Гроза внезапно кончилась, и в воздухе установилась тишина. Выглянуло солнце, и омытая водою зелень леса ослепительно заблистала. Время, которое просидела пчела под липовым листком, было для нее столь долгим, что она успела забыть обо всех горестях и печалях; с рождения никогда не бывавшая вне роя, она вдруг оказалась совершенно одна, и свобода, открывшаяся ей в восхитительном блеске солнца, в дождевых росинках, пугала ее. Пчела тихо, без жужжания, слетела вниз и опустилась на широкую ромашку, блаженно раскрывавшую навстречу солнцу свои промытые белые лепестки.
Посреди желтой кpуглой кочки — цветочного средоточия ромашки — кpуглилась выпуклая гладкая капля, и, осторожно приникнув к ней хоботком, усталая пчела стала пить вздрагивающую воду. В выпуклой капле отражалась вся пчела с жалкими отрепьями крыльев и с преувеличенной, огромной головою. И, усмехнувшись столь забавному отражению, пчела впервые подумала, что родной рой хотел от нее только работы, она же была ничто без работы. А умирать вот выкинули ее одну, и кроме смерти ничего больше не оставалось для нее — и выходило, что пчела существо одинокое, совершенно безмолвное, несмотря на торжественное гудение далекого роя.
Крошечные мушки во множестве выползли из скважинок цветка и, столпившись, в удивлении замерли, уставясь на гостью-великаншу с кpуглой головою. Пчела смиренно потупилась и отступила перед малыми мухами, гpустя, что сама не может превратиться в одну из малявок странного народца, живущего по своим загадочным законам. Тяжело снявшись, с покачнувшегося цветка, она полетела неведомо куда, упиваясь горечью неожиданной свободы, и никак не ожидала, что в конце пути попадет в лапы пауку.
Я осторожно снял ее с паутины, и тогда она, согнувшись, из последних сил ударила меня в палец. Боль пронзила нас одновременно, жало вырвалось из ее брюшка вместе с влажным комочком внутренностей, я открыл окно и выбросил пчелу во мглу ночи, где чернел дом старухи Прасковьи. Синим камнем-самоцветом мерцало небо, и в его глубине неизвестная мне звезда тлела, как искорка угасшего дня, как душа пчелы, как моя нестерпимая, но блаженная боль в пальце — боль жизни и моего сочувствия ко всему живому вокруг меня.
Так я открыл себе вторую способность, которая и определила мой жизненный путь, и я послушно направился по нему, хотя и нельзя сказать, чтобы этот путь был лучше дpугих.
Hо и плохим я его не могу назвать, ибо в мириадах судеб, изживаемых богами, титанами и разными тварями земными, нескучно промелькнуть любопытным существом, которое не знает, для чего ему жить на свете, но зато обладает даром чудесного перевоплощения — в любое иное, чем он, существо, исключая вас, моя бесценная, потому что я любил вас самой честной любовью первой весны и вы для меня
ЧАСТЬ II
Уезжая поздней ночью на трамвае от Георгия, Митя Акутин вовсе не предполагал, что уже никогда не вернется в училище и никого из нас больше не увидит. Шел дождь и струился снаружи вагона по стеклам, Митя припадал лицом к окну, стараясь что-то рассмотреть на пустынных улицах, но смотреть было не на что, только увидел однажды, как пробежал мимо остановки некий человек в мокром пиджаке, вроде бы держа свою голову под мышкой.
Hа остановке вошли в вагон двое молодых людей и, оглядев пустые ряды пассажирских мест, направились прямо к Мите.
— Ваш билет? — потребовали контролеры, видимо, фанатики своего дела или просто большие чудаки, коли вышли на охоту в столь позднее время.
У Мити не было обыкновения брать билеты на все виды общественного транспорта, исключая метро, и когда его излавливали зайцем, всегда смиренно объяснял, что он студент и денег у него на проезд не имеется. Говорить подобное ему было легко, как и любую правду, а контролеры обычно охотно верили ему и отпускали без всяких последствий. Hа этот раз Митя почему-то не в силах был произнести обычной формулы, и контроль приставал к нему со все возрастающей настойчивостью. Это были два красноглазых кролика, по случаю раздобывшие кpуглый значок общественного контролера. Они решили насшибать pубли на завтрашнее похмелье и стали прочесывать ночные трамваи с редкими пассажирами, многие из которых, разумеется, могли резонно посчитать, что время проверки билетов давно миновало и потому можно без всякой опаски ехать безбилетно. Братцы-кролики были народ мелковатый, с обвисшими от жизненных невзгод серыми ушами, но обладание жетоном, хотя и незаконное, давало им пьянящее чувство власти, и оно толкало их на невероятное проявление служебного рвения. Когда Акутин вместо оправданий просьб и бессмысленной наглости отреагировал полным молчанием, контролеры обиделись и решили сурово наказать безбилетника, бросившего своим поведением неслыханный по дерзости вызов общественному надзору. Неверными от тайного страха лапами они схватили Митю за воротник, одновременно ожидая, что коренастый и очень крепкий на вид молчун станет их рвать на куски. Однако произошло невероятное: парень покорно направился к выходу, куда его подталкивали, и это несмотря на совершенно внятные угрозы, что его поведут в ближайшее отделение милиции. Переглянувшись меж собой красными мутноватыми глазами, кролики согласно помешкали у открытой двери и, когда она должна была вот-вот закрыться перед отправлением трамвая, разом пихнули в спину и поддали коленями зайцу в зад, и он неожиданно д-ля себя вылетел из сухого вагона под дождь, чуть не грохнулся оземь и долго бежал на подгибающихся от усилий ногах, хватаясь руками за воздух, в то время как трамвай, тронувшись с места, быстро удалялся от него в сторону. Наконец обретя устойчивость, Митя оглянулся и увидел две длинноухие головы, прильнувшие к стеклу освещенного изнутри трамвайного вагона. Кролики подпрыгивали и размахивали лапами, радуясь, что столь ловко отделались от странного, а потому и опасного безбилетника, который, как знать, мог по дороге и сам напасть в пустынном переулке на щипачей или в самом деле проследовать до милиции, что было вовсе не желательно для самозваных контролеров: значок, имевшийся у них, один из приятелей стащил у своей жены, действительно работавшей контролером общественного транспорта.
Ночью оказаться на незнакомой темной улице под проливным дождем и не увидеть вокруг себя ничего живого, кроме удаляющегося трамвая, из которого тебя выбросили, — о, Мите было совсем несладко в эту минуту! Он озирался с растерянным видом, и мрак вокруг, усиленный в дьявольской власти своей одиночеством юноши, казался ему неодолимым и непосильным для света грядущих дней.
Девочка с детскими косичками, бледный городской цветок, выросший в крошечной комнате с отставшими от стены голубыми обоями, вспомнилась ему в этот час. Когда ветер, неведомыми путями проникший в комнату, шевелил обоями, стена, казалось, глубоко и неслышно вздыхала. И под этой дышащей стеною сидела она, вскинув к плечу руки, мило исказив лицо и навесив верхнюю спелую губу над скважиной флейты, из которой лилась нежная, хватающая за душу музыка ветра, струя слабых вздохов, невнятная жалоба сломанной камышинки и мольба бескрылого птенца о защите.
