Мне, например, было хорошо известно, что все молодые преподаватели, являвшиеся К нам из Парижа и обладавшие авторитетом питомцев Нормальной школы, — скептики и атеисты. Я узнал об этом от самого аббата Мартеля, рассказывавшего о них с пеной у рта во время посещений нашего дома. Когда я сопровождал мать к обедне во францисканскую церковь, как раньше в церковь капуцинов, мне невольно приходили в голову мысли о скудоумии тех набожных людей, что по воскресеньям наполняли храм и бор.
мотали молитвы в тищине богослужения, нарушаемой только шумом стульев, которые передвигала женщина, сдававшая их внаем. На лбах, которые с покорным видом склонялись при возношении чаши, никогда не отражалась светлая, живая мысль. Я, конечно, еще не мог сформулировать эти впечатлениям такой же точностью, с какой делаю это сейчас; но, глядя на молящихся, я невольно сравнивал их с молодыми преподавателями, которые, выходя их > лицея с независимым видом, разговаривали о таких вещах, о каких некогда беседовал со мной отец. В его беседах со мною малейшее замечание было насыщено научным значением. И у меня стало зарождаться сомнение в интеллектуальной ценности католических верований.
Эти сомнения питались своего рода наивным честолюбием, в силу которого у меня возникло страстное желание стать таким же умным, как самые умные люди на земле, а не прозябать среди существ второго сорта. В этом желании было много гордыни, но сейчас я не стыжусь ее. Это была гордыня чисто отвлеченного характера, совершенно чуждая каким бы то ни было стремлениям к житейским благам и успехам.
К тому же, если у меня еще хватает сил устоять в страшной драме, которую послала мне судьба, то этим я обязан именно гордыне своих юных лет. Именйо она дает мне возможность показать вам с холодной ясностью мое прошлое, вместо того чтобы докучать бьющими на эффект подробностями, как это сделал бы на моем месте всякий заурядный преступник.
Я ясно вижу, что первые сцены этой драмы происходили еще в душе тщедушного лицеиста, в котором уже проявлялся тот юноша, каким вы меня знаете.
Третьей причиной, содействовавшей постепенной утрате веры, явилось открытие мною современной литературы; это произошло, когда мне шел четырнадцатый год. Я уже рассказал вам, что вскоре после смерти отца мать отняла у меня некоторые книги. Не стала она снисходительней и позднее, и ключ от отцовского шкафа по-прежнему позвякивал на стальном кольце в общей связке с ключами от буфетной и погреба. Самым очевидным следствием этого запрета было то, что во мне с особенной силой стала оживать прелесть воспоминаний, оставшихся от перелистывания наполовину непонятых трагедий Шекспира, наполовину забытых романов Жоржа Санда. Но случаю было угодно, чтобы в начале шестого класса, в хрестоматии французских авторов, служившей пособием для заучивания наизусть, мне попались кие-какие образчики современной поэзии: В этой книжке можно было найти отрывки из Ламартина, десяток стихотворений Гюго, «Стансы к Малибран» Альфреда де Мюссе, несколько страничек из Сент-Бёва и Леконта де Лиля. Этих всего каких-нибудь двухсот страниц, было достаточно, чтобы я понял огромную разницу между современными поэтами и старыми классиками. Я почувствовал её так же легко, как легко, даже с закрытыми глазами, ощутить разницу в аромате букета роз и букета сирени. Различие, которое я инстинктивно угадал, заключается в том, что до революции писатели никогда не брали в основу своих произведений человеческое чувство. Начиная же с восемьдесят девятого года все изменилось. С этого времени у молодых писателей появилось нечто необузданное, печальное, особая изощренность душевных и физических ощущений, доходящих в своей обостренности до чего-то болезненного. Это сразу же увлекло меня с неотразимой силой. Мистическая чувственность стансов «Озеро» или «Распятие», чарующее великолепие некоторых «Ваточных песен» приводили меня в восторг. Но особенно меня захватывало и доводило почти до лихорадочного состояния все то, что есть греховного в «Уповании на бога» и в некоторых строфах «Утешений». Неуловимую сложность греха, о которой я только что говорил вам, я почувствовал уже по некоторым поэтическим отрывкам, помещенным в школьной хрестоматии. И я стал испытывать к произведениям открытых мною писателей крайнее, почти исступленное любопытство, свойственное только юности. Юноша находится на пороге жизни. Он еще не видит ее, но уже слышит, как слышат грохот водопада, скрытого за деревьями. О, как этот грохот пьянит душу ожиданием!..
Дружба с мальчиком, который жил в нашем же доме, во втором этаже, еще больше разожгла это любопытство. Дело в том, что мой друг — его звали Эмиль — был таким же пожирателем книг, как и я.
Мне было суждено очень рано потерять его. Но тогда он жил в более благоприятных условиях, чем я, так как не знал — над собой никакой опеки. Его родители, люди уже пожилые, существовали на скромную ренту и проводили целые дни за раскладыванием пасьянса у окна, выходившего на улицу Бийяр; они пользовались колодой карт, приобретенной в соседнем кафе и насквозь пропахнувшей табачным дымом. Эмнль, предоставленный самому себе, мог наслаждаться в своей комнате чтением, сколько ему было.
угодно. Мы учились с Эмилем в одном классе, вместе отправлялись в лицей и вместе возвращались домой, поэтому мать охотно разрешала мне проводить у приятеля целые часы. Вскоре я привил этому милому мальчику страсть к стихам, которыми сам увлекался, и даже желание поближе познакомиться с их авторами. Мы ходили в коллеж по узким улицам старого города и обычно останавливались возле книжной лавки, у дверей которой стояли лотки с подержанными книгами. Там мы иногда покупали отдельные томики классиков. В какой восторг пришли мы, когда нам удалось отыскать в одном из ящиков два сборника стихов Мюссе в довольно неприглядном виде, ценою в сорок су за пару! Какие они были потрепанные, сколько на них было клякс!.. Мы перелистали их и уже не могли не приобрести эти сокровища. Сложив деньги, данные нам на неделю, мы унесли книжки домой и там, в комнатке Эмиля, — он усевшись на кровать, а я на стуле, — прочли «Дона Паэза», «Каштаны из огня», «Порцию», «Мардоша», «Ролла».
Во время чтения я весь дрожал, как будто бы совершал какой-то смертный грех. Мы читали эти стихи с жадностью, с упоением, опьяняли себя ими, как вином.
С тех пор в моих руках перебывало немало запретных книг, хранимых все в той же комнате Эмиля, а иногда и в моей собственной, с помощью всяческих уловок, вроде тех, к каким прибегают в опасную минуту любовники. Я очень любил эти книги, начиная с «Шагреневой кожи» Бальзака и кончая «Цветами зла» Бодлера, не говоря уже о стихах Генриха Гейне и романах Стендаля. Я уже никогда больше не испытывал таких возвышенных волнений, как при первой встрече с гениальным автором «Ролла». Я не был ни художником, ни историком, поэтому более или менее высокая ценность этих стихов, большее или меньшее их значение для современников были мне совершенно безразличны. Но автор их был как бы моим старшим братом, который открывал мне, еще слабому и не знавшему жизни, опасный мир любовного опыта. То, что я лишь смутно предчувствовал, а именно интеллектуальное убожество благочестия по сравнению с грехом, открылось мне тогда в совершенно новом и неожиданном свете.
