— Ну и что? — отвечаю, и синее озеро, до которого удалось все же долететь мне, еще раз мелькнуло перед глазами. — Я не хочу больше рисовать.
— Почему же? Какая причина?..
— Неохота, — сказал я то, что было самой подлинной причиной и правдой.
Вот именно, было неохота: брать карандаш, проводить по бумаге штрихи, в то время как мир существовал, шелестящий миллиардами листьев леса, и нигде не было того синего озера, куда он каждый раз устремлялся и в котором скрылась мать, привидевшаяся в ярком сне. Об этом озере Акутин не рассказывал никому, кроме меня и призрачного Февралева, навещавшего детдомовского художника в старом сарае в пору, когда с гулом и хрустом ломались льды на реке, а высокое небо обмирало в нежной дымке, словно в ожидании звонкого клика прилетных журавлей. Акутпн, лежа в ничейном гробу, предавался воспоминаниям о матери, а коснулась его груди рука чужой женщины, вернее, когтистая лапка хорька-вампира…
Сколько же опасностей нависает над человеческим талантом, стоит только появиться ему на свет! Вот взять тоску и безразличие, идущее от раннего познания двусмысленности законов нашего бытия. Родившись в душе, дьявол сомнения уже не уйдет, а будет лишь расти и укрепляться. Подтачиваемый изнутри этим сомнением, способный человек потеряет всякое желание шевелиться, а тут еще окажется рядом этакая беспокойная, требовательная Лилиана Борисовна… Акутину было бы так больно и тяжело допускать кого-нибудь к миру своих грез, приближающих к нему загробное существование матери… по своему юному возрасту он и думать о серьезном не мог, только грустить и, в силу своего скрытного характера, лелеять свою едкую грусть в молчании и одиночестве. Но рядом некая тетка трещит и трещит о выдающихся способностях…
Собственно, вроде бы и добра желает такая учительница юному таланту, и печется о нем, и заботится, и ведет умные беседы, а в результате все ее действия сводятся к тому лишь, чтобы обескровить этот талант. Таковы, наверное, все эти неистовые жрицы, жаждущие послужить гению, эти женщины, готовые быть верными подругами великих художников. Впрочем, тебе ли, белка, судить о женщинах? Предоставь вести рассказ самому Акутину; а может быть, пусть расскажет сама виновница всех его несчастий? Ей бы лучше всего это удалось — при условии, конечно, что она не будет лгать да увиливать, дабы обелить себя.
Ну что ж, постараюсь не лгать, так и быть, — к тому же, чтобы «обелить себя», мне и нужно именно не лгать. И я не хочу, чтобы хвостастая белка пыталась рассудить мою беду и боль своими крошечными мозгами… Расскажу сама, попытаюсь изобразить внятным хаос и убедительным абсурд моих непостижимых желаний. Белка ушла вверх по стволу сосны и скрылась в густой хвое, но оттуда, припав к ветке и замерев на ней, будет внимательно следить за мною. А бедный Митя время от времени будет поправлять меня своим глуховатым нерешительным голосом.
Я решила увезти с собой Акутина. Срок моей отработки после окончания института закончился, и я могла вернуться домой, в Подмосковье. Два года, которые проработала я в детдоме, будут теперь лишь предметом моих невеселых воспоминаний.
С самого начала я поняла, что, несмотря на всю мою решимость хорошо исполнять свой долг, я полюбить свою работу не в силах. Меня коробило от вида стриженых девочек, их убогих казенных нарядов, от ранней детской грубости и казенной обстановки сиротского приюта.
Я мучилась страшно, не могла дождаться, когда придет летний отпуск. Жила я одна, занимала комнату во флигеле, питалась в столовой детдома. Однажды приехали навестить меня подруга с мужем, они случайно оказались недалеко от меня в санатории. Я повела их кормить в столовую, а там наши дежурные девочки, официантки и посудомойки, подняли форменный скандал, мол, корми всяких дармоедов, посуду за ними убирай — и так далее. Мне стало так стыдно перед своими гостями, что я заплакала — впервые за все время работы в детском доме.
Не знаю, как бы я выдержала эти два года, если бы не открыла Акутина. Что его рисунки очень талантливы — каждому было понятно с первого взгляда. Исполненные тонко заточенным карандашиком — это, собственно, были не рисунки, а запечатленные движения. Он рисовал ветер! Гнущий над песчаным берегом гибкие лозы тальника. Раскачивающий высокие тополя. Ветер, трепавший зеленые ажурные одежды плакучих берез. Ветер на водах беспокойной, широкой Оки. Бег облаков в тревожный ветреный день, полный бесконечных перемен света и тени. Скольжение лунного змея в сонной воде ночной реки… Все это могло, оказывается, быть передано с могучим чувством достоверности при помощи простого карандашика! Ах, Акутин! Я не могу знать, почему именно ему такой дар, но я могу увидеть, распознать и верно служить этому.
Окончание школы у него совпало с завершением срока моей работы в детском доме, и я уговорила начальство отпустить Акутина со мною в Москву. Правда, последнюю весну он совсем перестал работать, что-то с ним происходило, однако я надеялась, что крутая перемена жизни, путешествие и добрая обстановка помогут ему выбраться из уныния и замкнутости, охвативших его. Июнем я повезла его в поезде, затем на электричке к подмосковному дачному поселку В-ке, где был мой дом. Я не могу сказать, чтобы Митя проявлял бурную радость.
И хотя это так и было и я действительно ничуть не радовался совместной поездке с нудной Лилианой, я уже понимал, какие огромные перемены происходят в моей жизни. Мою душу переворачивало от волнения, что я скоро ступлю своими ногами на перрон Москвы, увижу Кремль… Москву-реку… Третьяковку. Ведь все это я знал только по книгам да рассказам Лилианы.
В поезде случилось одно происшествие, странно сблизившее нас с Акутиным. Какой-то здоровенный мужик, бурильщик, после посещения вагона-ресторана впал в невразумительное, угрюмое состояние, снял рубаху и в одной майке, пьяно икая, сел напротив меня, долго разглядывал мои ноги и затем вдруг молча схватил меня за руку. Я попыталась вырваться, но не тут-то было.