Зачем она пришла в мою жизнь, размышлял Митя Акутин, шагая куда-то по незнакомой округе великого города, кому это нужно — добивать меня, когда и так уже сил никаких не осталось… О, как ему не хотелось тех испытаний художника, которые неминуемы, если он будет жить дальше; ему в этот ночной час хотелось к тем, которые уже освободились от всех забот, которые всюду, которых гораздо больше, чем живых, и среди них мать и старик Февралев, им уже не надо ничего бояться, и они не слышат, как играет флейта, зовет куда-то, где никогда никому не бывать…
Городская ночь была глуха, фонари бессонны, дождь лил как из ведра, и Митя шел по незнакомым переулкам, сворачивая вправо, влево, и парусиновый плащ его намокал все сильнее, вода просочилась сквозь ткань и поползла по телу. Нельзя было дальше шагать куда-то, и все существо Мити, протестуя против его самого, не желало погружаться в эту шумную ливневую темноту, но он шел, чувствуя, что подходит наконец час какого-то бесповоротного решения, и уйти в сторону или вспять невозможно.
Наконец он прошел в какую-то арку, проследовал через замкнутый двор, прошел сквозь другую арку — с противоположной стороны двора — и очутился на неширокой площади. За мокрыми деревьями он увидел огни какого-то увеселительного заведения, окна которого пылали деятельным еще светом; у подъезда стояли в ряд машины, автофургон, а одна из легковых машин мокла под дождем, как бы отстранившись от остальных — одиноко возле темных деревьев. У этой машины дверца была раскрыта, тусклый свет горел внутри салона, но сиденья сзади и водительское место были пусты. Митя направился к безлюдному автомобилю, привлеченный странными звуками и беспокойным движением какой-то темной глыбы, невнятно обозначившейся под деревом. С удивлением Митя признал в этой глыбе свинью, небольшую, но плотную, черную, которая выставила на подходившего человека пятачок, с шумом втягивала воздух, похрюкивая и одновременно чавкая жадно жующей пастью. Митя остановился, не решаясь подойти ближе к свинье, настроенной, по всей видимости, не очень миролюбиво: она несколько раз угрожающе дергалась в его сторону, пригнув рыло к земле, навострив уши, как бы предупреждая, что весь корм под ее ногами (очевидно, желуди) принадлежит только ей и делиться она ни с кем не собирается. Митя уже хотел обойти черную свинью, вняв ее угрозам, как с разгульным шумом вывалила из заведения веселая компания, уселась в свою машину и уехала; это было обыденно — но совершенно неожиданно повела себя черная свинья. Услышав голоса, она вначале замерла на месте — лишь подергивался хвостик, — потом, когда свет фар отъезжающего автомобиля заскользил в ее сторону, она пригнулась и живо юркнула в кабину пустой машины, которая тяжело просела и качнулась на рессорах. Удивленный столь странными действиями свиньи, Митя ближе подошел к машине и, нагнувшись, заглянул в салон сквозь боковое стекло. Там сидел маленький человек и, осклабившись, улыбался, глядя на него. Тогда Митя, пошире распахнув приоткрытую дверь, просунул в машину голову, желая спросить у человека, куда делась черная свинья и, собственно, что все это значит… В это мгновение тот, к которому Митя собирался обратиться с вопросом, выкинул перед собою руку, на конце которой вдруг вспыхнул громадный огненный ком… Уже с пробитым пулею горлом Митя, недоумевая, подумал: «Огонь? Зачем же?» — и тут заложило ему уши звенящим грохотом выстрела. Мите показалось, что ноги его оторвались от земли, он наконец плавно куда-то полетел…
Он с удивлением прислушивался к бульканью текущей крови и ловил угасающим сознанием какие-то невнятные и непонятные звуки, чьи-то захлебывающиеся стенания, лепет и воркотню — пришел в себя окончательно и понял, что это возятся голуби на крыше сарая, за раскрытым окном, а в комнатке брезжит предрассветная, чуть светоносная серая полумгла. (До встречи Мити с девочкой-флейтисткой еще далеко, — но перед вами, дорогая, человек, о котором вы уже знаете, что он убит. Не вызовет ли теперь у вас особый интерес каждый шаг, вся судьба юноши, любой его поступок? Не станете же вы теперь отрицать, что всякое мгновение жизни полно особенного значения?) Зыбкая игра пробуждающегося света за окном полна беззвучных всплесков, это несутся высоко в небе, над сонной тенью земли, розовые волокнистые облака, предвестники полнозвучного дня.
Какая неведомая сила, чья воля побудила в этот час юношу откинуть крепкий сон и затуманенными глазами посмотреть в окно? Митя ожидал, в сущности, бледную девочку-флейтистку, которую в недалеком будущем он полюбит, а явилась к нему зрелая Лилиана в короткой ночной сорочке.
Она возникла в каморке под лестницей, ведущей на чердак, словно призрак ночи, еще прячущейся по углам.
Я так и не смогла уснуть в эту ночь, испугалась предутреннего света и того, что опять доживу до ясного дня, когда осуществить желание будет невозможно, встала и пошла, и все во мне упруго, властно отозвалось и повернулось к ожидаемому. Я отбросила все, что мешало мне, и почувствовала себя безмерно счастливой. Но наше счастье всегда бывает минутным — оно всего лишь сладкая отрава, разжигающая страсть в момент, когда пьешь ее, и гасящая наслаждение внезапной мукой, когда отрываешься от питья, чтобы перевести дух.
Митя был совершенно не готов к такому обороту наших отношений, я видела, что стыд и подавленность гнетут его по утрам, за завтраком, и позже за обеденным столом, и в те часы на людях, когда мы ехали электричкою в Москву или обратно, бегали в хлопотах по делам поступления его в художественное училище. В приемной комиссии мы узнали, что Митя, несмотря на рекомендацию самого Хорошутина, не может особенно надеяться па поступление, ибо совершенно не имеет навыков академического рисования. Нужно было срочно научиться рисовать гипсовые орнаменты, глиняные кувшины, драпировки и восковые фрукты. И вот я бросилась к Сомцову, племяннику Хорошутина (последнему мой дядя-архитектор, брат отца, проектировал и строил дачу в Ярахтурском районе), и Сомцов дал адрес одного Дома культуры строителей, где была изостудия, которою руководил его знакомый, и мы с запиской Сомцова поехали искать Дом культуры.
Мы оба вступили в новую, ложную стадию наших отношений, когда днем я вела себя как ни в чем не бывало и строила из себя озабоченную учительницу… а по ночам я видел на узком ложе своем некую нагую ведьму с горячими бедрами, налитыми неизрасходованным пылом застоявшейся девственности. Но мне было всего семнадцать лет, я не выдерживал своей неокрепшей душою груза греховности и поэтому днем, встречаясь с Серафимой Григорьевной, матерью Лилианы, не мог взглянуть ей в глаза… да, моя мать начала о чем-то догадываться, временами пристально, с явным призывом к откровенности смотреть на меня, однако я принимала вид безмятежной невинности, висла у нее на шее и всячески дурачилась.
Однажды я поздно залежалась в своей постели, никак не могла отдохнуть после прекрасной и ужасной ночи, как вдруг вошла мать, села на край кровати и, просунув руку под простыню, принялась щекотать мою ногу. Я засмеялась, потом капризно захныкала и принялась колотить пятками по постели, брыкаться, — я вдруг ощутила такую радость и полнокровное счастье просто оттого, что живу, проснулась, открыла глаза и вижу добродушное, оплывшее лицо матери, что готова была кричать от радости. И все это поразительное счастье открыл мне некрасивый мальчик, мой ученик, моя великая гордость и надежда. А ты тут, чудачка, со своими настороженными глазами, ищущими какую-нибудь схоронившуюся крысу неприличия, паутину греховности… О, мама!