Добродетели, которыми меня наставляли в детстве, вдруг показались мне такими серыми, жалкими и мелкими рядом с великолепием, богатством и исступленностью некоторых грехов… Богомольные прихожанки, преждевременно увядшие и постаревшие приятельницы матери, сделались для меня олицетворением простодушной веры, а безбожие символизировал прекрасный юноша, который под конец своей последней ночи взирает на кровавую зарю и в мгновение ока открывает весь горизонт легенды и истории, чтобы склонить голову на грудь прелестной, как мечта, девы, полюбившей его, увы," слишком поздно! Целомудрие, брак были теперь связаны для меня с представлен нием о буржуа, что по четвергам и воскресеньям размеренным, шагом отправляются в Ботанический сад слушать музыку и каждый раз произносят одним и тем же тоном одни и те же фразы. А рядом с ними воображение рисовало мне озаренные химерическим сиянием поэзии лица прелюбодеев и неверных жен из «Испанских поэм» и из тех отрывков, что следуют за ними. Это был Дальти, убивающий мужа Порции и потом скитающийся со своей возлюбленной по сонным водам лагуны, мимо лестниц старинных дворцов; это был дон Паэз, убивающий Жуану, после того как любовный напиток бросил его в ее безумные объятья; это был Франки его Бельколора, Гассан и его Намуна, аббат Кассио и его Сюзон. Я не был в состоянии отнестись критически к неправдоподобности этих романтических декораций или установить в таких стихах границу между искренностью и литературной условностью. За строками я видел самые мрачные глубины души, и они обольщали меня
Потом она пригласила меня к себе, и лихорадка, которую она вызвала во мне своими ласками, вместе с трепетным любопытством к плотским переживаниям, взбудораженным книгами, побудила меня пойти на это свидание. И вот, в случайной комнате, на постели, покрытой грубой простыней, в объятьях этой женщины, я потерял невинность. Мысль о моей физической непорочности разжигала в ней такую животную страсть, что мне делалось страшно. Как только это произошло, я в припадке невыразимого отвращения бросился вон из комнаты. Мне казалось, что мои руки, губы, все мое тело покрыты такой грязью, которую не смыть никакой водой. Первой моей мыслью было бежать исповедоваться и молить бога, в которого я еще веровал, чтобы он дал мне силы не повторять этого. Такое отвращение длилось несколько дней, а затем со смешанным чувством страха и радости я заметил, что постепенно желание снова овладевает мною, и тут-то я и имел случай наблюдать ту черту своего характера, которую уже отметил, рассказывая об отце: неспособность контролировать свои поступки и владеть собою. Напрасно противопоставлял я позору нового падения в бездну похоти свои еще не вполне разрушенные религиозные убеждения и всю свою интеллектуальную утонченность, воспитанную чтением; напрасно убеждал я себя, что все это и отвратительно и пошло, что я мало чем отличаюсь в данном случае от тех товарищей, которые по четвергам проводят время в кабаках или у девок и которых мы с Эмилем так презирали. Однажды вечером, часов около восьми, сославшись на головную боль, я вышел из дому. Был летний вечер. Я и теперь еще помню запах мокрой пыли, стоявший над только что политой площадью Жод. Я направился в предместье Сент-Аллир, где жила Марианна, — „так звали это существо, — в тревоге, что не застану ее дома. Но я нашел ее в ее убогой комнатке, и тут впервые целиком отдался животному наваждению. Однако потом меня охватило то же омерзение, что и в первый раз. С тех пор, наряду с двумя «я», обитавшими во мне, наряду с пылким, порядочным и набожным юношей и с юношей, настроенным романтически, возник и вырос третий- сладострастник, которым владеют самые низменные животные вожделения. Однако склонность к интеллектуальной жизни сказывалась во мне с такой силой и остротой, что, страдая от своего необычного состояния, я одновременно сознавал и свое превосходство, потому что сам же это состояние констатировал и изучал. Самое удивительное заключалось в том, что я отдавался этому настроению не более, чем трем остальным, причем отдавался совершенно сознательно. Во всех этих переживаниях я оставался подростком, другими словами — еще незрелым существом, с несложившимся характером, в котором едва намечались черты будущей личности: Я не утверждал себя ни в мистицизме, потому что в глубине души — в самой ее глубине — стыдился быть верующим, то есть человеком заурядным; ни в сентиментальных мечтаниях, ибо рассматривал все это как литературную забаву; ни в чувственности, поскольку я испытывал отвращение, как только поки дал комнату Марианны. С другой стороны, у меня не хватало ни смелости, ни теоретических знаний, чтобы объяснить интерес к своим собственным проступкам.
Это происходило, когда я был в классе риторики.
Эмиль, которому суждено было умереть в ту зиму от чахотки, уже тяжело болел и почти не выходил из дому. Он выслушивал мои признания с интересом, к которому примешивался страх. Это льстило моему самолюбию и делало меня в собственных глазах существом особого порядка. Но, как и накануне первого причастия, самолюбие не мешало и мне испытывать страх под взглядами аббата Мартеля, которые он бросал теперь на меня, когда мы встречались на улице. Несомненно он рассказал моей матери то, что можно было сказать, не нарушая тайны исповеди, так как она стала следить за моими отлучками, хоть и не могла помешать им. Да она, вероятно, и не видела в них ничего предосудительного, до такой степени я был лицемерен. Но болезнь моего Лучшего друга, надзор матери и страх перед аббатом привели к тому, что у меня расшатались нервы, тем более что в нашей местности, изобилующей вулканами, летние жары вызывают из почвы какие-то пряные, пьянящие испарения. Тогда мне случалось переживать буквально без умные дни, столько в них было противоречий, дни, когда я порой вставал утром более пламенным христианином, чем когда-либо. Я прочитывал несколько страниц «Подражания», молился и отправлялся в лицей с твердым намереньем взять себя в руки и быть благоразумным. Вернувшись домой, я учил уроки, а потом спускался вниз к Эмилю. Некоторое время мы посвящали чтению какой-нибудь увлекательной книги. Родители Эмиля, понимавшие, что сын их умирает, баловали его и позволяли покупать любую книгу, которую ему хотелось. Мы с ним читали теперь произведения современных авторов. Новинки, только что полученные из Парижа, еще пахли свежей бумагой, и типографской краской. Это чтение доводило нас до своего рода мозгового озноба, который не покидал меня в течение всего дня, даже во время лицейских занятий. В классе, в удушливой атмосфере жаркого дня, когда через открытую дверь на дворе были видны короткие тени от деревьев и слышались голоса диктующих учителей, передо мной вдруг возникал образ Марианны, приходило искушение, сначала смутное и далекое, а потом все более и более сильное. Я боролся с ним, хотя и знал, что долго не выдержу, и борьба эта придавала ему еще большую силу и остроту. Я возвращался домой. Нечистый образ следовал за мной по пятам. С дьявольской поспешностью я готовил уроки, как-то находя еще для этого силы, несмотря на сумятицу взбудораженных нервов. Я ужинал, но чувствовал, что во рту у меня пересыхает, потом спускался вниз под предлогом, что мне надо поговорить с Эмилем, и бежал стремглав на улицу, где жила Марианна. Подле нее я вновь испытывал звериное вожделение, обжигающее и терпкое, за которым снова следовало странное тошнотворное чувство, а вернувшись к себе, обычно проводил целые часы у окна, глядя на звезды, мерцавшие на безграничном летнем небе, вспоминая покойного отца и то, что он рассказывал мне об этих далеких Лирах.