А я в это время сидел рядом со своей учительницей, оглянулся на нее и увидел, как покраснело ее лицо, исказился красивый рот, выдавая то незаметное посторонним напряжение, с которым она пыталась вырвать свою белую узкую руку из смуглой лапы мускулистого бурильщика. Во мне замерло сердце — от внезапной ненависти и прилива гнева. Я впервые почувствовал, как это говорят, зверя в себе, с силой вцепился в запястье бурильщика и отвел его руку; он выпустил Лилиану, рванулся, хлюпнул сырой подмышкой и, скрипя зубами, уставился мне в глаза тяжелейшим неподвижным взглядом. Я, все еще держа его за толстое запястье, не смог вынести этого взгляда и опустил свои глаза — не было во мне столько ненависти, чтобы в равной мере противостоять тому тяжкому чувству, которым были полны свинцовые очи моего противника.
А я обмерла в страхе, подумав, что мой юный заступник испугался, показал свой испуг и тем самым дал пьяному идиоту возможность обрести уверенность для дальнейшего хамства. Корявое лицо матерого мужиканаглазахпоменялоцвет, из благодушно-красного, пылающего стало тусклым и серым, как мыло.
Я выпустил его руку, все во мне замерло, и то, что ощетинилось было в моей груди, подобно зверю, — чувство неистовой мужской ревности — вмиг исчезло, будто юркнув в какую-то нору. И с опустошенным сердцем, совсем одинокий, я смиренно сидел перед нарастающей глыбой непостижимой для меня злобы. Я не могу сказать, что струсил, ибо то спокойствие, с которым я ждал дальнейших событий, было полно печали — в этом мире я, пока жив, обречен испытывать скорбь перед злобой, но не страх. Моя учительница с тревогой следила за нами, я сидел неподвижно, погруженный в пронзительную свою печаль, и рядом опадало, испуская горячий, зловонный дух, чудовище ненависти, постепенно превращаясь в обыкновенного пьяного мужика в майке, который пыхтел от напора распирающих винных паров. И учительница, прикусив перекосившуюся нижнюю губу, смотрела на меня почти с насмешкой, но, надо сказать, вполне дружелюбной.
Я смотрела на бедного Акутина с удивлением, растроганная тем, что он из-за меня осмелился наложить руку на этого пьяного зверя. Мне никогда раньше не приходилось задумываться, как мальчик относится ко мне, и вдруг самым неожиданным образом выяснилось, что есть в нем чувство и внимание ко мне… хочется ему защитить меня, слабую женщину…
Это послужило началом — с незначительного дорожного случая, обойденного в дальнейшем обоюдным молчанием, мы вдруг осознали тайную сложность наших отношений. Но слишком была велика разница, человеческая, и дистанция времен, прожитых каждым, едва ли была преодолима, чтобы один мог сердцем довериться другому. Мои душевные силы, вернее, моя душевная слабость, замкнутость мальчика, который любил свидания с матерью во сне и утешался дружбой с призраком столяра Февралева, не находили ни подспорья, ни противодействия в страстной смятенности женщины, старше меня почти в два раза. Мы общность свою оба воспринимаем как необходимость, которая, — непонятно, — была ли нам дорога или тягостна? Чего же мы хотели один от другого? Разве не того ли, чего желает блуждающий в потемках, — случайной опоры на невидимой дороге? Мы ехали в одном поезде, в одном направлении, но в разных временах шли наши пути. Словно облако и его тень, нас разделяло некое пространство, и соединиться мы не могли, лишь двигаться в одну сторону. Две надежды, столь не схожие и по природе своей такие разные, путеводили нами в этой дороге.
Чего хотелось мне, семнадцатилетнему юнцу, круглому сироте, детдомовскому воспитаннику? Я хотел, чтобы первая моя жизнь, вся состоящая из неискупленной печали, вскоре кончилась и началась бы другая, непохожая на прежнюю. Это желание обрести совершенно новую судьбу было настолько сильным, что я согласился поехать вместе с Лилианой, чье бледное лицо, темные глаза, сильное женское тело были бесконечно чужды мне, а ее пристрастное внимание к моим рисовальным способностям стесняло, томило и отпугивало. Я не понимал, что ей до моего рисования, видел, как я сам для нее почти ничего не значу: столь же безразлично, как и к другим детдомовским своим ученикам, относилась она и ко мне, но рисунки мои хватала и разглядывала с жадным вниманием.
В его рисунках я видела искупление мерзостей жизни, о которых я не знала, не догадывалась до девяти лет. Однажды летней ночью, стоя в кустах сирени и заглядывая в освещенное окно пристройки нашего дома, я познала ужасную тайну, с которою связаны, оказывается, люди. Может быть, познание этой тайны не должно происходить путем извне, то есть зрительно, как у меня, а лучше изнутри, от нетерпеливых повелений слепо созревающей плоти — и тогда все было бы в порядке, я пошла бы проторенной дорожкой, как и все. Но надо было тому случиться, что к нам приехали гости, мамины друзья, супружеская пара, лысый майор и его дородная жена, которых поместили в летней пристройке, для всяких гостей и предназначенной; а я В этот вечер, душистый, влажный и насыщенный ароматом буйно цветущего сада, сбежала с крыльца, уже в ночной рубашечке, и, поленившись бежать через пропитанный росою сад, шмыгнула в кусты сирени. Эти люди не задернули даже занавесок, которые были на окнах, заботливо выглаженные накануне матерью и подвешенные на новые шнурки. Я просмотрела все с начала и до конца, и вот живу я среди людей и думаю, глядя на них: с тем и живем, оказывается? Об этом и лепечем как о высшей радости? Может быть, я больна и мне надо лечиться, но дело-то как раз в том, что я не хочу лечиться. Ради чего? Чтобы жирная пища бытия стала и мне доступна?
Я хотела бы постричься в монахини. Я и постриглась бы, да нет уже монастырей. Как часто меня сладко-сладко клонит ко сну полного отвержения жизни, уснуть бы, — потому что ничего мне не надо. Мама учила спать, положив руки поверх одеяла, она внимательно, с плохо скрытой подозрительностью во взгляде, опытными глазами взрослой следила за мною, прививала мне самые здоровые привычки, но если бы знала она, бедняжка, что встает пред моим внутренним взором в то время, когда я, чистенькая, вымытая, лежу в постели, смиренно сложив руки на груди. Покров с тайны был нечаянно сорван, и с того времени все, чему учила меня мама, ревнительница чистоты и порядочности, возымело обратное действие. Сообразно тем видениям, которыми была полна моя смутная душа, я должна была стать ранней распутницей, по я жила в добропорядочной обстановке чинной семьи, много читала, рисовала, слушала музыку — распутница из меня не получилась, я стала старой девой. Моя красота, привлекавшая инстинкты стольких юношей, осталась для них твердыней неприступной. Приди тот лысый, сухощавый майор и его крутобедрая майорша несколькими годами позже в наш дом и соверши они все, что было угодно им, исходя из их опыта и бесстрашия давно составившихся партнеров, это не повредило бы мне, думаю.