«Мне показалось, — вкрадчиво начала она, испытующе глядя на меня… — Мне показалось, — сказала Серафима Григорьевна, — что ночью в комнатке у Мити кто-то разговаривал и смеялся». (Я стоял за дверью, только что войдя в дом из сада, и слышал каждое слово из разговора матери и дочери.) — «Ну и что? Митя, наверное, и разговаривал во сне. Наверное, бредил, — ответила дочь, зевая в кулачок. — Такое за ним водится». — «Нет, это был не Митя, — возражала Серафима Григорьевна. — Голос был женский». — «Что ты хочешь сказать, мама? Что Митя может разговаривать женским голосом? Или что к нему по ночам приходит какая-то неизвестная дама?» — «Ах, дочуля, ты прекрасно знаешь, что я хочу сказать». «Представь себе, ни-че-го… ах! Ничего не знаю и не понимаю, мамочка». — «Ты не боишься за последствия, Лиша?» — «Я тебя не понимаю, мама». — «Прекрасно понимаешь. Зачем нужно лгать, хитрить, если мы все равно умрем когда-нибудь?» — «Ну, занесло тебя… И все же объясни, к чему твои торжественные предисловия?» — «Я ночью стояла за дверью и все слышала». (Я тоже теперь стоял за дверью и все слышал.) После долгого молчания Лилиана спокойным голосом сказала: «Ма, есть такие вещи, о которых ты не имеешь права спрашивать у меня». — «Как, в своем собственном доме? У своей родной дочери?» — «Вот именно. Ты сама правильно сказала: все равно умрем когда-нибудь. Поэтому есть вещи, которые тебя совершенно не касаются, а касаются только меня». — «Я думаю, развращение малолетних в моем доме касается и меня». — «Что-то, мама, ты часто повторяешь: в моем доме… А я что, в чужом доме?» — «Нет, дом и твой, ты здесь выросла. И я не это имела в виду, ты знаешь». — «Тогда оставь меня в покое». — «Нет, не оставлю. Я выгоню этого мальчишку. Какой стыд, боже мой!» «Ты зачем вошла сюда и за ногу меня ущипнула?» — «Сегодня же выгоню!» — «Ведь ненавидишь, а щиплешься, целуешь меня». — «Что же это происходит на свете? В моем доме!.. Кошмар». — «Опять твой дом? Да провались ты со своим домом, могу хоть сейчас уйти». — «Ты с ума сошла?» — «Могу назад уехать». — «Нет, она ненормальная. Она, видите ли, в чем-то обвиняет меня. Меня!» — «Оставь нас в покое. Я уйду». — «Нет, уйдет он». — «И он тоже уйдет». — «И вы поженитесь?» «Если надо будет, поженимся». — «Это кто же вас поженит?» — «Через год нас поженят, не беспокойся». — «Что ж, тогда и поздравлю тебя с муженьком, который будет в два раза моложе». — «Ну и что? И вовсе не в два раза, а всего на одиннадцать лет». — «Всего на одиннадцать? И это ты считаешь нормальным?» Ох, как я ненавидела с детства это ее слово. Нормально. Ненормально.
Я стоял за дверью и от стыда и глухой душевной тоски готов был дать порезать себя на тысячи кусков. Серафима Григорьевна была всегда во всем права, она оставалась уверенной в своей правоте при любых обстоятельствах, мне было семнадцать лет, и я полагал, что подобная уверенность исходит из безукоризненного знания всех правил житейской грамматики. Я не посмел бы даже подумать, что ее совершенство подлежит сомнению или может иметь ровню в мире слабовольных существ, над которыми Серафима Григорьевна парила подобно орлице, не знающей тревоги и страха.
Но вдруг я услышал громкое кудахтанье и нервическое «клу-клу» — из комнаты Лилианы выбежала крапчатая курица, растопырив крылья, и круглые, огненные глаза её были безумны, и я вдруг узнал истинную природу слепой самоуверенности и житейского вдохновения курицы-рябы, понял вдохновение клуши, высидевшей цыплят. Стараясь убедить не только каждого цыпленка, но и весь свет, что она знает полную правду об окружающем мире, где самым главным являются червяки в земле, грозная клуша квохчет, раздувая перья на шее, заставляет всех, кто видит ее, поверить этому… Она, бедняга, удалилась из дома, стуча коготками по полу, унося свое несостоятельное вдохновение и материнское безумие, заставляющее ее квохтать даже в одиночестве и, разрывая лапами навоз, убеждать самое себя, что она все знает на свете, и всему может научить, и права во всем, и непоколебимо убеждена в той истине, что сия навозная куча увенчивает Вселенную.
Но ее единственный цыпленок, наплевав на все призывы, остался лежать в своей постели, свернувшись под простынею в калачик. Двадцать восемь лет бедная Серафима Григорьевна квохтала над своей дочерью, а та, даже выйдя по-приличному замуж, предалась разврату с мальчишкой. И всего этого Серафима Григорьевна постигнуть не могла. Пытаясь осознать всю низость и мерзость падения дочери, Серафима Григорьевна одновременно воображала разные виды казни, которым надо было подвергнуть любовников. Она всю жизнь мирно проработала экономистом и дома даже цыпленка не могла зарезать, но тут живо представляла себе, как свяжет голых любовников веревкою, на тачке отвезет к пруду и сбросит в воду. А то можно было привлечь к ответу и одного широкоплечего мальчишку, детдомовского шпаненка, сдать его в милицию под каким-нибудь подходящим предлогом… Серафима Григорьевна испытывала такую жгучую ненависть к недозволенному греху и к позору дочери, что готова была и на самом деле совершить неслыханное злодеяние или отравить крысиным ядом.
Итак, что же лежало в основе столь воинственной ее добродетели и непримиримой ненависти к женской жизни дочери, осуществившейся не по правилам и понятиям мамы? Я прошу вас, любимая, извинить меня за мои вольности, но уже стоит глубокая ночь, третий час, время, когда мне особенно нехорошо, и я без всяких попыток смягчения, ретуширования, сглаживания острых углов думою о проклятых силах, мешающих осуществлению подлинной любви. Я давно уже не сплю по ночам, чтобы думать о вас и чтобы не видеть вас во сне, в котором происходит всегда одно и то же: бесконечные мои попытки объясниться в любви, и всегда что-нибудь мешает мне сделать это…
Я не сплю по ночам для бесед с вами и могу это делать с того времени, как стал понимать, что вся моя дневная деятельность, то бишь усердная видимость деятельности, это и есть, оказывается, сон, дьявольский блеф бытия, и мне оставалось лишь приспособить к автоматизму подобного времяпровождения физиологический акт сна. Я стал спать на работе, научившись при этом не закрывать глаз, не храпеть и не принимать горизонтального положения, — стал спать на ходу, и никто до сих пор ничего не замечал за мною. А ночью я вновь у ваших ног и могу говорить вам все, что заблагорассудится, выкладывать все, что знаю, не опасаясь быть непонятым, осмеянным или выданным, ибо мои вольные речи никогда не коснутся ваших ушей. Конечно, мне жаль, что мои умные мысли и головокружительные перевоплощения так и останутся недоступными для вас, но я вас настолько люблю, что готов всю жизнь служить одному звуку вашего имени, как самая преданная собака служит хозяину.
Но вернемся к Серафиме Григорьевне. В добрые еще времена она неоднократно говорила мне: «Будь, Митенька, порядочным человеком, это прежде всего, и тогда у тебя все будет в жизни хорошо». Меня так и подмывало спросить, обстоит ли все хорошо у нее самой в жизни, — в том, что Серафима Григорьевна порядочный человек, не могло быть никакого сомнения. Но я не осмеливался спросить — хотя и видел, что не все у нее могло сойти за «хорошее».
