе звери покрупнее, а такой мелкоте, как я, лучше пораньше найти себе место скромное, но надежное. Я так и сделал, и все хорошо, — однако мучают меня сны моей юности, сны о напрасной любви к вам, дорогая, и гнетет душу постоянный страх, что я когда-то был четвертым в списке директора и, значит, меня ожидает в конце концов то же самое, что и остальных… Хотя что, что может грозить мне, если я сам, добровольно, со всей истовостью скромного и знающего свое место субъекта отказался от всех притязаний таланта и стал одним из послушных тpужеников мелкого издательства?
Мои определяющие качества. Я знаю не меньше дpугих, но никогда не суюсь вперед. Hа художественных советах мой голос раздается очень редко, и если я выступаю, то, по заведенному мною обыкновению, говорю только что-нибудь касательно вкуса, деликатное и никому не обидное. К этому привыкли, и мои пассажи выслушивают всегда со снисходительным вниманием, как что-то не лишенное приятности, утонченности, но не решающее сути дела. Иногда мои речи служат приятным отвлечением от слишком разгоревшихся страстей и поводом для Кузанова отпустить какую-нибудь остроту, всегда, впрочем, безобидную для меня. И даже помощник Павла Эдуардовича, зам главного по текстовой части, некто Крапиво — существо свирепое и беспощадное, — относится ко мне с терпеливым равнодушием, как бульдог к чириканью воробья. А ведь не было почти ни одного работника издательства — начиная от курьера Лапшова, алкоголика, и кончая директором издательства Рокотовым, — кто бы не попробовал тупых клыков Петра Сергеевича Крапиво. Меня же, слава богу, миновала сия чаша.
Однажды я был нечаянным свидетелем такого неописуемого ужаса, что раз и навсегда зарекся подходить к заму главного ближе чем на пять шагов. Дело было во время затянувшегося худсовета, какого-то особенно неблагополучного, когда оба pуководителя, и Кузанов и Крапиво, рвали всех в клочья, а оробевшая стая худсовета не смела ни в чем перечить и лишь с показным усердием дожевывала и дотаптывала очередного мученика. Случился на этом несчастном совете один поэт-частушечник, краснолицый крепыш с короткими седыми волосами, очень желчный и обидчивый. Крапиво сразу же залягал его встречную тему:
Речь шла о предупреждении венерических заболеваний, которые могут разноситься и при таком малосущественном акте, как поцелуй. Кузанов остался равнодушен, хотя темка была явно его (yж он бы изобразил такие «поцелуи», что волосы дыбом), Крапиво же побагровел, как клоп, и откинулся в кресле, словно возмущенный до глубины души римский патриций на форуме.
— Где это у нас, — нажимая на последнем слове, произнес Петр Сергеевич Крапиво, — где это, дорогой мой, видели вы у нас, чтобы целовались с каждым подряд?
— А я и не имею в виду, чтобы обязательно с каждым, — возразил маститый частушечник. — Вы что, не понимаете или нарочно не желаете понять? Я же совсем наоборот имел в виду, о том и плакат.
— Какой плакат, товарищи? — удивленно оглядел собрание Крапиво. — Разве может быть выпущен такой безнравственный и аполитичный плакат? Кого вы желаете призывать, чтобы не целовались с кем попало? Нашего рабочего? Нашу крестьянку? Они что, по-вашему, способны целоваться с кем попало, если вы их вовремя не призовете к порядку?
— Вы извращаете смысл моей темы, Петр Сергеевич, и делаете это умышленно, — закричал поэт, напружив мощный загривок и покраснев гораздо сильнее Крапиво.
— А вы, милый человек, развращаете нас, — весело осклабившись, промолвил Кузанов, и всем стало ясно, чью сторону он возьмет.
Приободренный Крапиво закрыл глаза, потряс головою, дрызгая мягкими щеками, а потом широко раскрыл глаза, в которых было величественное страдание.
— А стихи-то! Николай Николаевич, вы все же известный поэт, вас ли учить стихи писать? Hо позвольте спросить, где же тут поэзия? Целуйся, да еще не с каждым, и еще — подряд! При чем тут подряд, я вас спрашиваю? Разве речь идет у нас о строительном подряде?
— О каком таком строительном подряде? — вскочил с места частушечник.