Мама! Я вижу в твоих выцветших, когда-то зеленых глазах тоску и недоумение, как у старой коровы, которая не понимает, почему ее телка-дочь не хочет стоять рядом и мирно перетирать жвачку, а несется куда-то на стену, выставив рожки и задрав хвост. Да, похоже, что я хочу пробить лбом стену. И когда я проскочу сквозь дыру, то там, за стеной, окажется иное пастбище, чем здесь… Я не смогла стать художницей, хотя с детства любила рисовать, писать красками, но научилась понимать, что гениальные художники были похожи на меня тем, как им хотелось прорваться сквозь тюремную стену гнусной обыденности к жизни иной, запредельной, таинственной. И они находили такой тайный лаз — у каждого был свой. Я никогда не помышляла, живя среди обыкновенных смертных, что встречу среди них того, отмеченного, которому господь укажет тайный ход сквозь каменную стену…
Когда Лилиана толковала мне о своих гениях, я почему-то представлял старика Февралева. Гении, по ее словам, могли сотворить нечто такое, чего никто другой не мог, и овеществленное их вдохновение оставалось на земле в виде произведений, раз и навсегда поучительных для людей всех последующих поколений. А я вспоминал, каков был этот пьяница Февралев… почему-то жил совершенно одни, без семьи, в пахучей своей берлоге в конце коридора старого корпуса, где размещалась школа. Смуглый, сухощавый и твердый, как полено, с китайскими скулами и венчиком сивых сваляных волос вокруг полированной лысины, старик мне нравился тем, что принимал каждого из нас, приютских общежителей, как равноправного себе человека. Может быть, старик давно уже пропил все мозги и потому плохо соображал, но он с полной серьезностью, исключающей всякое притворство, здоровался за руку с каким-нибудь шпаненком из младшей группы, останавливался и заговаривал с ним о погоде, о пропаже стамески, ругался привычными штампами всероссийского мата, мог пригласить того же малыша к себе в каморку, чтобы по-братски разделить с ним то, что оставалось на дне бутылки, спрятанной в самодельный шкаф-подстольник с изрезанными дверками, запирающимися на загнутый гвоздик. Февралева ругал всякий начальник, а начальником над ним оказывался каждый, начиная от уборщицы и кончая директором, по старик был мастером на все руки, мог выложить каменную стену, починить замки, вычистить сортир, побелить яблони и сделать оконные рамы. В моем представлении Лилианины гении были похожи на Февралева, только не пьяного, а чисто выбритого, одетого в хороший костюм и поставленного почему-то на плоскую крышу сарая… Просто я не знал, что же мне пытается втолковать моя учительница, и тех высот жизни и духа, о которых распиналась она, я вообразить никак не мог, и вся высота человеческая в моем тогдашнем представлении не могла подняться выше крыши сарая… Старик Февралев в конце концов умер, ничего поучительного для потомков не оставив, кроме загадочного гроба, неизвестно для кого предназначенного.
Мы прибыли в Москву в середине лета, еще совершенно не предчувствуя, что нас ожидает. На нас хлынула толпа трех вокзалов, расположенных вокруг одной площади. Московская толпа — это особая стихия, похожая на воздушную бурю или штормовое море, и тревога от ее мощного рева и одиночество охватывают новоприбывшего с такой же силой и неодолимостью, как и перед лицом набегающего урагана. О, какие только безвестные ужасы не мерещатся провинциальной душе при звуках шаркающих о камень сотен тысяч человеческих подошв, сколь невыносим для чуткого слуха, привычного к пустотам тишины полей, одновременный лай и кашель, вылетающий из горячих глоток множества моторов. Красные трамваи с труженическим рычаньем тащат сквозь толпы легковых машин свою надоевшую ношу, с треском искрят на ходу дугами и тяжко постукивают стальными стопами по железным тропинкам. Когда гудит в полдень Москва, кипя родниками неисчислимых своих площадей, сливая потоки жизненных струй в русла улиц, в тоннели подземки или впитывая людей каменной губкой многоячеистых зданий, — всевластный демиург технического созидания встает над городом и расправляет свои перепончатые крылья. Мы влились капельками надежды в клокочущий котел Москвы и вмиг отдали свою жизнь кипению загадочного варева. Зачем столько машин, троллейбусов, сверкающих шпилей на вершинах гордых небоскребов? Что варится из нас? Она, столица демиурга, видоизменяет провинциала всего один раз — зато навсегда. Отныне он, кто бы ни был, до смерти своей запомнит образ огненного вихря, который гудит над вершиною громадной страны.
Много всяких изменений происходит с человеком в Москве, когда он, придя откуда-нибудь с океана или из степи, начинает жить в столице. Самому же неофиту едва ли удается заметить или осознать перемены в себе, хотя однажды он может нечаянно глянуть на себя в настенное зеркало, где-нибудь в проходе многолюдного универмага, и совершенно не узнать своего лица. С Акутиным произошла перемена в первый же день прибытия в столицу — с этого дня он уже никогда не видел во сне синего озера, по которому, словно царевна-лебедь, плавала его покойная мать. И еще множество перемен быстро произошло в нем, не замеченных Лилианой Борисовной, единственной, которая могла бы их заметить, если бы интересовалась им, а не исключительно собою.
На другой же день по приезде нетерпеливая учительница повезла Акутина и его альбомы в художественный институт, с ходу принимаясь за выполнение задуманного. И на первых же шагахпо устрашающе-великолепному вестибюлю института Акутин почувствовал, как он начинает стремительно уменьшаться. Конечно, Лилиана ничего такого не замечала, но он, разглядывая великолепные штудии, развешанные по стенам, и впервые вживе увидев карандашную технику академических рисовальщиков, был потрясен и почувствовал себя ничтожеством. Он остановился перед круто уходящей вверх лестницей — с неудержимым желанием уйти прочь отсюда, бежать, пока не поздно.