Я имел возможность пристально наблюдать за жизнью этого широко распространенного оборотня, нашей мирной курочки-рябы, и составить себе представление о религиозных воззрениях квохчущей клуши. Могу со всей основательностью беспристрастного наблюдателя утверждать, что они тяготеют к древним видам шаманизма. Я видел своими глазами, как эта полная, рыхловатая, опрятная женщина водила ложкой в тазу с кипящим вареньем, вызывая духа покровителя дома, который должен был укрепить ее пошатнувшуюся веру. И из тоненькой струйки керосиновой копоти, скользнувшей по боку медного тазика, выросло, словно дерево, высокое существо неопределенного вида. Призрак-дух, вызванный истовым камланием Серафимы Григорьевны, подмигнул ей, обещая полный порядок, но Борис Егорович, нашедший под старость лет какую-то огненную женщину в Москве, по-прежнему редко бывал дома, а если и приезжал, то, грозно хмуря свои лохматые каштановые брови с проседью, ни с кем не общался, ел свое, привезенное в портфеле, и рано утром уходил к электричке, так и не молвив словечка.
Серафима Григорьевна отбросила прочь предмет для вызывания духа серебряную большую ложку с костяной ручкой и принялась жаловаться своему духу-покровителю. Тот напоминал ей, что никогда в жизни она не выругалась плохим словом, не носила юбок выше колен, также не глазела в доме отдыха на чужих мужиков, а усердно вязала пуховый пуловер для дочери, никому, кроме врача, не показывала своих грудей, не подавала из ложной жалости милостыню наглым цыганкам в электричках, таскающим на руках — для вящего сочувствия замурзанных младенцев… Словом, перечень ее добродетелей рос, Серафима Григорьевна сама это видела и постепенно успокаивалась: ее дух-покровитель, благосклонно кивая головою, под конец тихо возносился к потолку и растворялся в кухонном воздухе, где-то меж развешанных на веревке бледно-голубых бюстгальтеров восьмого размера.
Я был вытурен ею из дома самым бесцеремонным образом, причем сделала она это в отсутствие Лилианы, когда та ушла в баню, и Серафима обошлась на прощанье довольно грубо со мной. Но, честное слово, я и из смертного мига, вскрывающего истину каждого события жизни, мог бы подтвердить то, что и всегда говорил раньше: я любил ее, относился почтительно к этой несчастной клуше. О, воинствующие ругатели мещанского уюта, богемолюбивые ниспровергатели быта, энтузиасты двадцатых годов и хиппари шестидесятых, — если бы вы знали, как мне после сиротства, многих лет детдомовского полуказарменного быта нравилось бывать на чистенькой кухне Серафимы! С каким восторгом я смотрел на зарождение и завершение грандиозного пирога с клубникой, слушал произносимые вслух стратегические планы атаки на созревающие помидоры, — им надлежало >в скором времени оказаться в стеклянной тюрьме, залитыми душистым маринадом и закрытыми сверкающей консервной крышкой. Завороженно я внимал легендам о царском варенье из зеленого крыжовника, который варили, удалив всю внутренность из каждой ягодки.
Митин убийца, с осклабистою улыбкою кабанчик, некто Игнатий Артюшкин, почти всю свою жизнь служил только по разным охранам. Артюшкин Игнатий однажды стал знаменит тем, что, находясь на излечении в Первой Градской больнице, был пойман нянечкою на месте преступления, то есть в уборной, где он красным карандашиком изображал на стене некий плакат в сортирном жанре. На крик нянечкин сбежались больные, врачи, и тогда Игнатий, имевший всегда и только квалификацию стража, выхватил из воображаемой кобуры воображаемый пистолет, замахнулся на нянечку и принялся делать судорожные жесты, демонстрирующие то, как бы он стал дубасить рукояткою пистолета по седой голове старухи. Пачкуна Артюшкина выписали раньше времени, что намечал он провести на больничных харчах.
Он поехал из больницы не домой, в свою холостяцкую берлогу, а к куме, постельной подруге, она как раз купила полведра коровьего вымени, быстренько нажарила полную сковороду еды.
Зашел сосед по квартире, некто Тюбиков, человек, видимый только спереди, а сбоку совершенно незримый, плоский, как зеркальная фольга. Но белая водка из рюмки, которую налила расщедрившаяся кума и Тюбикову, совершенно бесследно исчезла за его фасадом, когда он вплеснул жидкость в дыру разверстого рта. Желая закурить после рюмки, Тюбиков направился к себе в комнату за папиросами, повернулся боком к честной компании — и мгновенно пропал из виду.
В этот же день к вечеру он возник на пути идущей через железнодоржный переходный мост женщины средних лет, Ирины Федоровны Пятичасовой, мнительной вдовицы, у которой в кармане жакета под плащом, в кошельке, лежала полученная зарплата, и она опасливо покосилась на проходившего мимо мужчину, но к великому удивлению никого рядом не увидела, хлопнула себя по лбу и рассмеялась, но затем все же, для самопроверки, оглянулась и увидела печального человека, стоявшего позади нее шагах в четырех, который, повернувшись назад, пристально смотрел на нее.
Вдовица вскрикнула не своим голосом и неуклюжими скачками располневшей зайчихи понеслась по гулкому настилу переходного моста и впереди, за краем настила, увидела шляпу и голову поднимавшегося по лестнице гражданина, затем и плечи его показались, и весь корпус, на котором он смиренно влачил увесистый дачный рюкзак. Как к родному кинулась Ирина Федоровна к человеку в шляпе и рюкзаке, тот не сразу понял, в чем дело, однако с готовностью раскрыл свои объятия и, оказавшись, несмотря на прозаический вид, одновременно человеком веселым и пылким, крепко прижал к себе мягонькое, ладное тело Ирины Федоровны. Та объяснила, наконец, в чем дело, но когда двое на мосту оглянулись туда, куда указывал трепещущий перст вдовицы, там никого не оказалось, длинный мост был совершенно безлюден, а внизу, на перехлестах сверкающих рельсов и на замасленных шпалах, не лежало упавшего сверху человеческого тела таинственный мужчина, о котором Ирина Федоровна, заикаясь, поведала дачнику, бесследно исчез, или его не было вовсе, как подумал дачник, продолжая все настойчивее стискивать вдову.
Так они познакомились на переходном мосту вокзала, и через год у них уже был ребенок, мальчик, названный Арсением, и у него зубки прорезались на четвертый день после рождения, в полгода он научился играть в шахматы, не умея еще сидеть, и к двум годам удивил весь мир, тайком сочинив симфонический концерт «Утро в детском саду», фрагменты которого впервые исполнил на расстроенном пианино перед нянечкой и своими малолетними коллегами по младшей группе.
Слава о необыкновенном вундеркинде росла год от года, он выкидывал все новые номера, приводя в восторг папу, научного работника, и пугая маму, художницу по тканям, и все эти годы, все это время, когда другие люди знакомились, сходились, строили свое человеческое счастье, Лилиана, верная «подруга гения», хранила память о нем, хотя успела узнать от самого Мити Акутина незадолго до его гибели о существовании некой девочки с флейтой.
Ты, белка, недолюбливаешь меня, я знаю, и поэтому Лилиана Борисовна (то есть я) будет рассказывать о себе сама, а ты уж иди порезвись, попрыгай с ветки на ветку, взбирайся на самую тоненькую крестовинку-маковку елки и оттуда бросайся в голубоватую пустоту, растопырив лапки и распушив хвост, падай, цепляйся на лету за гибкую, податливую вершину молодой березки и, спружинив на ней почти до самой земли, прыгай на кочку, оттуда на кустик орешника, с куста на долговязую сосенку — и снова пулею вверх, к синему небу и белым облакам. Играй, белка, а мне надо ехать в Москву из своего дачного пригорода… Вот я и в Москве, в этом училище, стою в коридоре, где нет окон, висят работы студентов, акварельные натюрморты с яблоками, грушами и глиняными кувшинами, с драпировками и деревянными ложками, написанные с устрашающей мастеровитостьюиутомительной образцовостью.