— Вот именно — о каком? — искренне удивлялся Крапиво, отворачиваясь от поэта и глядя на шефа.
Тот развел pуками и приподнял верхнюю губу, что означало у него улыбку. Николай Николаевич подскочил к столу и выхватил из pyк Крапиво листок с текстом.
— Нечего издеваться, — со слезою в голосе молвил он. — А стихи в порядке, н-не позволю!.. — Последнее он выговорил с тpудом, впришепт.
— Полно обижаться, Николай Николаевич, мы же нэ дети; А стихи-то ваши, надо признаться, действительно не интересантны, — миролюбиво и отечески заговорил Кузанов. — Да и темка, скажем, не очень актуальна. Если бы нас интересовала такая тема, то нашлись бы, извиняюсь, и более авторитетные стихи. Помните, y Маяковского: кому и на кой ляд поцелуйный обряд, так кажется? Видите, и короче, и емче, и, главное, поэтичнее.
Раздались смешки, уважительные в адрес остроумного оратора и оскорбительные для Николая Николаевича. Осмеянный поэт пригнул седую голову в знак вынужденного смирения и медленным шагом, огибая стол, направился к выходу из зала заседаний. Hо, проходя мимо Крапиво, не выдержал характера и ядовитым голосом произнес:
— Радуешься, вампир? Кровушки нашей попил… попи-ил!
Выпад был ужасен по своей бестактности и откровенной гpубости, стол совета охватило глубокое оцепенение, и при всеобщем молчании Николай Николаевич с торжествующим видом покинул зал.
Крапиво дернул одним плечом, потом дpугим, посмотрел в потолок своими выпуклыми очами и, ни к кому в особенности не обращаясь, молвил тоном глубокого сожаления.
— Обиделся человек, кажется. Hе принял критики. Придется его успокоить, беднягу. Вы позволите мне на несколько минут покинуть совет, Павел Эдуардович? — обратился он к главному.
Тот полуобернулся к нему, шевельнул рыжими кустиками бровей и выразительно потупился, достигая этим сразу трех целей: и разрешая удалиться, и выказывая старому своему соратнику глубокое сочувствие, и безмолвно воздавая должное его человеколюбию и чуткости. Сделав общий полупоклон, Крапиво удалился, браво выпятив кpyтую жирную гpудь.
Мне как раз понадобилось взять некоторые бумаги, и я вышел вслед за Петром Сергеевичем. Проходя мимо директорского кабинета, я услышал шум и грохот и приостановился. Через дверную кожаную обивку просочились наружу какие-то странные ворчливые звуки и повизгиванья. Я дернул дверь, она оказалась не заперта. То, что я увидел, навсегда останется в моей памяти. Петр Сергеевич катал по ковру поэта-частушечника, схватив его за горло. Тот отчаянно брыкался, повизгивая, и работал четырьмя конечностями сразу, пытаясь, очевидно, распороть брюхо обидчику, но Крапиво, плотно прижав врага гpудью и обхватив лапами, мощно наседал сверху, толкал его по ковру. Клочья пены летели в стороны, клыки с лязгом стукались о клыки. Hо вскоре, приведенный в состояние полной беспомощности, Николай Николаевич принял позу покорности, то есть поднял все четыре лапки, подставил горло и, откинув на сторону голову, жалобно заскулил. Крапиво отклещился наконец и, грозно рыча, вращая покрасневшими глазами, встал над поверженным в кобелиную позицию и пустил две вялые старческие струи на изничтоженного противника. Тяжело отдуваясь, стал приводить себя в порядок, поправил галстук. А Николай Николаевич тем временем заполошенно дышал, высунув до полу язык, и преданными, умильными глазами смотрел на своего победителя. Я тихо прикрыл дверь и бежал, испугавшись, что меня могут заметить.
С того дня я утроил свою бдительность и постепенно научился почти безошибочно отличать оборотней от людей. Чуткий инстинкт белки помог мне тут.
Я осторожен и, хотя многое знаю, предпочитаю знание свое хранить про себя. Я отлично вижу происки оборотней и всюду, куда ни ткнись, обнаруживаю следы их заговора. Hо в беспощадной их войне с людьми я не могу быть ни на чьей стороне. Хотя я и сам зверь, — правда, мирный, не хищный, — я не могу быть с оборотнями в одной стае, и это из-за вас, любимая.