Тогда меня ошеломляла мысль о тайне природы, о тай не человеческой души вообще и моей Души, живущей.
среди этой природы, и я не знал, чему я больше изумляюсь: глубинам ли этих немых небес, или безднам, которые за один проведенный таким образом день рас крывались в моем сердце.
Таковы были мои настроения, дорогой учитель, когда я перешел в класс, ставший для меня решаю щим: в класс философии. С первых же недель кур са начались мои восторги, хотя вы отлично представляете себе, что это был за курс и как он был набит всяким хламом классической психологии. Но как бы то ни было, психология — даже неточная и, неполная, официальная и условная — привела меня в восторг. Применяемый в этой дисциплине метод — собственные наши размышления и анализ интимных переживаний; самый предмет изучения — человеческое «я», рассматриваемое в его свойствах и страстях; результат, к какому стремится психология, — система общих идей, способных в кратких формулах резюмировать огромное количество отдельных феноменов, — все в этой еще неведомой мне науке соответствовало тому складу ума, какой сложился у меня в итоге наследственных задатков, воспитания и собственных устремлений. Я забыл обо всем на свете, даже о книгах, и целиком погрузился в эти еще непривычные для меня занятия с тем большим увлечением, что смерть Эмиля, моего единственного друга, случившаяся как раз в это время, вновь поставила перед моим любознательным умом проблему судьбы чело века, а я чувствовал, что разрешить ее с помощью веры я уже не в состоянии. Мое рвение было настолько сильным, что вскоре я перестал удовлетворяться только лицейским курсом. Я разыскивал на стороне книги, которые могли бы дополнить уроки преподавателя, и таким-то образом и очутилась однажды в моих руках «Психология веры». Книга произвела на меня такое впечатление, что я тотчас же достал и «Теорию страстей» и «Анатомию воли». В области отвлеченных идей эти труды были для меня таким же ударом грома, как некогда в области художественных впечатлений произведения Мюссе. Завеса упала. Мрак внешнего мира и мира внутреннего озарился светом.
Я нашел свой путь. Я стал вашим учеником.
Но, чтобы объяснить вам точнее, каким образом ваши идеи заполонили, подчинили себе мое сознание, разрешите сразу же перейти к тому, что явилось результатом чтения ваших книг и вызванных ими размышлений. Вы увидите, каким образом мне "удалось извлечь из ваших произведений полную, совершенную и основанную на разуме этику, которая чудесным образом помогла мне объединить все разрозненные во мне элементы. Прежде всего в первом из этих трудов, в «Психологии веры», я нашел окончательное избавление- от тех религиозных терзаний, которые еще преследовали меня, несмотря на все мои сомнения. Конечно, и раньше у меня не было недостатка в возражениях против догматов церкви, так как мне попадалось немало книг, отличительной чертой которых было самое смелое отрицание религии. В особенности меня привлекал к себе, как я вам уже говорил, скептицизм, ибо я находил в нем двойное достоинство: интеллектуальное превосходство и новизну в области чувства. В числе многих других не избег я влияния и автора «Жизни Иисуса». Магия его изысканного стиля, царственное изящество его дилетантизма, томная поэзия его елейного безбожия меня глубоко трогали; но недаром я был сыном математика: я не мог удовлетвориться всем тем приблизительным, а порой и вовсе сомнительным, что мы видим у этого несравненного художника. Мои мысли покорила, дорогой учитель, именно математическая строгость вашей книги. Вы мне доказывали с помощью неотразимой диалектики, что всякая гипотеза о первопричине представляет собою нелепость, что сама идея об этой первопричине — бессмыслица, но что тем не менее эта- нелепость, и эта бессмыслица так же необходимы для нашего ума, как иллюзия вращения Солнца вокруг Земли необходима для нашего зрения, хотя мы отлично знаем, что Солнце неподвижно, а Земля находится в движении. Сила и убедительность этого рассуждения восхитили меня, и мой ум, покорно отдавшись вашему руководству, пришел, наконец, к ясному и обоснованному мировоззрению. Вселенная предстала предо мною такой, какой она есть на самом деле, источающей без начала и без цели неисчерпаемые потоки феноменов.
Тщательность, с, какой вы основывали вашу аргументацию в области фактов, почерпнутых из естественных наук, совершенно соответствовала тому методу, какой некогда применял отец, и уже это одно должно было прельстить меня очарованием старой привычки, к которой мой ум снова возвращался спустя много лет. Я читал и перечитывал страницы вашего груда, резюмировал их, комментировал и со всем пылом неофита старался впитать в себя их содержание.
Интеллектуальная гордость, свойственная мне с самого детства, расцвела в юноше, который научился у вас отказываться от самых сладостных и утеши1 тельных иллюзий. Как передать лихорадочные переживания, охватившие меня при этом посвящении в мир новых идей, переживания, которые своим блаженством и энтузиазмом были подобны первой любви! Мне доставляло почти физическое наслаждение с вашими книгами в руках потрясать древнее здание веры, в котором я вырос. Да, это было мужественное блаженство Лукреция, блаженство отрицания, дающего свободу, а не трусливая меланхолия какого-нибудь Жуффруа. Этому гимну Науке, в котором каждая ваша страница подобна строфе поэмы, я внимал с восторгом, тем более что способность к анализу, до сих пор составлявшая основу моей религиозности, нашла благодаря вам новое и более полное применение, чем в исповедальне; два ваших главных трактата раскрыли мне мой внутренний мир, в то время как «Психология веры» осветила вселенную таким озарением, которое даже сегодня остается для меня последним и неугасимым светочем среди ненастной ночи.
В самом деле, как хорошо вы объяснили мне все несообразности моего детства! Теперь я понял доставившее мне столько горя нравственное одиночество возле матери, возле аббата Мартеля, возле товарищей, возле всех, не исключая даже Эмиля. Ведь в вашей «Теории страстей» вы блестяще доказали, что человек не в состоянии выйти из своего «я», что всякие отношения между двумя существами, как и все остальное в мире, покоятся на иллюзии. Ваша «Анатомия воли» и ее неопровержимая логика дали мне все необходимое для объяснения тех припадков чувствечности, по поводу которых я переживал столь жестокие приступы раскаянья. Что же касается усложнений, в каких я часто винил самого себя, особенно останавливаясь на них как на недостатке искренности, то вы открыли мне, что это- непреложный закон существования, навязанный нам наследственностью.