Это был верный инстинкт, который повелевал ему спастись бегством, но Лилиана увлекла его дальше, схватив за руку. И после, в каком-то пустынном, залитом беспощадным солнцем кабинете, за широким канцелярским столом некий седовласый, чисто вымытый — казалось, даже протертый по каждой морщинке, сложно пахнущий человек недолго разговаривал с Лилианой, едва глянув на несколько рисунков в альбоме Акутина. Учительница говорила громко и напористо, седовласый кивал с кислой миною на холеном лице, закурил сигарету с позолоченным мундштучком и в конце беседы, неловко скривившись набок, что-то написал на бумаге и подал записку Лилиане.
Разговора Акутин совершенно не понял, ибо процесс его стремительного уменьшения продолжался, подгоняемый холодными взглядами, которыми чем-то тайно раздраженный человек сопровождал свои действия. Безмерные, ранее услышанные от Лилианы похвалы возымели на Акутина свое действие — он привык уже к тому, что все нарисованное им оказывается чрезвычайно хорошо, и, не понимая толком, почему хорошо, Митя стал относиться к своим рисункам с невольным почтением, словно к неким документам, пусть неизвестного назначения, но весьма ценным. И то пренебрежение, с которым просмотрел их чистенький человек, куривший сигареты с позолоченными кончиками, было для Акутина совершенно неожиданным и уничтожающим.
Однако Лилиана, получившая записку, вся засиялаи. чрезвычайно похорошевшая, румяная, прощалась с хозяином кабинета весьма кокетливо и даже одарила его многообещающим ласковым взглядом, отчего мужчина несколько оживился, привстал и, пожимая учительнице руку, криво улыбнулся одной стороною лица.
— Дмитрий, ты будешь учиться в художественном училище, — сообщила Лилиана Борисовна, когда они вышли из — внушительного казенного здания. — Этот человек имеет большой вес, он хороший знакомый моего отца, а иначе мы к нему и не попали бы. Теперь наше дело в шляпе, раз сам Хорошутин рекомендует тебя директору училища.
Таким образом Акутин попал в список наиболее способных абитуриентов художественного училища. Рекомендация Хорошутина сыграла свою роль, но мы все, состоявшие в этом списке, могли бы без всяких сомнений подтвердить, что Акутин был и на самом деле чрезвычайно одаренным парнем. В этом мы смогли убедиться, проучившись некоторое время вместе, и его оригинальные рисунки так нравились всем, что мы наперебой расхватывали его наброски и случайные почеркушкн, которые он охотно раздаривал товарищам. Акутин был природным рисовальщиком, но и его чувство цвета оказалось незаурядным и совершенно особого свойства. Я родом из Армении, и мне единственному из всей нашей четверки было свойственно активно воспринимать открытые яркие цвета, именно их сочетать без робости и сомнений в темпераментной, мажорной гармонии — мое ощущение цвета было несомненным, ярким и вполне убедительным для всякого зрителя. Или взять…ия — у него, генетически связанного со школами старинного Востока, цвет был всегда дополняющим элементом к рисунку, то есть средством так или иначе раскрасить линейный рисунок. Живопись, таким образом, являлась для него дидактическим средством, с помощью которого он как бы принимался спокойно вразумлять зрителя, убеждая его, что это, к примеру, небо, а это зеленый кузнечик. Совсем иное было у Акутина. Его цветовое ощущение тоже шло из глубин национальной психики, неразрывно соединенной с природой и особыми условиями того края, где формировалась эта психика.
Мне приходилось, как и всем студентам училища, часто выезжать на этюды в среднерусские края, и я видел старые избы, цвет бревенчатых срубов которых от времени становится таким же, как древние камни, как хмурое осеннее небо, тяжкое от бремени дождевых вод… Я видел серые заборы из горбыля, сараи, глиняные дороги, протоптанные среди поникшей травы, крытые соломой или щепою гумна — Русь деревянную, давно отмирающую и все еще живую, тягучую и бескрайнюю. Серые фигурки старух, мужиков в телогрейках… Весенние талые воды на болотах, нагие леса глубокого ноября. Подобно тому как старая рабочая одежда ветшает и, выцветая, становится невнятно серой, колорит трудовой страны серых земель выражен был нежными и тоскливыми вариациями монохромной гаммы. Отсюда и особенный, излюбленный настрой в пейзажах Саврасова, Серова, Левитана — все эти «пасмурные», «хмурые» и «серые» дни, осенние и зимние леса… Как никто, русские живописцы прочувствовали и воспели красоту пепельного сияния ненастного неба. Чтобы возлюбить подобную живопись или создавать ее, необходимо быть смиренным и терпеливым, скромным и одновременно мощным обладать даром простоты при сложнейшем и тонком душевном устройстве.
Акварели Акутина и его небольшие этюды маслом научили меня понимать это в большей мере, нежели шедевры прославленных мастеров в Третьяковке. Многие из акутинских этюдов создавались на моих глазах, и я могу сказать, что тайна таланта слишком велика, чтобы сполна разрешиться в отдельном человеке и исчерпаться его личностью. Я видел, как этот простоватый парень, впервые взявшийся за краски, писал словно искушенный в тонкостях ремесла колорист, и это было непостижимо — ведь мы сидели рядом и писали одну и ту же натуру, один и тот же мотив, и у меня получалась сходная с натурой картинка, а у Мити нечто совершенно другое…
И если бы я не знал о девственной неискушенности Акутина, о том, что он всго лишь первый год пишет маслом, я подумал бы, что передо мною эстет, смелый новатор, обладающий собственными живописными принципами. Все дело было в том, как устроены его глаза… Нет, не только глаза, но, главное, душа, в которой что-то происходило, пока он, чуть щуря свои медвежьи глазки, нерешительно помешивал на палитре краски и потом старательно, осторожно наносил мазки на грунтованный картон.
Моя знаменитая тетка Маро Д. однажды много лет назад увидела, как я нарисовал усатого и чернобрового мужика на нашем деревенском заборе, раскрасив ему щеки соком граната, бросилась ко мне и, заключив в свои мощные, благоухающие французскими духами объятия, закричала мне в самое ухо, что я цены себе не знаю, голубчик. Результатом сего пламенного объятия было то, что мне через десять лет пришлось ехать в Москву, везя с собою громадную корзину с дарами благодатной Армении.