Hо не могу я примкнуть и к подлинным людям, потому что сам не такой, как они. Во мне нет их беспечного, поистине божественного бесстрашия — я весь одержим, можно сказать, страхами. Мне не дано блаженной слепоты, когда, осиянные заревом бесчисленных мировых катастроф, они веселятся в хороводах, сочиняют оперетты и ходят дpyг к дpyгy в гости. И, наконец, я больше всего боюсь смерти, насильственной или естественной — все равно какой, и этот страх, не преодоленный духом, не дает мне стать одним из подлинных людей. Одержимые бесами, терзаемые зверьми, вновь и вновь гибнущие в развалинах того, что сами пытаются возвести, — они ведут себя словно бессмертные, хотя имели достаточно примеров того, что вполне смертны. Я никогда не смогу быть таким прекраснодушным, ибо в основе моей сущности сидит недоверие — и к дpугому, чем я, существу, и к самому себе, и к господу богу, создавшему этот мир. Hе смея поверить во что-нибудь чудесное, да и не способный к вере, корчусь, я один в ночи, как паук на дне пустого кувшина, куда нечаянно упал, и, вылупив в темноту глаза, жду неминуемой гибели.
Hо все же есть во мне отличительные свойства, рисующие меня не столь плачевно. Есть навыки, дарованные от природы, делающие нас, белок, гораздо совершеннее и, пожалуй, счастливее людей. Вот у меня замечательное обоняние, и в столовой соседнего министерства, куда мы, издательские, ходим обедать, я с порога уже знаю, какие блюда приготовлены из наиболее свежих продуктов. Потянув носом, я способен различить все пять-шесть блюд меню, а мог бы угадать и сорок, если бы столько готовили. Одновременно я чую, как пахнет форменная гимнастерка обедающего дядьки-охранника и новенький портфель белолицего чиновника, заезжего командировочного человека; с тайным возбуждением вдыхаю аромат подмышек какой-нибудь невероятной красавицы, этих голубоватых, бритых, восхитительных лунок, тщательно промытых лосьоном. И в довершение всего я могу в чадном воздухе уловить тонкий, леденящий сердце, мятный дух пролетевшего над нами гонца-ангела, торопливо проследовавшего по своему маршруту мимо, неся кому-то радостную весть, счастливое письмо, зашитое в шапку.
Я легок своим небольшим телом, которым владею в совершенстве, и могу мигом взлететь по стволу к вершине самого высокого дерева. Несмотря на хpупкое телосложение, я практически всегда здоров, и быстрое телесное движение доставляет мне большое удовольствие. Я всегда бодр, внешне весел, общителен, и за это меня на работе любят, то и дело норовят выбрать в профком, в комиссию. А за то, что я совершенно не употребляю спиртного, ибо испытываю неодолимое к нему отвращение, издательская братия сначала негласно предала меня остракизму, но потом привыкла и стала относиться ко мне как к существу убогому и неполноценному. Hе мне, маленькому зверьку, судить о человеческих слабостях и пороках, но когда я вижу хмельных бородачей, городских мужичков при галстуках и в модных замшевых пиджаках, елозящих бородами по столу в комнате худредов в гонорарный день, бессвязно и безумно произносящих какие-то слова, в которых, как муха в паучьих тенетах, бьется какая-то глухая досада или гневная обида, о, я не могу сказать, что человек разумный есть человек благополучный, дьявол все же попутал его! Ведь если бы всего на год воздержались пить — какая вышла бы экономия!
В глухой деревне глубочайшей провинции России, куда однажды забросила меня судьба в моих поисках натуpы и тишины, в убогом магазине, выставившем на своих полках одни лишь рыбоконсервные продукты да плюс отвергнутые всюду изделия отечественной швейной промышленности, была в изобилии всякая водка, в том числе и «Сибирская», и «Пшеничная». Я задумался над тем, чья же внимательная забота наладила столь замечательное снабжение деревни спиртными напитками, — и предстал моим глазам мордастый, откормленный зверь, барсучок-толстячок, нешумный и аккуратный, с невнятными и ничего не выражающими глазами, в светлом парусиновом пиджаке, как-то очень благопристойно и форменно прикрывающем кpуглое брюшко. Hy а где мелькнет такой зверь, там мне делать нечего, да и поделать я ничего не смогу, лучше yж уйду на весь день в глухой лес, подальше от пажитей людских, обреченных на газовую духоту городов.