Благодаря вам я стал отдавать себе отчет в том, что, выискивая у романистов и поэтов нашего века греховные и болезненные состояния души, я тем самым следовал своему призванию психолога. Не правда ли, вы писали: «Человеческая душа должна рассматриваться ученым как предоставленный ему природой опыт. Одни из таких опытов полезны для общества, и тогда мы говорим о добродетели; другие — вредны, и тогда слово «добродетель» заменяется словами «порок» или «преступление». Однако эти последние явления- наиболее примечательны, и науке не хватало бы самых существенных элементов, если бы, например, не жил на земле Нерон или какой-нибудь итальянский тиран XV века…» Помню, как в жаркие летние дни с вашей книгой в кармане я отправлялся на прогулку и, оказавшись наедине с природой, читал какую-нибудь из таких фраз и с наслаждением размышлял над ее смыслом. Я применял к окружающей природе философское толкование того, что обычно принято называть злом. Совершенно очевидно, что извержения, поднявшие горную цепь Дом, у подножия которой я бродил, некогда залили кипящей лавой и опустошили соседнюю равнину, уничтожив на ней все живое. Однако они создали то величие горизонта, которым я восхищался, любуясь изящными очертаниями горы Париу, вершиной Пюи Де Дом и благородством всего этого горного ландшафта: Вдоль дорог зеленел молочай в цвету. Я ломал его стебли, чтобы посмотреть, как капает из них молочно-белый сок. Этими ядовитыми цветами питается красивая зеленая гусеница с темными пятнышками; из нее появится бабочка с крыльями самых нежных оттенков, которую называют сфинксом. Иногда среди камней этих пыльных дорог проскальзывала гадюка, и я смотрел, как ее гибкое пятнистое тело с плоской головкой ползет по красноватой вулканической почве. Опасное пресмыкающееся представлялось мне еще одним доказательством равнодушия природы, которая с неистощимым упорством стремится только умножить виды жизни, все равно какой, полезной идя вредоносной. И тогда я с невыразимой силой чувствовал, что окружающее дает мне тот же самый урок, что и ваши книги, то есть, что единственное, чем мы обладаем, — это наше «я», что только оно реально, что природа не знает нас, равно как не знают нас и люди, и нам нечего ждать от нее или от них, кроме повода для переживаний и размышлений. Мои прежние верования в бога отца и судию казались мне теперь бредом больного ребенка, и при одной мысли, что я, такой слабый, в состоянии постигнуть в этом мире то, чего никогда не понять какому-нибудь крестьянину из числа тех, что встречались мне во время прогулок, я готов был обнять весь мир, до самого горизонта, до самых глубин огромного, чистого неба.
Правя мирными волами, запряженными в огромные повозки, крестьяне спускались с гор и набожно снимали шапки перед придорожными крестами. Я с каким-то упоением, всем сердцем презирал их за грубое суеверие, а заодно презирал и аббата Мартеля и мать, хотя еще и не решался объявить о своем безбожии, предвидя, какую это вызовет бурю. Но подробности эти не существенны, и я перехожу к изложению драмы, которую вам трудно было бы понять, "если бы я предварительно необнажил перед вами самых сокровенных тайников своей души и не раскрыл процесса формирования моих взглядов.
В результате занятий, может быть слишком усиленных, я в тот год довольно серьезно заболел и принужден был прервать подготовку к поступлению в Нормальную школу. Поправившись, я остался на второй год в классе философий, но одновременно посещал некоторые уроки в классе риторики. На экзамены в Нормальную школу я явился приблизительно в то же время, когда имел честь быть принятым вами.
Вам известны события, последовавшие за этим: на экзаменах я провалился. Моим сочинениям не хватало того литературного блеска, который приобретается только в парижских лицеях. В ноябре 1885 года я принял предложение поступить, гувернером в семью Жюсса-Рандонов. Я писал вам тогда, что отказываюсь от своей независимости, чтобы избавить мать от новых расходов. К этому соображению примешивалась и тайная надежда на то, что сделанные здесь сбережения позволят мне, как только я выдержу экзамен на лиценциата, готовиться в Париже к карьере лицейского преподавателя. Меня тянуло в столицу особенно потому, — и теперь ничто не мешает мне признаться вам, дорогой учитель, — что это дало бы мне возможность поселиться где-нибудь недалеко от улицы Ги де ля Бросс. Посещение вашей уединенной обители произвело на меня неизгладимое впечатление.
Вы представлялись мне современным Спинозой, благородным ученым, жизнь которого, в полном соответствии с вашими книгами, целиком посвящена теоретической мысли. Я уже создавал в воображении целую поэму, блаженно мечтая о том, что узнаю часы ваших прогулок и буду встречаться с вами в старом Ботаническом саду, деревья которого шумят под вашими окнами, и даже о том, что вы, быть может, согласитесь руководить мною и что при вашей помощи и поддержке я займу какое-то место в науке; словом, вы были для меня олицетворением Уверенности, Учителем с большой буквы, тем, кем являлся Фауст для Вагнера в психологической симфонии Гете.
Условия, предложенные мне семьей Жюсса-Рандонов, были вполне подходящими". Речь шла о том, чтобы проводить время с двенадцатилетним мальчуганом, младшим сыном маркиза де Жюсса-Рандон. Впоследствии я узнал, почему эта семья была вынуждена перебраться на всю зиму в свой замок около озера Эда, где обычно Рандоны проводили только осенние месяцы.
Сам маркиз де Жюсса, родом из Оверни, занимавший во- времена Второй империи пост полномочного министра, только что проиграл очень крупную сумму на бирже, и без того уже пострадав во время последнего биржевого краха. Поместья его /были заложены, и доходы заметно сократились, поэтому было решено сдать внаем со всей мебелью за очень высокую плату родовой особняк на Елисейских Полях.
Семья отправилась в поместье Жюсса несколько раньше чем обычно, рассчитывая перебраться оттуда на свою виллу в Канны. Однако представился удобный случай сдать и виллу. Желание облегчить свой бюджет, а вместе с тем и развившаяся у маркиза ипохондрия навели его на мысль, что провести круглый год в деревне не так уж плохо. Тут его захватил врасплох неожиданный отъезд гувернера, которому, очевидно, не очень-то улыбалось похоронить себя на несколько месяцев в глуши, и маркизу пришлось спешно отправиться в Клермон. Тридцать пять лет тому назад он изучал в этом городе математику у г-на Лимассе, который был другом моего отца.
Тут маркизу и пришло в голову просить старого учителя, чтобы тот порекомендовал ему какого-нибудь дельного и образованного молодого человека, который в течение года мог бы заняться воспитанием его сына. Он предлагал за этот труд пять тысяч франков. Лимассе вспомнил обо мне, и по причинам, о которых я уже говорил, я согласился, чтобы меня представили маркизу в качестве кандидата на это место. И вот однажды в салоне одного из отелей на площади Жод, я увидел довольно высокого лысого господина, со светло-серыми глазами и с лицом, покрытым красными пятнами. Маркиз даже-не дал себе труда взглянуть на меня как следует; он сразу же заговорил и разглагольствовал не переставая, мешая в разговоре всякие подробности о своем здоровье — он был очень мнителен — с резкой критикой современных методов воспитания. Мне кажется, что я еще слышу его голос, слышу, как он небрежно, сыплет фразами, открывавшими самые различные стороны его характера: «Послушайте, милый Лимассе, когда же вы соберетесь к нам в горы? Воздух у нас замечательный! Это как раз то, что мне нужно. В Париже я задыхаюсь. Вообще, мы не дышим полной грудью.