Я буду сидеть внизу, под лестницею на лавке-диване, перед гардеробной, и ждать появления моего мальчика. Как сложно, почти невозможно объяснить даже самой себе, почему я сижу здесь в уголке, отдающем неизменными миазмами помещений, где бывает много народу, но где никто не живет; там обычно накапливается по углам и задиванным пространствам многолетний мусор и прах, и даже ангелы-хранители, следующие каждый за своим протеже, сталкиваются в воздухе, над лестницею, и довольно грубо препираются друг с другом.
Заходит в училище, садится рядом со мною на диван некий румяный, бритый, моложавый старец со слащавым лицом, с благодушной улыбкой папаши всех юнцов и дедули всех детишек, достает из допотопной хозяйственной сумки альбом, цанговый карандаш, который тотчас же втыкает в губы, продолжающие цвесть улыбочкой, раскрывает альбом и затем, с преувеличенной внимательностью поглядывая на меня, берет в руку карандаш и что-то бурно чертит на бумаге… Еле живая от волнения и тревоги, я сижу и жду своего мальчика, счастливого студента, который ушел от меня, покинул мой дом с чувством облегчения, — его тяготили мои египетские ночи, хотя я могла бы поклясться, что они давали ему не меньше радости, чем мне самой. Да, тяготили, хотя в ночах этих рождался из робкого детдомовского отрока светлый принц, он был страстен и возвышен и в чувственной ярости своей, не находя иного выхода, разражался прекрасными слезами, от которых я безумела, — а тут рядом сидел какой-то лысый старик и, сладенько морща губы, с дурацким усердием демонстративно портретировал меня!
Я не ведьма, а обыкновенная заурядная женщина, правда, весьма красивая и привлекательная, как мне неоднократно говорили, и в моем чувстве к семнадцатилетнему мальчику нет ничего из ряда вон выходящего, но я готова была в этом чувстве застыть, как муха в янтаре, или завершиться в нем, как мир в последней вспышке катастрофы, но не хотел этого он, мой мальчик. Помимо чувственной любви он ждал от жизни очень многого, в том числе творчества, и ждал встречи с девушкой, играющей на флейте, — зная, догадываясь об этом, я стала уподобляться древней неистовой ведьме.
После того как он ушел из нашего дома, я долго не искала его, пыталась образумиться, сделала аборт в районной больнице, полежала дома, но однажды пасмурным октябрьским днем отправилась в Москву и вошла в сумрачный коридор художественного училища. Я первый раз села на эту скамью, словно преступница на «кобылу» палача, и стала трепетно ждать появления того, кто ровно через год будет застрелен Игнатием Артюшкиным возле инкассаторской машины дождливым вечером.
И вот Митя уже умер, истек кровью, и его похоронили, едва сумев установить личность, ибо при нем не оказалось ни одного документа, кроме треугольником сложенного письма к некой особе; и вот уже праматерь всех живых Сырая Земля упокоила в чреве своем бедное дитя, не помня о том, что когда-то зачем-то сама его исторгла из себя. И летят по небу сонмы веселых людей, словно пчелы или птицы, яркие, крылатые, многоцветные, безбоязненные к воздуху, к облачной высоте, и шумит невиданное для людей ранних эпох всемирное карнавальное веселье на зеленой Земле, и все печальное на ней давно забыто…
А я продолжаю сидеть на деревянной лавке возле старика, изображающего из себя искушенного в рисовании мастера. Я спросила у него, не выдержав этой скверной комедии, разыгрываемой старым ослом бог знает для чего:
— Можно хоть взглянуть, что вы там изобразили?
— Нет, никак нельзя! — вскинувшись, ликующим голосом восклицает старичок. — Никому я не показываю своих рисунков, потому что я натурщик, не художник, хотя и рисую не хуже многих. Надо мной смеются, барышня. А почему смеются? Потому, что Трифоныч нигде не учился, а мастерства достиг сам, собственным разумением, и это-то никого не устраивает. Я самоучка, а в наш век индустриализации самоучкам-кустарям нет ходу. Но вам я доверяю, вы мне лично симпатичны, прошу не обижаться на меня, я ведь старик, в отцы вам гожусь, и никаких плохих мыслей в голове не держу…
Я сразу же перестала слушать старика и равнодушно просмотрела его ужасные каляки, выполненные с хамским нажимом карандаша, который местами даже прорвал насквозь бумагу, — я рассеянно просматривала никчемное, печальное безобразие Трифоныча, ни о чем особенном не думая, но смутно постигая в эту минуту, что все мои старания будут напрасны…
Вот и Митя появляется наконец, сбегает по лестнице в сопровождении рослого парня с огромным этюдником-«комбайном» на плече, у Мити нет такого этюдника, он несет свой самодельный фанерный ящик, и под мышкой у него рулон серого картона. Это лицо я могла читать, не шевеля губами от старательности и даже не глядя на него, а всего лишь касаясь его кончиками пальцев, как делают слепые, — в кромешной тьме, в благословенной, спасительной темноте… Наконец всем существом своим постигаю я высшую волю, ослушаться которой не смею; я должна сгореть вся любовью, чья стихия — огонь. Мы пытаемся поджечь своей страстью других, но если они холодны, ничего не получается, и мы сгораем в одиночестве. До двадцати восьми лет я презирала всех, кто бесится от любви, а теперь узнала, как вспыхивают и испепеляются странные дни и ночи моей жизни, никому не нужные и пригодные лишь для того, чтобы послужить хворостом, сухой травою для пожирающего огня.
Я сидела на лавке и чувствовала, что волосы мои начинают шевелиться и трещать, охватываемые пламенем, дым валит из ушей и ноздрей моих, в глазах лопаются прозрачные оболочки, — и в одно мгновенье, с хлопающим звуком, вспыхивает на моих плечах, там, где должна быть голова, огромный факел. Я внутри пламени, слезы стыда шипят в нем, вскипая, я хочу скорее умереть, потому что и Митя умрет, и не нужна никому эта злая мука, в которой я корчусь, и он проходит мимо, стыдясь меня — за мое выставленное напоказ безобразие, за мою смертную муку, но я продолжаю сидеть не шелохнувшись, — откуда-то доносится до меня этот нежный птичий звон, неужели, это я, хорошенькая, смуглая девочка, сижу на высоком берегу реки, спустив ноги вниз, в песчаную яму, и надо мною звенят ласточки, и я еще ничего не знаю о том унижении, и боли, и страхе, и безумии, и печали, что называется любовью? Я ли это? Наверное, какая-то ошибка.
Я все еще сижу на деревянном диванчике, возле гардеробной, где обычно дожидаются работы натурщики и покуривают манкирующие занятиями студенты. Я сижу вечность — страшная минута — самая первая минута после того, как Митя проходит мимо меня, даже не посмотрев в мою сторону. Я продолжаю сидеть; некоторые факты жизни приводят к откровению, что вечность — это такая дрянь, не стоит даже думать об этом, пусть уходят все мгновенья — в ничто, в ноль, и ничего не будет вечного, да такого и не, бывает, не было и не будет, я не первая и не последняя проклинаю свою жизнь, будь ты проклята, будь проклята, никакого не было мальчика, отмеченного печатью гения, был, оказывается, жестокий мужик, который властно брал меня и грубо порабощал именем царствующего в мире Эроса…
Но он вернулся, милый мой Митя! Он каким-то образом отделался от своего рослого приятеля и один возвратился к скамье моего вечного стыда, на которой я сидела, женщина двадцати восьми лет, красивая брюнетка, учительница русского языка и литературы, он кивнул мне головою и направился обратно к выходу, и я поднялась с места и покорно двинулась за ним.