Тетка была горда, независима и сильна духом. Она стала известной давно, с тех пор, как выработала свою собственную манеру живописи. Заключалась она в том, что, в полную противоположность импрессионистам, тетка Маро совершенно отвергла яркие цвета и принялась писать фузой, то есть мешаниной из самых невероятных сочетаний, предпочитая брать за основу лишь охры и землистые краски, и смело пользовалась черным цветом. В результате тетка добилась плотной красивой живописи, организованной по плоскостному принципу, и ее полудекоративные монументальные картины получили широкое признание.
Я, впервые войдя в ее огромную московскую мастерскую, был поражен количеством громадных холстов, многие из которых тетка писала одновременно, перебегая тяжкой поступью слонихи от мольберта к другому. Из-под короткой блузы, перепоясанной золотым шнурком, виднелись длинные панталоны с кружавчиками, такие, какие носили господские дети в прошлом веке. Меня, голубчика, тетка поместила тут же, в мастерской, чтобы я, не отходя далеко, самым скорейшим образом изучил методы ее монументальной живописи. Но я воспротивился, я любил живопись Сарьяна, мне было скучно жить взаперти в неуютной мастерской тетки Маро, заставленной ее однообразными шедеврами, и после шумного родственного разговора я получил разрешение учиться в известном московском училище. И вот там на первом курсе я и познакомился с Митей Акутиным, а вскоре крепко подружился с ним.
Я однажды показал своей тетке маленькие рисуночки Мити, никаких целей не преследуя, а единственно желая подчеркнуть, с какими способными ребятами я завел дружбу. Тетка Маро рисунки внимательно просмотрела и небрежно повелела мне, чтобы я как-нибудь привел автора с собою. Меня подобное теткино пожелание весьма удивило, ибо я знал, насколько именитая родственница не выносит посторонних в своей мастерской, никого, кроме меня и уборщицы, в нее не допускает и, насколько мне было известно, ни разу не приводила в нее даже своего мужа, доктора каких-то наук Силантия, любимца всей нашей многочисленной родни. И вскоре я, трепеща от гордости за друга, провел его за тяжелые портьеры, а он предстал перед моей великой теткой, ежась от робости. Я ожидал, что тетя, зная о приходе гостя, хотя бы скинет свои дурацкие панталоны, заменит их чем-нибудь приличным, но не тут-то было. Она предстала в будничном своем виде, с двумя замызганными кистями в руках, но Митя вряд ли что-нибудь заметил, пребывая в страшном волнении. Это была его первая встреча с художником высокого ранга у него в мастерской.
— Георгий, — это и есть твой рисовальщик? — жалостливым голосом вопросила тетка по-армянски.
— Да, — ответил я по-русски.
— А чего же он ногтей не стрижет и носом шмыгает, что он, сопливый, что ли? — продолжала она на языке наших предков.
— Это не имеет никакого значения, тетя Маро, — вспылив, ответил я на том же звучном языке.
— Ну, хорошо, — ответила тетка и, махнув на нас кистью, ушла к своим мольбертам.
Сбитый с толку подобным приемом тетки, я увел Акутина в свой закуток на антресоли, где было довольно уютно, стояла широченная тахта, которую, как уверяла тетка, она когда-то купила у сестры поэта Маяковского. Над тахтою висела длинная полка, тесно уставленная книгами по искусству, представлявшими в своих великолепных цветных репродукциях живопись всех стран и времен. Возле декоративного светильника из гнутых железных полос стояли на коврике две двухпудовые гири, рядом валялись гантели и пружинные эспандеры. Это были теткины снаряды, она смолоду занималась тяжелой атлетикой, и внизу, под антресолями, был помост для штанги, наборный вес которой превышал сто килограммов.
Моя великая родственница была не без причуд, и в мастерской находилось еще много чего диковинного, но самым необычным были, конечно, штанга и коллекция черепов. Не знаю, где она их доставала, с какого времени начала собирать их в углу антресолей, в застекленном настенном шкафчике скалило зубы много рядов пустоглазых человеческих голов. Шкаф был задернут шелковой японской шторкой с изображением белой цапли.
Я сначала, когда тетка определила место моего жительства на антресолях, ничего не подозревал и однажды сильно перепугался, бездумно отдернув шторку. На мой крик снизу отозвалась рыкающим смехом тетя Маро, отсмеялась, откашлялась и затем назвала меня бабой, обвинила в суеверии, трусости и глупых обывательских предрассудках. Самолюбие мое, подогретое сильным желанием понравиться необычайной своей родственнице, взыграло, и я поклялся себе, что не буду обращать внимания на эти костяшки. И вскоре я действительно привык к ним, хотя по ночам, когда уезжала тетка и мне приходилось оставаться одному в мастерской, было страшновато. Но я видел, что Маро Д. испытывает меня, и выдержал испытание с честью. Тем более я узнал, что она, работая над каким-нибудь типажом картины, выбирает из шкафа тот или иной череп, ставит перед собою и, внимательно изучая его, уверенно воссоздает человеческий облик. Словом, по типу черепа она, как подлинный мастер, могла представить живое лицо, и жутковатое кладбище в шкафу служило, стало быть, рабочим набором разнообразной натуры. Эго меня окончательно успокоило, и я получил возможность еще раз восхититься мудростью тетки, столь просто решившей проблему с натурщиками.
Усадив Акутина на тахту, я предложил ему посмотреть книги, а сам полез в холодильник, чтобы достать какой-нибудь еды — мы пришли после занятий физкультурой, на которых два часа подряд играли в волейбол. Холодильник у тетки был всегда набит до отказа, она внимательно следила за этим и свою уборщицу Стешу отправляла во все концы Москвы, чтобы та достала ту или иную колбасу, копчености, рыбу… Я выбрал толстое полушарие зельца, бутылку сухого вина и банку белого хрена. Пока мы ели и потихоньку выпивали, тетка внизу работала, энергично шоркая кистями по холсту и насвистывая, совершенно не обращая на нас внимания. Ну и мы с Акутиным тоже не скучали без ее общества и благополучно прикончили бутылку вина.