Я надеюсь, сударь, — тут он обернулся ко мне, — что вы не сторонник новых методов воспитания? Наука, только наука! А бог, господа ученые? Куда вы его девали? — Потом, снова обращаясь к г-ну Лимассе: — В мое, или, вернее, в наше время все-таки еще суще- ствовали иерархия и чувство долга. Еще не жертвовали воспитанием ради образования. Помните нашего духовника, аббата Абера? То-то был проповедник! Какое у него было завидное здоровье! Помните, как он, бывало, бодро шествовал в любую погоду и никогда не кутался?.. А вам, Лимассе, сколько лет? Шестьдесят пять? Ого… Шестьдесят пять лет — и никаких болезней? Ни одной?.. Но не находите ли вы, что с тех пор, как мы перебрались в горы, вид у меня лучше? Я никогда по-настоящему не хвораю, но вечно у меня что-нибудь не так… Между прочим, если уж хворать, то я предпочел бы хворать по-настоящему.
Тогда по крайней мере было бы от чего лечиться…» Я привожу здесь эти несуразные фразы, как они сохранились у меня в памяти, только для того, чтобы показать, чего стоил ум этого господина, который, как мне сообщила мать, позволил себе впутать ваше почтенное имя в этот процесс. И также для того, что бы вы могли понять, в каком настроении я явился четыре дня спустя после этого разговора в замок, где судьба столкнула меня с такими ужасными событи ями. Я понравился маркизу с первой же встречи, и он пожелал отвезти меня в замок в своем ландо. Во "вре мя переезда из Клермона в Эда он успел рассказать мне о всех членах семьи. Благодаря его безудержной болтливости — причем он непрестанно возвращался к собственной особе — я постепенно узнал, что его жена и дочь не любят светское общество, что обе они пре восходные хозяйки, что его старший сын, граф Андре, в настоящее время находится в двухнедельном отпус ке в замке и что мне не следует обращать внимания на его резкости, так как в сущности у него золотое сердце. Маркиз рассказал мне также, что его млад ший сын, Люсьен, был очень болен и что самое важ ное сейчас — восстановить его здоровье. Но при слове «здоровье» он снова заговорил о себе, — и пошел и пошел! После бесконечных признаний о своих мигре нях, несварении желудка и бессоннице, о своих быв ших, настоящих и будущих недугах он вдруг уснул в уголке экипажа, видимо утомленный прохладным воздухом и потоком своих, собственных слов.
Я отлично помню все планы, которые мысленно строил, отделавшись наконец от этого несносного болтуна, уже ставшего предметом моего глубокого презрения. Я строил их, любуясь прелестными пейзажами, открывавшимися перед нами среди гор и пропастей и желтеющих осенних рощ, над которыми на горизонте возвышалась гора Пюи де ля Ваш с ее морщинистым кратером, покрытым красноватой вулканической пылью. Даже если бы я не был подготовлен ко всему этому заранее, было вполне достаточно того, что я разглядел в маркизе и что он сам успел наболтать о своей семье, чтобы я понял, что еду как в ссылку и буду жить среди людей, которых привык причислять к варварам. Так я уже давно называл всех, кого считал безнадежно чуждыми умственной жизни.
Перспектива подобной ссылки не пугала меня. Ведь план, на основании которого я собирался построить жизнь, представлялся мне таким ясным! Я уже решил, что буду жить только внутренней жизнью, в самом себе, и всячески оберегать свое «я» от посягательств на него извне. Замок, куда я направлялся, и люди, которые жили под его кровлей, должны были стать для меня только материалом для исследований к вящей пользе моего мышления. Моя программа была выработана заранее: те двенадцать или четырнадцать месяцев, которые мне предстоит провести в замке, я использую для изучения немецкого языка и для того, чтобы проштудировать два тома «Физиологии» Бонн, лежавших в моем чемоданчике, набитом главным образом вашими книгами, дорогой учитель.
Вместе с ними там находилась и моя настольная книга — «Этика» и сочинения Рибо, Тэна, Герберта Спенсера, кое-какие психологические романы и учебники, необходимые для подготовки к экзаменам. Я рассчитывал держать экзамены в июле. Не начатая тетрадь была специально приготовлена для того, чтобы заносить в нее заметки об обитателях замка. Я решил, что буду разбирать их по косточкам, и с этой целью приобрел перед отъездом запирающийся на ключик альбом, на первом листе которого написал следующее изречение из «Анатомии воли»: «Спиноза утверждал, что он изучает человеческие чувства, как математик изучает геометрические фигуры; современный психо лог должен изучать их, как химические соединения, производимые в реторте, сожалея только о том, что его реторта менее прозрачна и удобна в обращении, чем лабораторная…» Я рассказываю вам об этих пустяках для того, чтобы показать степень своей тогдашней искренности, а также и то, как мало я походил, когда ехал в ландо по дороге в Эда, на того бедного, но честолюбивого юношу, образ которого выведен во множестве романов.
Я отлично помню, что при своей обычной склонно сти к раздвоению, я с первой же минуты не без удо вольствия констатировал это различие. Я вспоминал Жюльена Сореля из «Красного и черного», когда он направлялся в дом г-на де Реналя, — вспоминал иску шения бальзаковского Рюбампре перед домом Баржетонов и некоторые страницы из «Вентра» Валлеса.
Я анализировал чувства, которые скрывались за вожделениями и мятежностью этих столь различных героев. Переходя из одного мира в другой, все они испытывали изумление. Должен сказать, что у себя я никаких следов такого изумления не находил, тем более изумления, связанного с алчностью или со злобой. Я совершенно спокойно смотрел на старого маркиза, дремавшего рядом. В тот прохладный ноябрьский день на нем было меховое пальто, поднятый воротник которого наполовину закрывал лицо.
— Ноги у него были покрыты темным пледом из мягкой шерстяной материи. На руках, поддерживавших плед, были коричневые перчатки с черными узорами. Надвинутая на глаза фетровая шляпа блестела, как шелк. Уже по этим подробностям можно было судить о разнице между образом жизни маркиза и жалким убожеством нашего домашнего обихода, скрываемым лишь благодаря редкой опрятности моей матери. Но я испытывал удовлетворение от того, что это богатство не вызывает во мне ни малейшей зависти, — ни зависти, ни робости. Я "великолепно владел собой, чувствовал себя уверенно и от всякого вульгарного посягательства на меня был, как броней, укрыт своей теорией, вашей теорией, и неизменным превосходством моих идей. Мой тогдашний внутренний портрет будет очерчен со всей полнотой, если прибавить к этому, что я дал себе слово раз навсегда вычеркнуть любовь из своей жизненной программы. Дело в трм, что после приключения с Марианной у меня было еще одно любовное приключение, — о нем я умолчал, — с женой лицейского преподавателя, женщиной до того глупой и вместе с тем до того претенциозной, что я расстался с ней, более чем когда-либо утвердившись в своем презрении к умственным способностям «дамы», как выразился Шопенгауер, и также с полным отвращением к чувственности. Я приписываю это отвращение к плоти глубокому влиянию на меня католицизма, сохранившего власть надо мной, несмотря на новые догмы моей духовной жизни. По опыту, который я слишком часто повторял, я уже знал, что этой гадливости еще недостаточно, чтобы подавить в себе плотские вожделения. Но я также знал, что они рож дались у меня — например, в дни встреч с Мариан ной- только оттого, что я не сомневался в возмож ности их удовлетворить. Поэтому я рассчитывал, что одиночество в замке избавит меня от соблазнов и позволит в полной мере осуществить правило древ него мудреца, который сказал: «Инстинкты пола обуздывай мыслью!» Ах, это мое вечное преклонение перед мозгом, перед мыслящим «я»! Преклонение перед ним до такой степени гнездилось во мне, что одно время я даже хотел изучать монашеские уставы, чтобы при их помощи лучше выполнить это предписание. Да, я собирался ежедневно посвящать, как это- делают монахи, определенное время размышлениям над ка ким-нибудь вопросом своего философского кредо и ежедневно, по монашескому обычаю, отмечать день одного из моих святых — Спинозы, Гоббса, Стендаля, Стюарта Милля, вас, дорогой учитель, — вызывая в па мяти образ и теорию избранного мною наставника и вдохновляясь его примером. Я понимаю, что такие планы можно объяснить только молодостью и что все это было очень наивно. Но по крайней мере вы убедитесь, что я совсем не был тем человеком, каким меня теперь изображает семья маркиза, — плебеем-интриганом, который только и мечтает о выгодной женитьбе; если совращение мадемуазель де Жюсса и входило в мои расчеты, то это было обусловлено и вызвано обстоятельствами совершенно особого рода.