Мы сняли комнатку в доме на 2-й Мещанской улице, вернее, это я сняла комнату, поступила работать в экскурсионное бюро, а я время от времени навещал ее по вечерам, иногда оставался ночевать, делая все это не очень охотно. Но я снова была счастлива, потому что Митя больше не чуждался меня, хотя навещал гораздо реже, чем хотелось мне, привыкал к новым отношениям и стал меньше стесняться наших совместных появлений где бы то ни было — в кино, в столовой, — я шел с нею по улице рядом, а не плелся сзади, как раньше, и мне бывало даже приятно, что у меня такая красивая, хорошо одетая, весьма представительная спутница. Я уже не думал о том, насколько она старше меня, иногда даже совсем забывал об этом, например, когда мы устраивали кутерьму в нашем убежище и прятались друг от друга в громадных высохших шкафах, которыми была заставлена комната, в допотопных гардеробах со скрипучими дверцами, за которыми я переодевалась или, натянув веревки, развешивала свое выстиранное белье.
Это были осень и зима, для нас обоих затаенные, наполненные скрытым от всего мира блаженством, почему-то отдававшим привкусом неминуемой беды. Как я могла почувствовать, что утрата моей любви уже предрешена и недалека? Почему в часы одиночества, неизбывно пребывая в размышлениях о своих тайных радостях и тревогах, я всегда думала о наших отношениях с Митей как о незаконных, преступных и поэтому обреченных на близкую катастрофу? Я любила бедного моего мальчика, а его убили, пулей пробили ему шею, которую я ласкала самыми бережными прикосновениями своих горячих, дрожащих пальцев. Я купила ему рубашку, он не хотел ее брать, но я почти насильно раздела его и, любуясь им, долго не надевала обновы, а он ежился в прохладной комнате, ворчал на меня и сердито посверкивал медвежьими глазками — ах, почему я считала, что отношения мои с ним вне какого-то закона, какой закон я, идиотка, подразумевала, если существует и вечно действует лишь один неумолимый закон утраты?
Рубашка оказалась мне чуть велика, рукава длинноваты, и я закатал их, а Лилиана, бедная, вдруг припала к моей руке, где у меня вытатуирован маленький якорь, и стала целовать ее. Мою-то руку и целовать! Я в страхе отдернул ее, а она, смеясь и плача, бросилась ко мне, опрокинула меня на диван и, распахнув на моей груди новую рубаху, впилась колючим обжигающим поцелуем мне в шею, над ключицей, где бьется, трепещет живая жилка.
У часов блаженства нет стрелок, что ходят по кругу, часы счастья отмеряют время теплом и холодом морей, сменой приливов и отливов, и кругами огненных птиц, мелькающих за сомкнутыми веками… И лишь потом постепенно увидишь, приходя в себя, шершавую оболочку, сухую шелуху, внешнюю кожуру жизни, измятую постель, оторванную пуговичку на рубахе, нагое, насыщенное, усталое плечо подруги да черную звездочку родинки на ее атласной коже.
Ну ладно, доказывать нам больше нечего, оправдываться тоже, мы попросту совершили то-то и то-то, сие привело к тому-то и тому-то — вот и весь сказ, вот вкратце вся немудрая наша поэма. Я умирал с чувством величайшего облегчения, а я хоронила его с мыслью, что он поплатился не за свою вину, вернее, убит без всякой вины, единственно потому, что этому миру совершенно безразлично, кто умирает, когда и почему. Лилиану спрашивали, кто я для нее, состою ли в родстве с нею, я слышал каждое слово ее ответов какому-то официальному ведомственному лицу и, хотя не мог открыть глаз и увидеть их, представлял бескровное лицо своей учительницы, любовницы и верной поклонницы я отвечала, что погибший — мой двоюродный брат, потом я вскрикнула и пошатнулась, и следователь принялся утешать меня с заботливым рвением и отдал мне письмо Мити, написанное не мне, не мне! — милицейский офицер не совсем поверил в мое родство, но не стал требовать у меня доказательств. Без всяких формальностей и выдали тело из морга, в гробу он лежал, одетый во все новое, что я принесла, очень бледный, с забинтованным горлом, набитым ватою (служительница подземелья, пожилая санитарка в клеенчатом переднике, сделала эту сложную повязку со всей тщательностью, словно ее могли проверить начальники или комиссия — спасибо тебе, добрая женщина!), и меня повезли на кладбище прямо из морга, в машине сидела одна Лилиана.
Я провожала Митю в последний путь без слез, с вытлевшей ямой в груди, на месте сердца, большой автобус похоронного бюро со множеством пустых сидений подбрасывало на неровностях дороги, гроб слегка подскакивал. Митя словно кивал головою, и бледное лицо его с закрытыми глазами казалось добродушным и лукавым, как в иные минуты его жизни. Я была совершенно одна в машине, наедине с мертвецом, которого все еще любила, и не могла, не в силах была даже заплакать, безумие накатывало на меня; я теперь только поняла, почему люди собираются вместе, чтобы оплакивать усопшего, о, я хотела бы кричать, биться у него на груди, и пусть бы меня оттаскивали плачущие вместе со мною женщины, но одиночество у гроба было так тяжко, и страшно, и беспредельно печально, что нельзя было даже прошелестеть шепотом, не то что зарыдать. Я смотрела на коротко остриженного, с оттопыренными ушами шофера, который сидел в своей кабине и деловито, не обращая на меня внимания, вел автобус по шумным московским улицам, — и мне не верилось, что мы с этим незнакомым человеком находимся в одном и том же мире, принадлежим к одному времени. Мне показалось, что если немедленно чего-нибудь не сделаю, то произойдет нечто ужасное, и я встала с места, пошатываясь, и накрыла гроб крышкой. Но легче мне не стало, тогда я упала на ближайшее ко мне сиденье, уткнулась головою в руки и на время сама перестала существовать.
А я в это время, вслушиваясь в звуки удаленного мира, начал уже постигать необычайную прелесть неторопливых раздумий, ход которых уже ничто не могло потревожить или прервать. Я с восторгом принял жгучий укол пчелы в палец, ибо это было вещным проявлением гудящего под солнцем мира жизни, но мне стало жаль золотую пчелку, которую я невольно смял и сбросил на пол, а потом выкинул в окно, в густую ночную темень. Я выдернул из кожи застрявшее там жало — темную колючку с приставшей каплей пчелиной плоти, и впервые мне по-настоящему стало досадно, что я всего лишь обыкновенный человек, никоим образом не приобщенный к волшебствам или хотя бы к тончайшему умению чудесного врача, звериного исцелителя, доктора Айболита, который сумел бы врастить обратно в брюшко пчелы ее вырванное жало. Хотя пчеле моя нравственная боль, пожалуй, была вовсе ни к чему, и она не почувствовала бы моего сострадания к себе, ибо в природе ее не существовало такой вещи, как сострадание, — удар ее жала был целенаправлен и прям. Пчела ударила потому, что отдавала должное высшей природной силе смерти; смерти она готова была подвергнуть всякого, кто помешает ее вдохновению, ее беспощадному накаленному труду, смертью готова была и заплатить за свой страстный удар — и она внесла плату незамедлительно, без колебаний. И ядовитое жало, орудие страсти, мгновенно вырвалось из ее брюшка вместе с клочком желудка, отделилось от нее и стало видимым, бесспорным знаком ее собственной смерти, которая тотчас же обволокла дрожащую пчелу горячей волной необыкновенных, неизведанных чувств… убивать и быть убитым… две самые древние закономерности мира, высший творческий замысел упрятал рядом, в одно вместилище, убиение и погибель, охотника и жертву, а мы с вами, дорогая, ставим своей целью их разделить и рассадить по разным коробочкам — это ли не тщета и суета сует?