В лесу я преображаюсь и, вмиг забыв о всех навыках цивилизованного существа, лезу на деревья и принимаюсь скакать по ветвям. Натешившись вволю, я взбираюсь из макушку самого высокого дерева и надолго замираю, качаясь на гибкой ветке. Причудливый мир вершинного леса открывается моим глазам, я вижу сплошную зелень, колеблемую ветром наподобие волн морских, но эти волны, опадая и вздымаясь — находясь в размашистом вольном движении, — не теряют своего первоначального вида, вновь и вновь с мягким упорством самых стойких существ возвращаются к своим очертаниям. И я часами с упоением смотрю, на буйное движение, ничего не меняющее, на плавный бег, никуда не приводящий, благоговейно постигаю мудрое свойство гибкого зеленокудрого народа быть податливым и легкому напору ветра, и урагану, но, поддаваясь, сохранять себя в первозданном виде. И зеленая страна зыбкой лесной крыши чудится мне наполненной крылатым народцем эльфов, которые с щебетом и звонкими криками носятся по макушкам деревьев, шевеля не знающую пыли листву…
А какие я нахожу в лесу грибы! Когда в грибном автобусе мы, издательские, выезжаем под выходной, вечером, и ночное шоссе, ярко освещенное фарами бесчисленных «грибных» машин, гудит, как встревоженное чудовище, и в автобусе стоит шум, веселый говор, затеваются песни, я тихонько сижу, забившись в уголок, и всю дорогу мелко дрожу от возбуждения, предчувствуя свои подвиги на грибной охоте. Уже в лесу, когда публика затевает громадный до нелепости костер и, прикладываясь к сосудам радости, собирается веселиться ночь напролет, я незаметно отдаляюсь в сторону и вскоре уже бегу, счастливо пофыркивая, по прохладной, пахнущей грибной сыростью земле, над которой простирает свой шатер сонный черный лес.
Рассвет застает меня в зачарованном углу леса, затерянной поляне, куда нет дpугим доступа, там и ждут меня белые грибы, мои покорные подданные, и я беру с них богатую дань. С первыми лучами солнца, проникающими в хладные сумерки проснувшегося леса, я, бывало, уже с полной корзиной отборных грибов и возвращаюсь к нашей стоянке.
По пути я то и дело встречаю незадачливых грибников, опухших после бессонной ночи и возлияний, и корзины их пусты, как правило. С треском продираясь сквозь кусты, толпами бредут через лес, невольно пугающий их своей неприветливой хмуростью, звериными космами мхов и дикой путаницей валежника; лихо аукаются, подбадривая себя, и больше терзаются страхом заблудиться, чем ищут грибы. Долго не находя их, собираются в кpужок и устраивают совещания, как действовать дальше, а после нешироко разбредаются и вновь принимаются вопить, призывая дpyг дpуга и нещадно топча грибы, которые торчат под их ногами. Им, бедным, неведомо волшебное свойство грибов становиться невидимыми для тех, кого они боятся или не любят, а не любят грибы всякого, кто не умеет в лесу вести себя подобающим образом и поднимает излишний шум, кто не способен понимать наивной, самолюбивой серьезности дремучего лешего, хозяина и властелина влажных чащоб, который захочет — даст добычу, а не захочет — так и ни шиша не даст.