Я пишу не для того, чтобы выставлять себя перед вами в романтическом свете, и не вижу причин скрывать от вас, что среди обстоятельств, толкнувших меня на мысль об обольщении, от которой я был далек в день приезда в замок, самым важным я считаю первое впечатление, произведенное на меня графом Андре, братом этой несчастной, воспоминание о которой, по мере того как драма приближается к развязке, терзает меня, как пытка. Но вернемся к моему приезду в замок… Было около пяти часов. Вот ландо катит быстрее. Маркиз проснулся. Он показывает мне подернутую рябью поверхность маленького озера, розоватого и холодного в час заката, бросающего красные отблески на сухие листья буков и дубов. Вдали показался замок, — большое белое здание не очень старой постройки, с чересчур тонкими башенками, конические крыши которых напоминают крепостные караулки. Замок приближается с каж-4 дым поворотом, серой дороги. Над соломенными крышами соседнего села, или, вернее, деревушки, высится крытая черепицей колокольня. Но скоро и она остается позади. Вот мы уже едем по старой аллее, ведущей к замку, мы около подъезда и наконец в вестибюле.
Входим в гостиную. Как все дышало безмятежностью в этой гостиной, освещенной лампой под широким абажуром, как весело потрескивал камин! В комнате я заметил несколько групп. Маркиза де Жюсса с дочерью занимались каким-то вязаньем для бедных; прислонившись к раскрытому роялю, на котором лежали ноты, мой будущий ученик рассматривал книгу с картинками; скромно сидя в сторонке, гувернантка мадемуазель Шарлотты и какаято монашка шили; граф Андре читал газету, которую он отложил в сторону, когда мы вошли. Каким миром дышало все в этой гостиной! И кто бы мог предполагать, что мое появление в ней означает конец счастливой жизни для всех этих людей, которые в настоящую минуту рисуются в моей памяти с поразительной отчетливостью! Прежде всего в моем воображении возникает сама маркиза, высокая, полная женщина с несколько, крупными чертами лица и весьма отличавшаяся от того представления о светской даме, которое я, при совершенном незнании аристократического общества, мог составить себе мысленно. Она, по-видимому, действительно была образцовой хозяйкой, какой рекомендовал ее маркиз, но, кроме того, и прекрасно воспитанной дамой. Достаточно ей было сказать мне несколько слов по поводу хорошей погоды, благоприятствовавшей нашей поездке, чтобы я тотчас же почувствовал себя здесь как дом а. Далее я вижу невыразительный профиль гувернантки, мадемуазель Элизы Ларже, и застывшую на ее бесцветном лице неизменно одобрительную улыбку старой девы, которая могла бы служить типичным примером простодушного и счастливого раболепия, спокойной жизни и материального благополучия. Рядом с нею сидит сестра Анакле; у нее глаза крестьянки и тонкие губы.
Монахиня постоянно находилась в замке, готовая в любую минуту сделаться сиделкой у маркиза, которому вечно грозил удар. Потом я вижу Люсьена, ленивого ребенка с пухлыми щеками. Я вижу ту, которой уже нет в живых, ее тонкую фигурку в светлом платье, ее серые глаза, особенно кроткие благодаря бледной окраске, ее каштановые волосы, продолговатое лицо и жест, каким она подала отцу и мне по чашке чаю, чтобы мы согрелись с дороги. Я еще слышу ее голос, когда она обратилась к маркизу: — Отец, вы заметили, что сегодня озеро было совсем разовое? Слышу я и голос господина де Жюсса, ответив шего дочери между двумя глотками грога: — Во всяком случае, я заметил, что над лугами туман, а в воздухе пахнет ревматизмом.
Я слышу голос графа Андре, который вмешался в разговор: — Все это верно, зато какая великолепная пред стоит завтра охота! — Потом; обернувшись ко мне, он спросил: — А вы не охотник, господин Грелу? — Нет, — ответил я. I #9632;- А верхом ездить любите? — Тоже нет.
— Мне жаль вас, — рассмеялся он. — По-моему, если не считать войны, то это два самых больших удо вольствия. " —.
Конечно, такой отрывок разговора мало что значит, и, вероятно, вы не поймете, почему эти простые фразы были причиной того, что граф Андре де Жюсса пока- зался мне человеком, не похожим на всех тех, с кем я встречался до сих пор, и почему, поднявшись в свою комнату, где лакей начал распаковывать мой чемодан, я думал о нем больше, чем о его хрупкой и изящной сестре, а за столом во время обеда и в течение всего вечера следил только за ним. Однако мое наивное изумление в присутствии этого мужественного, уве ренного в себе человека объяснялось очень просто.
Ведь до этого я рос в среде, занятой исключительно интеллектуальными интересами. Моими товарищами были первые ученики, такие же хрупкие и слабые зло- ровьем, как я сам, и мне в голову не приходило обращать внимание на товарищей другого рода, на тех, ко торые отличались в гимнастических упражнениях, слу живших им, впрочем, только предлогом для проявле ния силы. Все мои любимые учителя и немногочислен ные друзья отца тоже были людьми интеллектуально го склада. А рисуя в своем воображении героев из романов, которые мне приходилось читать, я всегда представлял себе их более или менее сложную манеру мыслить, а не их физические качества. Короче говоря, когда я думал о превосходстве человека, обладающего здоровой животной энергией, я делал это вполне от влеченно". Граф Андре, которому было немного за тридцать, являл собою замечательный образчик такого превосходства. Представьте себе человека среднего роста, атлетического сложения, широкоплечего и стройного, с движениями, свидетельствующими о физической силе и гибкости. Глядя на такие движения, чув ствуешь, что каждое из них производится с тем со вершенством, которое объясняется точностью и лов костью. У графа были породистые руки и ноги, сами по себе говорившие о его происхождении, а вместе с тем и чрезвычайно мужественное лицо и смуглый оттенок кожи, указывающий обыкновенно на кровь, богатую железом и красными кровяными шариками. У него был четырехугольный лоб, обрамленный иссиня-черными волосами, такие же черные усы над плотно сжатым энергичным ртом, карие, близко расположенные друг от друга глаза и нос с горбинкой. Все это придавало сто облику сходство с какой-то хищной птицей. Наконец, энергично очерченный подбородок с ямочкой завершал волевой характер этого лица. Воля и была отличительным признаком графа: действие, воплотившееся в человеке. У этого офицера, с телом, развитым всеми видами физических упражнений, и готового на любой подвиг, не было, казалось, ни малейшего нарушения в равновесии между мыслью и действием, и в каждом малейшем его жесте выражалось все его существо. Впоследствии я неоднократно наблюдал, как граф ездит верхом, и в моем воображении воскресала античная легенда о кентавре; я видел, как он всаживает на расстоянии тридцати шагов одну за другой десять пуль в игральную карту, как во время прогулок перепрыгивает с ловкостью профессионального гимнаста рвы или, чтобы позабавить своего младшего брата, перескакивает через стол, едва касаясь его руками.