Еще несколько слов о похоронах Акутина, и вы услышите историю его любви к юной флейтистке, меня зовут Иннокентием, фамилия Лупетин, я отслужил на Военно-Морском Флоте и поступил в художественное училище, на один курс с Митей, а на….ское кладбище в тот день я попал потому, что был на похоронах одного художника-акварелиста, с кем случайно я познакомился и подружился, а он взял да и неожиданно помер. Очень мне было горько, что так вышло; я вместе с другими подошел к гробу, попрощался со старым художником, а затем отошел в сторонку, чтобы сделать хоть пару набросков на память. И тут увидел, что на бетонную площадку, где стояли разгруженные с машин гробы, приехал еще один автобус, и из него высыпали люди, полез духовой оркестр с трубами и огромным барабаном. А наш похоронный кортеж тоже был с духовым оркестром, и он уже стал наяривать по ходу дела что-то трескучее, дюже скорбное, а тут ударил вразрез ему новоприбывший оркестр, выдавая ту же самую дежурную скорбь, — вышла славная какофония. Подъехал еще один автобус, и я стал ждать дальнейшей потешки, однако ничего не случилось, потому что из машины вышел всего один человек, женщина в голубом пальто, брюнетка, и даже некому было вытаскивать гроб, его вытягивали ребята-могильщики в телогрейках, с красными от водки рожами.
Необыкновенная печаль была в этих похоронах без провожающих! Бледная брюнетка, кстати, оказалась совсем недурна собою, она вызывала к себе массу всяческого сочувствия. Где вы, мои флотские подруги, невольно пришло мне на ум, где вы, матросская мечта? Стали бы вы, девочки, вот так же грустно смотреть на мой гроб, как эта молодица смотрит на бедную, обтянутую дешевой материей домовину? И вдруг меня как по лбу оглоблей огрели!
Я же видел эту брюнетку! Она сидела на скамейке в коридоре училища рядом с натурщиком Трифонычем, а мы с Акутиным прошли мимо, и я еще подумал тогда… Конечно, это она была — необычайной, вороньей черноты гладкие волосы, белый пробор посреди головы… Я тогда подумал: вот это да, бывают же счастливчики, у которых такие бабы, а если б у меня подобная была и захотела пойти в натурщицы да позировать обнаженной — я б ее ни за что не пустил, я лучше ножницами волосы бы ей откромсал, чтоб не могла из дома выйти. Все это ясно, словно внятным шепотом, подсказала мне память.
Я счел возможным подойти к одинокой женщине, когда автобусы, привезшие и ее, и «моего» покойника уехали, уступая место другим, бесперебойно один за другим пришвартовывающимся к бетонной площадке; женщина в. голубом стояла у свеженасыпанного холмика земли, не обращая внимания на толкотню пьяных гавриков, что хлопотали рядом, готовя новую яму для принятия очередного покойника. Мне хотелось сказать женщине в этот печальный день, что нет у меня таких слов, чтобы выразить братскую печаль и боль, охватившую мое сердце, но пусть она поверит, что день скорби пройдет и сменится днем радости, о чем она и помыслить сейчас не может. Но вместо этих правдивых слов я сказал нечто совершенно несуразное и конфузное:
— Девушка, вы не плачьте. Давайте я провожу вас Домой.
— Вы не забыли, где мы находимся? — строго спросила она вместо ответа.
— Извините меня. Я не хотел вас обидеть, — сказал я, совсем растерявшись.
— Здесь нельзя быть глупым, — печально говорила она, щипля пальцами носовой платочек. — Неужели вы сейчас не чувствуете, сколько здесь, под землей, зарыто обид и несчастий?
— Чувствую, — виновато ответил я и пошел прочь, опустив голову.
Я уехал с кладбища один, но я должен был хотя бы еще раз увидеть эту скорбную брюнетку, поэтому часто стал ездить на…ское кладбище, надеясь встретить ее у известных мне могил. Всю осень и зиму я не видел ее, городок мертвых за это вермя разросся, и тот кладбищенский ряд, в котором были похоронены соседями мой знакомый старичок художник и неизвестный мне близкий для брюнетки человек, ряд продолжился намного дальше, и конец его скрылся в лесу. Весною, когда растаял снег и могилы как следует осели, на них начали ставить надгробия, все почти одинаковые, четырехугольные, из мраморной крошки. На могиле же моего акварелиста появилась неординарная гранитная глыба с портретным барельефом, едва напоминавшим памятный мне облик акварелиста, соседняя же могила однажды украсилась такою же, как и 99 % кругом, прямоугольной плитой с опознавательными надписями.
Я с жадностью впился в них взглядом, желая хоть что-нибудь узнать о жизни исчезнувшей незнакомки, но тут меня словно молния ударила! Братцы! Это оказалась Митина могила! О гибели его говорило все училище прошлой осенью, но о том, как, где он похоронен, никто не знал. Мы в общежитии выпили за упокой его души, я по пьяному делу обидел одного сукиного сыночка, который повадился ходить к молоденькой девушке, к внучке натурщика Трифоныча, что жила в отдельной комнатушке возле квартиры коменданта. К ней, я знал, был очень неравнодушен погибший Митя Акутин, теперь его не было на свете.
— Так неужели ты лежишь здесь, Митька? — сказал я и, черт, заплакал, не мог понять, как это всю зиму ездил сюда и, оказывается, рядом с Митей бывал…
— Как же можно, старик, чтобы такое происходило на свете? — сказал я, и мне стало совсем тошно, потому что я вспомнил, как однажды поздно ночью, в сильнейший мороз, я вернулся в общежитие из поездки в деревню, с мешком картошки на плечах, и увидел стоявшего у стены Митю, он был без шапки, куцее пальто на рыбьем меху было расстегнуто, но воротничок задран до ушей.
«Митька, ты чего тут мерзнешь?» — гаркнул я еще издали. Он потоптался на месте и, ничего не ответив, съежился еще сильнее. Я подошел, бросил мешок на землю, мы поздоровались, рука у него была как ледяная култышка. «Пойдем картошку жарить, у меня еще бутылка самогонки есть», — поманил я Митю, но он отказался. «Ладно, потом приду», — улыбнувшись, добавил он. «Потом будет поздно, — настаивал я, — пойдем сейчас, пока братва не проснулась и не налетела».
Общежитие наше уже погрузилось в сон и тишину, окна были темны, и только над нами светилось одно окошко, все загравированное серебряными узорами мороза; оттуда свободно, словно не было никаких преград, лились звуки флейты, на которой упражнялась Марина, внучка Трифоныча. Ее родители якобы уехали куда-то на Север, на заработки, девочку оставили на попечение старика, но что-то они никак не спешили назад, и она уже заканчивала музыкальное училище, а Трифоныч, единственный из старых жителей нашего барака, все чаще полеживал в больнице, и Марина постепенно сдружилась с нашими студентиками, вместе с нами веселилась и голодала — бывало и такое.