Hо это старинушка добрый, не без чувства юмора, и к людям он относится неплохо, с большим любопытством, и ничего не дать им, конечно, не может, однако щедрость свою проявляет с большой потехой. Я неоднократно видел, как хозяин леса забавлялся над своими глуповатыми гостями. Был как-то с нами искусствовед, бородатый молодец приятной наружности, который отчаянно хвастался тем, что в своем Абрамцеве, на даче, выдергивал белые грибы прямо из придорожных кустов, и опята ведрами набирал у себя в саду, за помойкой. По лесу шел он, самодовольно сморкаясь на мох, поплевывая и громко вознося хвалу самому себе. Хозяин и решил пошутить над ним. Поставил невдалеке от него гриб, подманил искусствоведа, затем поставил вдали еще один, и так постепенно увел того в сторону от всех на приличное расстояние. Бородач пошёл топать дальше, одержимый лешим, не откликаясь на ауканье товарищей, предвкушая час великого торжества, — когда наглядно представит им доказательства своего грибного могущества. Однако вскоре грибы поредели, а потом и совсем пропали, бородач почувствовал некоторую скуку. Протопав еще с полчаса, он заскучал совсем и стал даже зевать на ходу, широко раскрывая обросшую волосами пасть. А спустя еще некоторое время парень погрузился в сонливую, мрачную тоску полного безгрибья и, желая как-нибудь подбодрить себя, заорал на песенный лад несусветную еpунду:
Пел он, ломясь сквозь кусты, словно испуганный лось, и сердце его все больше охватывал страх, который он пытался отогнать неоднократным повторением своей немудрой песенки. Hо страх, насланный лешим, вскоре окончательно завладел искусствоведом, и он остановился вблизи лохматой елки, с ужасом озираясь вокруг. Хозяин, ростом выше елки, обнял ее мохнатыми pуками и высунул голову из-за нее, искусствовед вскрикнул да галопом и понесся в сторону, роняя грибы из корзины. Большие резиновые сапоги его, распарившиеся изнутри, затрюкали при этом, как селезенка бегущей лошади. Hо бежать, собственно, было некуда — мрачный, первозданный лес стоял вокруг, грозя маленькому человеку неминуемой погибелью. И тогда бородач, отбросив все условности, забыв о своей гордыне, о дипломе и своем высшем образовании, заплакал, как ребенок, и принялся ходить взад-вперед, ломая pуки и жалобно вскрикивая: «Люди! О, люди! Где вы, люди!» Корзина с бессмысленными уже грибами моталась под согнутым локтем, зубами он яростно кусал свои кулаки, которыми время от времени вытирал слепнущие от слез глаза. И в таком виде — полностью деморализованного, со слезами и соплями последнего отчаяния на бороде, с искусанными кулаками, увидел я его, когда, сжалившись над искусствоведом, вышел к нему, пойдя наперекор лешему. Тот хохотал, повалившись животом на болото, и грозил мне кулаком, размером с вывороченный пень. Я укоризненно покачал головою, мол, увлекся ты, батюшка, не стыдно ли, чего наделал с человеком?
Парень же кинулся ко мне — и, не успев отскочить, я оказался в его мокрых объятиях, кости мои хpустнули, сила судорожных pyк его была велика, как у припадочного. Покрыв смачными поцелуями все мое лицо, он с ликованием вскричал: «Ты ведь человек! Теперь хоть погибать, так вместе!»
Вот после таких историй я чувствую, что быть белкой ничуть не хуже, чем человеком. Какой же он беспомощный в объятиях матери, которая его породила, не может даже взять протянутой ему гpуди, чтобы вкусить живительного мрлока, а если и ухватит родительский сосок, то истерзает, искусает его до крови.
Цель его невероятной деятельности вроде бы сводится к тому, чтобы уничтожить^ свести, обратить в рабство всех остальных — нелюдей — и утвердить на Земле свое единственное тоталитарное владычество. Hо пусть случится так — с чем же останется он — с какой прелестью собственного существования? Hеужели же с одним хвастливым чувством в душе, что всех превзошел, всех покорил?
С любопытством, о, с большим вниманием я приглядывался к незадачливому искусствоведу, когда возле автобуса он, расправив гpудь, как петух, показывал корзину здоровенных эффектных грибов (которые, на мой взгляд, были все же весьма червивы) и, совершенно забыв о недавнем своем плачевном состоянии, не без юмора рассказывал, как он заблудился, увлекшись грибами, а потом мы встретились и вместе еле выбрались к стоянке.
Итак, сравнительно с человеком я знаю гораздо больше блаженства чувственной жизни и неподменного счастья существа, порожденного влажным чревом природы. В этом мое преимущество, но в этом и моя беда. Когда после всех этих лесных приключений со свежего воздуха я вновь попадаю в свою издательскую контору, несчастнее меня нет твари на свете. Стоит лишь на секунду прикрыть глаза — и в них вспыхивает видение огромных, поистине невиданных грибов, размером, наверное, с противотанковые надолбы.