Когда стемнело, тетка по телефону вызвала шофера, переоделась внизу, в своем будуаре, и в ожидании машины ходила по мастерской, продолжая насвистывать. Она просмотрела незаконченные работы, а затем подошла к штанге: поплевала на ладони и. как была в элегантном парусиновом костюме, при шляпке, нагнулась к снаряду, рывком взяла его на грудь, приседая. Одолев вес толчком, она швырнула лязгнувшую штангу на помост и потопала на улицу, так ничего и не сказав нам, словно нас и не было в мастерской.
И опять я был удивлен. Она, строго-настрого предупредившая, чтобы я в ее отсутствие никого не приводил в мастерскую и о том же уведомившая Трычкина, своего преданнейшего сторожа, — теперь безмолвно давала мне разрешение оставаться вместе с другом в мастерской. Я ничего не понимал. Если бы еще Акутин понравился — так нет же, ясно ведь было, что первого взгляда оказалось достаточно, чтобы Маро Д. уверилась в полном ничтожестве Мити и потеряла всякий интерес к нему. Как бы там ни было, нас оставили одних полными хозяевами мастерской, и мы могли веселиться дальше.
Я предложил Акутину состязаться в поднятии тяжестей. Он был на голову ниже меня, но широкоплеч, сбит крепко и с двухпудовой гирей справился намного лучше меня, выжав ее несколько раз правой и левой рукою. Однако со штангой, не зная приемов обращения с нею, далеко отстал от меня и не смог в толчке подняться выше пятидесяти килограммов, как ни дулся. Покончив с железками, мы снова поднялись на антресоли, включили музыку, ч я откупорил вторую бутылку. И тут, желая позабавиться, я решил испытать храбрость Акутина, устроив ему номер с черепами. Незаметно за спиною Мити я отдернул шторку с цаплей и стал молча следить за другом. Ждать долго не пришлось, Митя зачем-то обернулся и вдруг вскрикнул самым страшным, невероятным образом… На моих глазах Митя мгновенно побледнел, словно кто-то невидимый облил его белилами, волосы на его голове стали торчком, он отшатнулся, отпрыгнул назад, словно подброшенный электрическим током, ударился о витые узоры светильника, упал, споткнувшись о гантели. Я со смехом бросился к нему, желая успокоить его, но Митя жалобно заблеял, отслоняясь рукою от меня, и — упал на коврик без чувств. Совершенно не ожидавший подобного оборота, я стоял над другом, не зная, что делать. Догадался поднять его и перенести на диван, а потом кинулся вниз, к телефону, и набрал номер теткиной квартиры. Она подошла сама, что было необычно, потому что к телефону всегда подходил Силантий, исполнявший, несмотря на свою докторскую степень, роль секретаря при своей знаменитой жене. Я хотел рассказать тетке, что случилось, но у меня язык не повернулся, что-то неимоверно тоскливое, мрачное и сильное захватило мое сердце, и я, громко откашливаясь, ничего не сказал Маро и лишь попросил, с трудом справляясь с собою, чтобы она разрешила переночевать Акутину в мастерской.
— Хорошо, — сразу же ответила тетя, но добавила, внушительно произнося каждое слово: — Только не вздумай никого звать на помощь. Понятно?
— Не буду, — согласился я и тут же, холодея от внезапной догадки, нетерпеливо спросил: — А как вы угадали… тетя?
— Спокойней, голубчик, — насмешливо и грубовато молвила Маро Д.
С тем она и отключилась, а я, слушая пустые частые гудки, не сразу понял, что странный разговор наш окончен. Впервые мне, юноше семнадцати лет, открылось, что за внешним спокойствием и будничностью жизни кроется ее тайная глубина, начинающаяся тут же, под тоненькой пленкой обыденности, и уходящая в кромешную темноту, где шевелятся, трудятся неведомые свету чудовища. Ночь замерла тихо в том ее куске, который был охвачен стенами и потолком мастерской, где-то вдали шумела ночная Москва, я поднимался с кружкой воды по скрипучей лестнице на антресоли, и мне казалось, что тетка Маро каким-то образом следит сейчас за мною, видит каждый мой шаг.
Когда я подошел к Акутину, он уже пришел в себя и лежал с открытыми глазами. Молча уставился на меня взглядом, совершенно непонятным мне, но вполне соответствующим той неопределенной властной тоске, которая захватила мою душу. От выпитого вина и от треволнений неожиданного происшествия сознание мое как бы несколько отдалилось и существовало чуть в стороне от меня подлинного, мысли и последовавшие слова исходили словно откуда-то со стороны, а само инстинное мое «я», замкнувшееся во внезапной скорби, не хотело ни мыслить, ни произносить слов.
— Чего ты так испугался, Митя? — спрашивал мой испуганный голос. — Какой ты, оказывается, впечатлительный, старик. Извини… Вот чепуха вьишга, черт побери, — лепетал голос дальше…
Акутин не отвечал, все так же странно глядя на меня. Приподнялся и сел, вздохнул глубоко и прикрыл двумя руками лицо, словно скрывая нахлынувшие слезы. Однако он не плакал — посидел минуту неподвижно, отнял руки от лица и полез с тахты. Я протянул ему кружку с водой.
— Выпей.
Акутии отвел мою руку и, обойдя меня, направился к лестнице.
— Митя, ну что случилось? Неужели ты костяшек пустых боишься? — спрашивал я, удерживая его за плечо. — Или обиделся на меня? За что?
Он остановился и, повернувшись, спокойным взглядом окинул полки с черепами. Затем открыл рот, беззвучно пошевелил губами и, опустив глаза, уныло потупился. Не знаю почему, но мне это показалось настолько смешным, что я расхохотался и расплескал воду из кружки. Акутин вновь внимательно, серьезно посмотрел на меня и стал спускаться с лестницы. А я уже не мог остановиться и смеялся до слез, со странными для меня самого подвизгивань-ями и вхлипываниями, вылил остатки воды на ковер и с пустой кружкой в руке поплелся вслед за Митей, Внизу, в полутемном проходе, я, с трудом одолев свой смех, попытался удержать его, доказывая, что уже поздно, погода на улице плохая, ехать далеко, уж лучше бы он остался ночевать. Но Акутин молча остановился у входной двери с видом терпеливого ожидания и не поворачивался ко мне. Я вынужден был постучаться в комнатку к Трычкину, и тот, в солдатских кальсонах и синей майке, в тапочках на босу ногу, вылез из своей берлоги с грозным ворчанием и загремел ключами.