Я узнал, что на войну он ушел добровольцем, хотя ему тогда едва минуло шестнадцать лет, и проделал всю кампанию, легко перенося самые тяжкие лишения и поддерживая дух старых солдат. Я наблюдал за ним в первый вечер во время обеда, смотрел, как степенно он ест, с тем прекрасным аппетитом, который свидетельствует о полноте жизни, как он говорит звучным и властным голосом, — и я сразу почувствовал, что передо мною существо, во всем отличное от меня, но посвоему совершенное и в своем роде вполне законченное. Теперь, когда я пишу эти строки, мне кажется, что все это было вчера, что я снова нахожусь в гостиной, где маркиз начинает с дочерью очередную партию в безик, а я беседую с маркизой и украдкой наблюдаю, как граф Андре один играет на бильярде.
Я видел его в тот вечер в пролете открытой настежь двери, гибкого и сильного, в вечернем костюме из тонкого сукна, с сигарой во рту, видел, как он толкает шары с такой безупречной ловкостью, что каждое его движение преисполнено изящества. И вот я, ваш ученик, безмерно гордый широтой своих мыслей, с за вистливым изумлением следил за каждым жестом этого молодого человека, предававшегося довольно вульгарному спорту. Так ученый средневековый монах, непривычный к могучей игре мускулов, испыты вал зависть и восхищение при виде рыцаря, шество вавшего в полном вооружении.
Произнося слово «зависть», умоляю вас попять меня правильно и не приписывать мне низменных чувств, которые никогда мне не были свойственны.
Ни в тот вечер, ни в последующие дни ни малейшей зависти ни к титулу графа Андре, ни к его богатству, ни к одной из его общественных привилегий, какими он обладал и каких я был лишен, я не испытывал. Не испытывал я и той странной ненависти одного самца к другому, о которой вы очень тонко говорите на стра ницах своего труда, посвященных любви. Моя мать имела слабость твердить мне в детстве, что я краси вый мальчик. Часто повторяли мне это и Марианна и другая моя любовница. Не будучи фатом, я все же понимал, что в чертах моего лица и в фигуре есть неч то, что может нравиться женщинам. Я рассказываю вам это не из тщеславия, а, наоборот, для того, чтобы показать, что тщеславие не играло ни малейшей роли в том виде соперничества, которое с первых жё дней сделало меня противником, почти врагом графа, хотя он ни на минуту и не подозревал об этом. Повторяю, в этом соперничестве было столько же восхищения, сколько и антипатии. В сущности чувство, которое я пытаюсь определить здесь, носило в себе определенные следы бессознательного атавизма. Позднее я расспрашивал маркиза, дворянской спеси которого льстили такого, род а расспросы, о генеалогий Жюеса-Рандонов и убедился, что они — потомки завоевателей, в то время как в жилах потомка лотарингских крестьян, который пишет для вас эти записки, течет кровь расы покоренной, кровь многочисленных предков, в течение столетий прикрепленных к земле. Конечно, между моим мозгом и мозгом графа Андре такое же различие, как, например, между моим и вашим, дорогой учитель, и, может быть, еще более значительное, так как я могу вас понять, граф же едва ли мог воспринять хотя бы одно из моих умозаключений, даже то, которое я высказываю в эту минуту о наших отношениях с ним. Если говорить начистоту, то я — цивилизованный человек, а он — варвар. Но, представьте себе, я сразу же испытал ощущение, что моя утонченность менее аристократична, чем его варварство. Я вдруг почувствовал глубинным жизненным инстинктом, куда мысль проникает с таким трудом, то преимущество породистости, которое современная наука вполне признает и которое, будучи действительным для всей природы, должно быть действительным и для человека.
Но зачем произносить неточное слово «зависть» для обозначения бессознательной вражды, вроде той, какую сразу же возбудил во мне граф? Почему бы этой вражде не быть наследственной, как и многим другим явлениям? Ведь всякое человеческое качество, например, сильный характер или неиссякающая активность, предполагает, что в течение многих веков целый ряд индивидуумов, завершением цепи. которых является данный субъект, проявлял свою волю и действовал.
Качество же, выражающееся в мощной мысли, по-.
рождено цепью индивидуумов, которые, наоборот,
больше размышляли, чем проявляли волю, больше созерцали, чем действовали. В течение длинного ряда лет антипатия, то ясно выраженная, то скрытая, сделала людей первой группы ненавистной для второй, и когда наследники этой гигантской аботы веков, одинаково типичные для каждой из этих групп, как, например, мы с графом, встречаются, то как же им не ощериться друг на друга, словно двум зверям разной породы? Лошадь, никогда не видавшая льва, дрожит от страха, если ей бросят на подстилку солому, на которой до этого лежал хищник. Следовательно, страх передается по наследству. А разве страх не является одним из выражений ненависти? Почему же тогда нельзя унаследовать и ненависть? Ведь в тысяче случаев зависть не что иное, как именно это чувство; таким чувством она была и для меня — отдаленным эхом той ненависти, которую некогда испытывали наши предки, продолжающие в наших сердцах борьбу, начатую много столетий тому назад.