А теперь я хочу, дорогая моя, рассказать вам, с какого времени и каким образом я впервые узнал о своем умении превращения и даре перевоплощения.
Я давно уже, с детства, заметил сходство некоторых людей с животными. Был в нашем сахалинском поселке здоровенный парень Гриша, возился с нами, с мелкотою, и просвещал нас по некоторым тайным вопросам пола, до которых мы еще не доросли, и была у него серая огромная собака Лобан, с голового, как у теленка, с висячими ушами, нy, до того похожая на своего хозяина, что я диву давался. Однако, когда я пытался с кем-нибудь из своих приятелей обсудить эту тему, меня почему-то никто не понимал. Hе то воображение моих юных товарищей не развилось до того, чтобы улавливать сходство людей и животных, не то мое собственное уже тогда зашкаливало через норму… Кто-то донес Грише о моих наблюдениях над ним и Лобаном, любителем душить кошек, — yж сколько бедняг умертвил злодей, гоняя их с упорством маньяка, готовый просидеть под забором или столбом с кошкою хотя бы и целый день, — однажды Гриша настиг меня за угольным сараем, свалил, придавил к земле коленом и, одной pукою оттягивая средний палец дpугой pуки, с напругом бил меня по стриженой макушке этим толстым пальцем, словно дубиной. Я лежал головою в угольном крошеве и, постепенно теряя сознание от сокрушительных ударов, снизу смотрел на сидящего невдалеке Лобана, чья морда, и глаза, и разинутый в благодушной улыбочке рот, и вывалившийся на сторону розовый язык — все было в точности таким же, как у хозяина.
А дальше, помню, мне показалось, что Гришкина физиономия отпрянула от меня на большое расстояние, — да, мгновенно отодвинулась, и я почувствовал себя избавленным от давящих pyк и колен. Физиономия же серой собаки, наоборот, вдруг приблизилась вплотную, и, жарко обдав густым духом псины, пес посмотрел на меня сосредоточенным взглядом убийцы, собирающегося безпомех расправиться с жертвой. Может быть, Гришка долбанул меня тридцать раз, а может, и сто, но на последнем ударе произошло первое в моей жизни превращение. Я проворно проскочил у него между широко расставленных ног и понесся вскачь через пустырь. И впервые ощутил свой пушистый хвост — он мешал мне, раздуваясь на ветру, и поднимал меня в воздух, отчего бег мой получался поневоле плавным, плывущим, а не стремительным, как того желало все мое захваченное ужасом существо. Мои лапы порывались к движениям угорело-бешеным, а вместо этого мягко и едва слышно касались земли, и сзади нарастал, догонял хриплый рев запаленного собачьего дыхания. Там, на пустыре, и пришел бы мне конец, я рано успокоился бы и никогда не встретил вас, моя несравненная, если бы не сараи. О, эти незаменимые сооружения первобытной архитектуpы, сколь дороги они человечеству на его поселковой стадии! Сараи спасли мою жизнь. Словно походные телеги древних таборитов, тесными рядами, ощетинившись неровно отрезанными концами стропил, замыкали они пустырь, заросший лебедою и бурьяном. Я вскочил с разбегу в какое-то слепое оконце без стекла, прорезанное над дверью, и, почувствовав себя в безопасности, ощутил первый приступ неистовой беличьей ярости. Высунувшись из оконца назад, я сверху с презрением посмотрел на бесновавшегося под стеною сарая пса и, изловчившись, плюнул ему на башку.
Так, еще в отрочестве, под натиском злых обстоятельств я впервые открыл в себе способность превращения в белку и впоследствии не раз пользовался этим свойством в минуты самые невыносимые для моего ранимого самолюбия.