Раньше здание общежития было обыкновенным барачным жильем тихого московского предместья, но постепенно все были переселены в новые квартиры, и только старик упрямо не выезжал из своей каморки, тягаясь с властями из-за какой-то особо выгодной для него жилплощади. Но я думаю, что Трифонычу попросту не хотелось уезжать от нас, ведь вся жизнь его перевернулась с тех пор, как дом стал общежитием художников-студентов. От них он заразился страстью к рисованию, они втянули его в работу натурщика, которая пришлась весьма по душе общительному старичку. Он стал считать, что скоро достигнет неслыханных высот в рисовании, слава упадет ему в руки, как золотое яблочко, придет великое богатство, — в ожидании этого Трифоныч вообще думать забыл о хлопотах насчет нового жилья и никуда не собирался переезжать. Марина, его смирная внучка, ни в чем не перечила ему, потому что и сама была существом беспечным и довольно вялым.
Мне вспомнилось, что в ту морозную ночь Митя стоял под ее окном и, очевидно, слушал игру на флейте; он был тих и спокоен, как всегда, ничто не показывало, что парень влюблен, да мне было и не до подобных тонких наблюдений, я еле жив был от усталости, целый день длилось мое путешествие с мешком картошки, что я пер из деревни. В голодные дни, которые наступали у нас спустя примерно неделю после стипендии, ничего не могло быть прекраснее рассыпчатой деревенской картошки, выращенной на живом навозе, а не на химии, и с тех пор, как однажды я приволок мешок этого вкусного продукта в общежитие, студенческая братва время от времени отправляла меня в командировку на мою родину, в складчину оплачивая мои дорожные расходы.
В этой академии едоков деревенской картошки Митя был неизменным и действительным членом, его усердие мне было известно, и поэтому, увидев сдержанность, проявленную им при встрече, я был немного удивлен и даже слегка обижен: хоть помог бы, черт, занести на второй этаж мешок, который я провез и протащил на горбу почти триста километров… Но вот теперь, плача над его могилой, я способен был понять, что волновало Митино сердце в ту холодную ночь, и на веки вечные прощаю другу невольную мимолетную обиду, которую нанес он мне, пока был жив. Еще припоминается мне в эту минуту, когда поглаживаю рукою колючую травку — первое весеннее украшение Митиной могилы, как он год назад, примерно в это же время, сидел в комнате с отставшими обоями, в каморке Трифоныча, и старательно рисовал Марину, позировавшую с флейтой в руках. Я шел мимо и в приоткрытую дверь — а дверь этой комнатки плохо закрывалась и, если не была заперта, всегда оказывалась приотворенной — увидел усердно склоненную голову Акутина и услышал томные, ленивые рулады флейты, на которой не играли, а нехотя упражнялись. Зная о необычной стеснительности Мити и его сдержанности по отношению к девушкам, я был весьма заинтригован и сунулся в приоткрытую дверь. Бывают какие-то мгновенные впечатления, которые сразу, без всяких ходов и переходов открывают тебе всю подноготную того, что перед тобою происходит. Мне за ту секунду, которую я позволил себе потратить на многозначительный взгляд и подмигиванье, адресованные приятелю, стало ясно следующее. (Это я теперь могу все разложить по полочкам, а тогда я засмеялся и пошел себе дальше своей дорогой.)
Было видно, что Митя едва жив от счастья, оказавшись наедине с этой бледной девчонкой, и вполне по-домашнему вытирает пот на лбу рукавом рубахи, пьет из кружки чай и делает скоропалительные наброски в альбомчике. Было также видно, что скромной девочке, сидящей с флейтою, этот сеанс рисования вовсе не представляется большим счастьем. Отставшие обои дышали, нависая громадным брюхом над русой головкой флейтистки, вздохи ее инструмента, ей-богу, казались явственными вздохами давно заскучавшей натурщицы, и когда обрывалась музыка, слышны были шорохи и поскребывания за обоями, что-то там осыпалось, шурша по сухой бумаге, и эти неуютные звуки почему-то привлекли мое внимание и запомнились мне. На что-то неустроенное и совершенно несбыточное намекала эта мертвая музыка обоев и скучающие звуки флейты! И совершенно явственно было видно, что напрасно Митя старается рисовать лихо и отчаянно, как на неких ответственных испытаниях, — девочке, сотни раз уже позировавшей студентам все с той же флейтою, уже давно надоели все рисовальщики мира, вместе взятые, и ока едва сдерживалась, чтобы не зевнуть над своим поднесенным к подбородку духовым инструментом. Словом, видно было, что плохо Митино дело, ничего у него не выйдет, потому что девчонка, видимо, лишь от природной вялости и кротости не решается вытурить его вон.
Какие-то отставшие обои… шорохи. Митя! Неужели ог тебя только это осталось — и то в моей дырявой памяти? Зачем тебе понадобилась эта сутулая, спящая на ходу девица? Знал бы ты, Митенька, что она стала вытворять с недавних пор, когда ей приспичило наконец.
— Я бы никогда не стал рассказывать об этом, если бы ты был жив, — сказал я, положив руку на могильную плиту, как на плечо другу, — но ты лежишь в земле, и вот тут, на памятнике, твое имя написано… В общем, Митька, нету у нас сейчас флейтистки, ее Трифоныч увез на новую квартиру, которую наконец взял он в Медведкове.
Почему я вспомнил именно про эту свистушку, эту флейту? Не знаю я, какое она место занимала в твоей жизни, Митя, но меня словно кто-то подталкивает к воспоминанию обо всем, что касается ее. Почему бы это, братишка? — спрашивал я у Митиной тени, у его бедного праха, у безмолвия сомкнувшейся над ним земли. И вдруг я словно услышал ответ, прозвучавший чистым женским голосом:
— Здравствуйте. А я вас все же узнала.
Я сидел на земле у Митиной могилы и снизу вверх смотрел на нее, на ту, которую столько времени ждал. Она явилась в знакомом голубом осеннем пальто. Только прическа была другая — вместо тяжелого пучка на затылке теперь волосы брошены двумя блестящими потоками вдоль лица, но ровный пробор по-прежнему сиял посреди ее головы.
— Это значит… вы думали обо мне? — спросил я, привставая на колено.
— Да. И никак не могла вспомнить, где видела вас, а потом вспомнила.
— А я тоже думал о вас… Я ведь не знал, что вы хоронили Митю Акутина. Я уже стоял перед нею во весь рост и сверху вниз смотрел на нее.
— Вы были другом Мити?
— Дружили, точно. А вы? Кем был он для вас? Дело в том, что Митя никогда ничего не рассказывал о себе, — нагнувшись, я стряхнул землю с колен.
— Я была ему женой.
— Вот как… И об этом тоже ничего не говорил… — Я снова выпрямился и, стоя близко, внимательно всмотрелся в ее глаза; там тлела сумасшедшая тоска.
— А я знаю много про него. Он мне все рассказывал. Непонятно только зачем. Из доверия или из ненависти ко мне?
— Из ненависти? — поразился я. — К вам? О чем вы говорите! Митя вообще не умел ненавидеть!
— Но зачем он мне все рассказывал о ней? А незадолго до смерти написал ей письмо, но на конверте адрес почему-то написал мой… Чего же он хотел? Чтобы я собственными руками передала письмо той… другой?
— А что за письмо? Расскажите подробнее, если можно.
— Обыкновенное, объяснение в любви. Меня и вызвали в милицию по поводу этого письма, вызвали по адресу, написанному на конверте. И мне было разрешено похоронить его. Вы, наверное, знаете эту Марину?
— Нет, — солгал я. — Может быть, она на другом курсе учится.
— Она не ваша студентка. На флейте играет…
— Не знаю такую, — твердо отрекся я.