— Не запирай, Федот Титыч, я скоро приду, — сказал я.
— А хотя бы и совсем не приходил, чертяка непутевый, — чертыхнулся страж, зябко переминаясь на месте.
— Спокойней, Трычкин, — осадил я ворчуна, постаравшись придать голосу насмешливо-уверенный тон Маро Д. — Провожу человека и вернусь.
— Я вот скажу завтра самой, что ты пьянством здесь занимался, Георгий, пригрозил мне старик, прежде чем Закрыть за нами дверь.
Мастерская Маро находилась в одном из новых районов Москвы, занимая половину большого павильона со стеклянными крышами для верхнего света; вторая половина принадлежала пейзажисту Хорошутину и была отделена штакетником, а весь участок, приданный мастерским, был огорожен металлической сеткой. Я никогда не видел, чтобы пейзажист прогуливался по своей половине участка, там вообще незаметно было никаких признаков жизни, а в этот поздний час — около одиннадцати ночи, — в дождливой осенней теми двор и дорожки и огромные темные окна производили довольно мрачное впечатление. Мы с Акутиным вышли за калитку, справившись со сложной системой щеколд и запоров, и направились в сторону трамвайной остановки. Акутину до своего общежития нужно было ехать через всю Москву — сперва трамваем, а потом в метро.
— Ну как, Митя? Прошло уже? — спросил я, когда мы подошли к трамвайной остановке, совершенно безлюдной в этот час.
Он ничего не ответил… Трамвая долго не было, и мы стояли под мелким холодным дождем, подняв воротники своих парусиновых плащей. Я чувствовал, что над нашей дружбой, начавшейся так хорошо, занесена какая-то невидимая враждебная рука. Но я не способен еще был постичь, что произошло, и если бы не белка, до конца дней моих так и не понял да и забыл бы об этом странном вечере на мокрой окраине Москвы. Холодный огонь ярких фонарей с бесполезной мощью разгорался над пустынной улицей, и возле светильников, похожих на металлические опрокинутые писсуары, клубились облака из дождевых капель. Трамвай подходил весь мокрый, облитый жидкими огнями бликов, с треском бросая голубые искры во влажную высь городских небес. Митя молча пожал мне руку и вспрыгнул на ступеньку совершенно пустого вагона. Усевшись на место возле кассового ящика, он прильнул к забрызганному крупными каплями стеклу и смотрел на меня, пока не отошел трамвай. И во взгляде моего товарища, уносимого в полумглу бесконечных московских улиц, было то же тоскливое чувство понимания, что и у меня в душе. Мы знали: неведомая сила развела нас.
Это произошло ненастным московским вечером, много лет назад, а сейчас я сплю в своем ранчо, расположенном на берегу реки Купер-Крик, и сон мой глубок, рядом тихо спит Ева, моя жена, австралийка польского происхождения, в соседних комнатах спят трое наших детей, прислуга, художник Зборовский, наш гость и дальний родственник жены, сенбернарша Элси, добродушная дурочка с отвислыми щеками. Миллионы сонных видений проносятся над безмолвной страной моего спящего разума, словно неисчислимые тучи розовых и белых птиц. Очевидно, я счастлив вполне, коли так умиротворены птицы моих сонных грез, и тишина омывает все необозримые пределы души, раскрывшейся во сне. Но вот пробежал где-то по краю этого царства тишины небольшой зверек с пышным рыжим хвостом, на бегу сверкнул умными бусинками глаз — и вмиг все беспредельное сузилось, сжалось до размеров обычного человеческого тела. Я вновь оказался во власти белки, и он увел меня в осеннюю московскую ночь моей юности, во влажную темноту, плывущую мимо огненных фонарей, на ветер сырой и терпкий, словно мои внезапные ночные слезы. Митя Акутин! Он был первым моим другом-братом в святом братстве художников нашего мира.
Возле ограды, окружавшей двухэтажный павильон мастерских, я увидел тень какого-то огромного животного, что промелькнула по ту сторону металлической сетки. Приблизившись к калитке, я тихо открыл ее и крадучись пошел по дорожке, нагибаясь и стараясь увидеть при свете дальних фонарей то, что тяжеловесно передвигалось за штакетником. И заметил, как еще раз промелькнул громадный зверь. Вблизи мне удалось ясно рассмотреть его — это был невероятных размеров дог. Он прошел почти в двух шагах от меня, пыхтя, пофыркивая, стуча когтями по камешкам, и, перебежав через лужайку, наполовину скрылся за толстым стволом дерева. Мне хорошо было видно, как пес машет хвостом, а затем, вытянув его саблей, высоко поднимает ногу. Закончив туалет, дог двинулся вперед — и из-за ствола вместо него вышел человек, застегивая на ходу брюки. Он направился прямо ко мне, остановился по ту сторону забора; положив одну руку на штакетник, заговорил со мною и попросил разрешения прикурить — я курил, идя от трамвайной остановки, и все еще держал в руке горящую сигарету. Не успев прийти в себя от изумления, я протянул ее незнакомцу, тот пригнулся, во рту у него торчала длинная сигарета, ее кончик, слегка вздрагивающий, коснулся красной точки моей сигареты. В тот же миг незнакомец исчез, а я так и остался стоять с протянутой через ограду рукою, в которой тлел окурок. Бросив его в мокрую траву, я направился к дверям теткиной мастерской.
Грозно ворча и громыхая железками, Трычкин отпер дверь и впустил меня. Я тоже начал браниться, прикидываясь пьяным, и, потихоньку нашарив на стене выключатель, неожиданно включил свет. Страж теткиных шедевров предстал передо мною хвостатым, с ошейником на длинной жилистой шее. Что-то в эту ночь случилось, отчего все оборотни не успевали вовремя принимать вид обычных людей и нарушали тайну своих гнусных превращений. Я со злорадным удовольствием, демонстративно рассматривал загнутый бубликом хвост и белые, мохнатые «штаны» старого пса, которые раньше, в темноте, показались мне солдатскими кальсонами. Особое внимание я проявил к ошейнику, что был обшит круглыми золотыми бляшками, хотел даже потрогать его, но тут Трычкин, делавший вид, что ничего особенного не происходит, старательно отводивший в сторону глаза, не выдержал и, хрипло рыкнув, хватил меня за руку зубами. Раздался хруст — на пол упала искусственная челюсть. Сторож с жалобным воем метнулся за ней — и когда выпрямился, ни хвоста, ни ошейника у него не было. Я рассмеялся и, оставив его в покое, отправился к себе на антресоли.