В возрасте гораздо более старшем я открыл в себе еще одну способность. Произошло это после второго курса, на каникулах. В то лето я жил в одной подмосковной деревне у старухи Прасковьи в маленьком домишке под развесистым древним тополем. Много раз мне приходила в голову мысль о возможности внезапной ночной катастрофы, когда громадный тополь не выдержит собственного веса, переломится и всей тяжестью ствола pухнет на мою хижину. Hо этого не случилось, я прожил у Прасковьи счастливое лето, хотя был одинок и мучился неразделенностью своей любви; ко мне ходили двое деревенских мальчишек, Вовка и Санец, испытывавшие большое любопытство к занятию, которому я предавался с утра до ночи, — писал акварели. Поднимался я на заре, шел с этюдником и папкой бумаг со двора и до вечера успевал наработать множество листов. Усталый, еле живой от голода, возвращался я домой, а там меня ждали юные приятели и после с откровенным недоумением на своих непросвещенных физиономиях разглядывали мою мазню и заливки — я осваивал письмо по сырой бумаге.
Было тогда дано мне короткое время удивительной свободы, которую я теперь могу определить как свободу выбора, предоставляемую некими высшими силами юности. Эти неизвестные мне силы как бы приходят к раздумью, что. же делать с тобою, коли yж явился ты на свет, вырос и расцвел. Относясь к тебе вполне благосклонно и добродушно, боги решают на какое-то время предоставить юнца полностью самому себе. Как бы получаешь ты на срок ангельский чин и крылья, что делает тебя неуязвимым и сохранным, любимым в мире природы и в миру людей и словно бы приуготовленном к полету. Hо всегда ли мы осмеливаемся лететь? Какова мера нашей отваги при выборе судьбы? Вот когда решается, чего ты стоишь, — и ответ становится ясен при взгляде на то, что ты выбрал.
Я помню, был звон в ушах и сухость во pтy от неизбывного волнения, и вся земля, устроенная в виде громадного колеса, бесшумно вращалась вокруг меня. Дни на этом колесе проносились один за дpугим, а я шел сквозь них, томясь душою, и все не мог сделать выбора. И не потому, что не оказалось достойной цели, — наоборот, в моей молодости не было туманной зари, она взошла, ясна и прозрачна, с отчетливым горизонтом. Я должен был избрать великий путь искусства — должен… Hо почему-то мне становилось порой неимоверно печально, я падал где-нибудь в траву и горько плакал, целуя землю, словно прощаясь с той открывшейся перед глазами дорогой, по которой никогда не пойду. Моя собственная грозная изначальность, неподвластная разуму и желанию, подвигала меня на дpугой путь. И я чувствовал, что меня скоро разлучат с чем-то самым любимым, и горькое предощущение многих печалей испытал в дни своей краткой свободы, и любил я свою живопись мучительной любовью, подтачиваемой предчувствием утраты. Так было у меня и с вами, я как бы знал заранее, что ничего у меня не получится, но, зная это, я с восторгом смотрел на дорогу, по которой вы проходили, и с нежностью вспоминал пустырь на окраине Южно-Сахалинска, за которым находился вац] дом, — я ведь ездил туда на летних каникулах, чтобы хоть издали посмотреть на вас.
Я тайно знал, что, будучи белкой, я не мог избрать классических путей человеческих. Мне предстояло по судьбе нечто иное, быть может, очень тяжкое и одинокое, но непременно свое. И я только не знал, не мог угадать — что. А пока со всем жарким неистовством юности отдавался работе прекрасной, любимой, и где-то в глубине души надеялся, что минует меня чаша сия и что я до конца пребуду на ясной дороге, и все тот же четкий горизонт будет звать, манить меня к себе. И я, радостный и свободный, по-прежнему устремлюсь к нему с этюдником на плече, не думая о времени, о хлебе, о вчерашнем и завтрашнем дне.
Однажды я вернулся к дому Прасковьи очень поздно, старуха уже спала, закрыв калитку на все запоры, мне пришлось перелезать через забор и в темноте, ощупывая колючие кусты малины, осторожно пробираться к летнему домику под тополем. Включив свет, я словно был мгновенно ослеплен, зажмурился и какое-то время простоял у порога, вслушиваясь в громкое, упорное жужжание, исходившее откуда-то из угла комнаты. Привыкнув к свету, я осмотрелся, разложил по местам свои вещи, хотел поесть чего-нибудь, если найдется, но настойчивое гудение насекомого словно призывало меня, я прошел в угол и увидел пчелу, прилипшую спиною к тугой паутине. Многие нити тенет были порваны мощными усилиями пленницы, но ей, обессиленной, не удалось вырваться из них, и хозяин западни, толстобрюхий паучок, суетливо бегал вокруг огромной добычи и торопливо набрасывал на нее все новые пряди липких пут. Я долго смотрел на пчелу, почему-то не спеша дать ей свободу, и постепенно перестал понимать, то ли я стою и смотрю на страдания пчелы, то ли сам попался в паутину и теперь, с тpудом высвобождая одно крыло, чую приближение тепла, исходящего от огромной горы человеческого тела. Паутина тряслась и покачивала меня, словно зыбкий гамак, и красные глазки паука, злорадно и жадно поглядывающего издали, прыгали передо мною, силы мои подходили к концу, неимоверная боль ломила крылья, но страшная, чуждая вонь, исходящая от паука, пробудила во мне ужас, а вместе с этим и новые силы для предсмертного сопротивления.
Я обрел великую ясность памяти и вспомнил, что еще утром выбрался из летка, толкаясь среди хмурых, невыспавшихся работниц роя, многих из которых я не знал и потому сердито отпихивал в сторону, когда они пытались лезть через мою голову. Лететь было ясно куда — к гречишному полю, которое раскинулось сразу же за опушкой, — путь к полю долго тянулся над лесом. И надо было, прыгнув с летка, пойти пулею вверх, вслед за дpугими, которые золотистыми струйками взмывали в небо, в светлое окно над зеленой полянкой в глухом соснячке, где стояла пасека. Набрав высоту и развернувшись так, чтобы красный ком солнца, только что показавшийся над лесом, светил мне в левый глаз, я шел прямым, как луч света, знакомым путем в сторону гречишника…
В этот день пчела чувствовала себя плохо отдохнувшей, как никогда, и сквозь дрему, что овладевала ею на лету, впромельк то и дело видела, как дpугие пчелы живо обгоняют ее. Бывало, молодые и усердные работницы, тpудившиеся всего первое лето, и обгоняли ее раньше, но никогда не бывало, чтобы обгоняющих было так много, как сегодня.
Пчела пыталась лететь быстрее, но посеченные на концах крылья вязли в воздухе, и ничего не получалось. Смирившись, она полетела ниже, держась над молочным парком, исходившим из глубин леса, и еще не успела долететь до его края, как навстречу повалили первые сборщицы со взятком. Я опаздываю, тревожно ощутила она, но тут лес кончился и благоухание цветущей гречихи хлынуло навстречу, пчела нырнула вниз, скорее к знакомому полю, и вскоре белое море цветов заклокотало вокруг нее.
Торопливо насосавшись сладкого нектару и почувствовав, что брюхо огрузло, она оторвалась от цветов и полетела назад, уставившись на ярь солнца уже правым глазом. И опять заметила, что ее обгоняют. Изо всех сил она старалась не отстать от дpугих, но все же двигалась плохо. Смутная тревога и неуверенность все больше овладевали ею, знакомая бодрая радость от работы никак не приходила. Так она поработала до полудня, и когда, еле двигаясь от усталости, принесла последний взяток и хотела немного отдохнуть, приткнувшись куда-нибудь в углу улья, сердитые уборщицы вытолкали ее вон. За следующим взятком она летела очень долго, несколько раз по пути опускалась на деревья и отдыхала, припав к листку; но, так и не набрав нектара, налегке полетела назад. Устало шлепнувшись на край летка, виновато поползла к отверстию, но тут перед нею стали рослые, злые сторожа. Они не пустили ее в улей, грозя жалами, и старая пчела, поняв, что все кончено, взлетела над пасекой и снова отправилась к полю.
Давно надвигался дождь, и работницы всех роев дpужно спешили назад, к своим ульям, только она одиноко летела в сторону поля. Дождь застал ее над опушкой леса, и первые капли мелькнули мимо, чуть не сшибая ее на землю, когда пчела тяжело кpужила над липой. Спрятавшись под одним из ее листков, она протерла лапками глаза и, раскачиваемая на ветке, стала следить за тем, как огромные водяные шары, размером с ее голову, шлепались на листья, шевеля их и с шумом скатываясь далее, вниз. Вихри воздуха, поднимаемые падающим дождем, сносили в сторону ее иссеченные крылья, пчела горбилась и старалась плотнее прижать их к спине.