Этот Трычкин до службы своей у Маро Д. работал на стройке бригадиром каменщиков. Его бригада считалась в управлении образцовой, как рассказывал сам старик. Но однажды случилось так, что экскаватор, рывший траншею рядом с новостройкой, ковырнул яму старого нужника, и в перепревшем дерьме сверкнули монеты. Оказалось, что в нужник кто-то когда-то спустил большой клад золотых царских денег. Экскаваторщик бросился их выгребать, это увидели каменщики, сбежали с лесов вниз и вмиг разворошили всю золотоносную яму. Добыча каждому досталась изрядная, тут же возле работяг стал крутиться какой-то тип в серой каракулевой папахе, а через какой-нибудь час вся бригада была сильно навеселе. Сам бригадир, добывший полкотелка монет, тотчас бросил семью и махнул на юг. Через год он вернулся домой, виновато поджав хвост, но его и на порог не пустили. Тогда Трычкин превратился в бродячего пса и лазал по помойкам, пока его не взяла на службу к себе тетка Маро. И от тех золотых дней, проведенных на курортах Крыма и в шашлычных Кавказа, осталось у него всего несколько монет, которые он берег как дорогую память, пришив для вящей сохранности на собачий ошейник. Я не раз слышал от Федота Титыча эту печальную историю, которую он неизменно заканчивал назидательным речением, не вполне, впрочем, безупречным с точки зрения морали: «Так-то, брат, золото губит человека: Но зато я вина попил, мяса пожрал и женщин поимел. Надо уметь жить, парнишечка».
Теперь сей любитель пожить плелся за мною и скулил, что я, пьянь такая-сякая, сломал ему челюсть, которая обошлась в шестьдесят pублей. А я добродушно советовал, чтобы он пустил остатки своих монет на золотые зубы, и такое помещение драгоценного металла будет гораздо надежнее, чем хранение его на собачьем ошейнике под видом якобы медных бляшек. «Какой еще такой ошейник? — нагло отрицал Трычкин. — Выдумал какой-то ошейник, молокосос. Вот завтра скажу все самой, ужо она покажет тебе ошейник, ужо покидает тебя заместо штанги, Хулиган Петрович».
Назавтра и впрямь состоялось мое великое объяснение с Маро Д., произошло это на антресолях, где я спал нераздетым на тахте и куда тетка взобралась, не дозвавшись меня снизу.
— Объясни, что это все значит, Жоржик, — насмешливо гудела она, монументально возвышаясь надо мною, распростертым на ложе пьянства в окружении пустых бутылок и кpуглых черепов. — Ты не пошел на занятия, избил Федота, выпил весь запас вина, а теперь валяешься передо мною в позе запорожского казака и не соизволишь даже привстать. Встань сейчас же, а не то получишь по зубам, понятно тебе?
— Понятно, тетя. Доброе утро, — ответил я, поспешно поднимаясь. — А это сделал не я, тетя, это они, — и показал на разбросанные черепа и бутылки.
— То есть? — приподняла густейшие черные брови Маро и черными глазами южанки вперилась в меня.
— Вчера, когда я проводил Митю и вернулся, здесь веселилось двадцать пять парней и девушек, тетя. Они были нагие и прекрасные собою.
— Как же они сюда попали, шалопай? Это сколько же надо выдуть вина, чтобы увидеть целых двадцать пять голых девок!
— Вино тут ни при чем, тетя Маро. Вино выпили они, а я — всего лишь бутылочку, и то вместе с приятелем.
— Кто это они?
— А те, которые были здесь, когда я вошел. Золотистые призраки, тетя. Вот вы говорили мне, что это всего лишь учебные пособия, необходимые для работы, а вышло, что вы обманули меня. Каждый из них, оказывается, когда-то был человеком, молодым и прекрасным. Я ведь тоже еще молод и прекрасен, не правда ли, тетя Маро?
— Несомненно, голубчик. Ты так прекрасен, что сравнения нет. Hо что я скажу твоему отцу? Что ты здесь за год учебы научился кутить и пьянствовать? Мне жаль тебя, Жоржик.
— Вам жаль меня! — вскричал я, хлопая себя по ляжкам. — А этих бедняг, которых вы держите в шкафу, Hе жалко?
— Hо они выпили, как ты говоришь, почти весь запас моих дорогих вин, негодяй.
— Полно, тетя! Что для вас несколько бутылок вина, ведь вы так богаты. Признайтесь, вы очень богаты?
— Да, богата, но не настолько, чтобы содержать такого наглого алкоголика, как ты.
— Я думаю, что не все это вино выпили я и мои дpузья из шкафа. Должно быть, Трычкин помогал нам. Где он там, давайте у него спросим.
— Федот ушел в поликлинику, и мне еще придется заплатить за челюсть, которую ты ему сломал.
— Вот видите, как вы щедры и богаты. А черный дог, который находится за стеной, тоже, наверное, богат?
— Какой дог? Ты что, встречался с Мефодием Викторовичем? Уж не поскандалил ли и с ним, дурень?
— Нет, что вы, с таким скандалить опасно, сразу глотку перегрызет. Я видел, как он прогуливается у себя по двору. Hy, тетя, и сосед у вас! Серьезный зверь, скажу я вам. Сразу видно, что тоже богатый. Вот и скажите мне, почему вы так богаты? Как это вам удается?
— А очень просто, племянник. Я работаю, вот и богата, как ты говоришь. Hо ты еще глуп, поэтому не знаешь, что значит по-настоящему быть богатым.
— Hеужели! — с притворным огорчением вскрикнул я. — Быть не может! Нет, вы у меня самая великая богачка, тетя Маро.
— Представь себе, не самая, — со вздохом отвечала Маро Д. — Скоро придет ко мне действительно богатая женщина, миллионерша из Австралии. Вот yж кто может называться богачкой. Перед нею я, голубчик, просто нищая, нищая.
— У-y, как я завидую, — продолжал я в том же духе. — Какие люди ходят к вам, тетя Маро! А зачем она придет?.
— Чтобы купить у меня картины.
— И вы продадите?
— Отчего же не продать? Продам.