Известная поговорка гласит, что антипатии всегда взаимны, и если принять мою гипотезу о вековом происхождении антипатии, то нетрудно понять и корни этой взаимности. Однако случается, что антипатия не обнаруживается в двух существах одновременно. Это, например, бывает тогда, когда один из соперников не снисходит до того, чтобы считаться с другим, или когда один прячется от другого. Я не думаю, что граф Андре воспылал с первой же встречи той ненавистью по отношению ко мне, которая, конечно, вспыхнула бы у него, если бы он пожелал читать в моей душе. Во-первых, он очень мало обращал внимания на какого-то юношу, который явился к ним из Клермона, чтобы занять место домашнего учителя, а я со своей стороны решил, что в чуждой для меня среде буду вся чески скрывать свое подлинное «я». Такое защитное лицемерие не было мне противно, подобно тому как садовнику Жюсса-Рандонов нисколько не противно укрывать кусты смородины, чтобы предохранить их от заморозков. Ложь в отношениях с людьми, всегда привлекавшая меня благодаря прирожденной склонности к раздвоению личности, слишком соответствовала мо ей интеллектуальной гордости, чтобы я не предавался ей с полным восторгом. У графа же Андре не было никаких причин скрывать от меня свой истинный характер, и в самый вечер моего приезда в замок, когда настал час расходиться по своим, комнатам, он при гласил меня зайти к нему, чтобы побеседовать. При этом он едва взглянул на меня, и я отлично понял, что меня приглашают отнюдь не для того, чтобы познакомиться со мной поближе, а лишь для того, чтобы сообщить мне свои взгляды относительно обязанностей воспитателя. Граф Андре занимал в одном из флигелей замка небольшое помещение, состоявшее из трех комнат: спальни, гардеробной и курительной, в которой мы и встретились. Обстановку ее составляли большой задрапированный диван, несколько кресел и широкий письменный стол. На стенах поблескивало оружие всех стран и народов: марокканские ружья из Танжера, сабли И мушкеты времен Первой империи, каска прусского солдата, которую граф показал мне, едва я успел войти в комнату. Он закурил короткую вересковую трубку, поставил на стол два стакана джина, разбавленного сельтерской водой, и, подняв лампу,) чтобы осветить каску с медным острием, стал мне рассказывать: — Уверен, что этого я ссадил собственной рукой…
Вы не знаете, что это за ощущение, когда держишь врага на мушке, тщательно прицелишься и видишь, как он падает. Приятно подумать: «Одним меньше!..» Это произошло в какой-то деревне, недалеко от Орлеана, на рассвете… Мы были тогда в карауле на деревенском кладбище. Вдруг вижу, над оградой появилась чья-то голова! Человек оглянулся по сторонам… Вот и плечи показались… Вероятно, этому любопытному немцу захотелось посмотреть, что мы тут делаем… Ну, ему не пришлось вернуться с докладом…
Граф поставил лампу на стол и рассмеялся своим воспоминаниям. Потом лицо его снова сделалось серьезным. Я решил, что приличие требует пригубить стакан, хотя меня от этой смеси алкоголя с шипучей водой и тошнило, а граф продолжал рассказывать: — Я почел нужным поговорить с вами, сударь, в первый же вечер, чтобы объяснить вам характер нашего Люсьена и указать, в каком направлении вы должны им руководить. Гувернер, которого вы заменили, пыл славным малым, но слишком уж слабого, вялого характера. Вашу же кандидатуру я поддерживал потому, что вы молоды, а для тех обязанностей, которые требуется выполнять по отношению к Люсьену, юноша подходит больше, чем человек в летах… Образование, па мой взгляд, — ничто, а то и хуже, чем ничто, если вашу голову забивают всякой чепухой… Самое важное в жизни, можно даже сказать, единственное, что важно, — это характер.
Он сделал паузу, по-видимому, желая узнать мое мнение по этому поводу; я ответил какой-то банальной фразой, выражающей согласие.
— Ну, очень- рад, — продолжал он, — значит, мы поймем друг друга. Видите ли, в настоящее время во Франции для человека нашего положения существует только одна достойная карьера: военная… До тех пор пока наша страна будет в руках всякой сволочи и пока остается задача побить Германию, наше место в единственном незапятнанном уголке, который еще остался: в армии… Слава богу, родители разделяют мое мнение.
Люсьен будет военным, а солдату не требуется знать слишком- много, какие бы глупости ни говорились сейчас на этот счет… Честь, хладнокровие, мускулы! Если человек к тому же предан Франции, этого вполне достаточно. Я по себе знаю, сколько труда нужно, чтобы стать бакалавром!.. Я хочу сказать, что в нынешнем году, раз уж мы в деревне, Люсьен должен возможно больше времени проводить на воздухе и вести более или менее суровый образ жизни. А что касается обучения, то следует ограничиться беседами. И я прошу вас обратить особое внимание на эти беседы. Вы должны подчеркивать практическую, позитивную сторону жизни и особенно указывать ему на принципы. (У него есть недостатки, которые необходимо искоренить в самом зародыше. Вы скоро убедитесь, что у него доброе сердце, но что он чересчур мягок. Необходимо, чтобы он закалял себя. Требуйте; например, чтобы он гулял в любую погоду и ходил пешком не меньше двух-трех часов в день. Он очень неточен. Я настаиваю на том, чтобы вы сделали из него человека пунктуального, как хронометр! Он не прочь иногда приврать. С моей точки зрения, это — самый ужасный порок, Я все прощу, какие бы глупости ни делал человек. Я сам делаю глупости, однако ложь не прощу никогда! Никогда!..
Мы получили от старого учители моего отца прекрасные отзывы о вас, — о вашей жизни с матушкой, о вашей прямоте и присущем вам чувстве собственного достоинства, и поэтому очень рассчитываем, что ваше влияние на Люсьена будет благотворным. Ваш возраст позволит вам быть не только его воспитателем, но и товарищем. Между прочим, лучший способ воспитания — на собственном примере. Твердите сколько угодно новобранцу, что идти в атаку почетно и благо родно, он вас не поймет. А вот если вы сами пойдете впереди него, знаете, так, очертя голову, то он даже превзойдет вас в храбрости… Я через несколько дней возвращаюсь в полк. Но буду ли я тут, или не буду, вы всегда можете полагаться на мою поддержку, если потребуется принять меры, чтобы наш мальчуган сделался человеком, каким он должен быть, человеком, который способен послужить родине, а будь на то божья воля, то и королю…
В этой краткой речи графа, которую, мне кажется, я воспроизвожу здесь почти дословно, я не услышал ничего такого, что удивило бы меня. Вполне естественно, что в семье, где отец — маньяк, мать — всего лишь домашняя хозяйка, а сестра — совсем еще молоденькая, робкая девушка, всем распоряжался старший брат и что именно он давал указания новому воспитателю.
Было также понятно, что офицер и дворянин, воспитанный в убеждениях, присущих его классу и профессии, говорил со мной как офицер и дворянин. С вашим" всесторонним пониманием человеческой натуры, с той легкостью, с какой вы, дорогой учитель, обнаруживаете непреложную связь между темпераментом и средой человека, с одной стороны, и его идеями, с другой, вы увидели бы в графе Андре де Жюсса-Рандон вполне определенный и очень интересный объект для изучения.
А я как раз для того и приобрел тетрадь с замочком, чтобы собирать документацию о человеческой природе и именно документацию подобного характера. Ведь в лице этого офицера, такой цельной и примитивной личности, мне представлялось совершенно новое поле для наблюдений над человеком, чья манера мыслить, по-видимому, целиком соответствовала манере жить, дышать, двигаться, курить, есть. Однако я отдаю себе ясный отчет, что моя философия в данном случае все-таки не владела мною всецело, не пронизывала меня до мозга костей, раз речь графа и высказанные им убеждения, вместо того чтобы понравиться мне своей редкостной логикой, еще сильнее разожгли во мне антипатию к нему, неожиданно возникшую где-то в глубинах моей души, — быть может, в моем самолюбии, ибо нельзя же было отрицать, что по сравнению с этим сильным человеком я — совсем хилое, слабое созданье. Во всяком случае, эта ненависть возникла в самых недрах моего существа. Ни одна из мыслей, которые высказывал граф Андре, не имела в моих глазах ни малейшей ценности. С моей точки зрения, все это было чистейшим вздором, и вот, вместо того чтобы вызвать у меня презренье, как это было бы в любом другом случае, этот вздор породил во мне ненависть, поскольку был высказан устами графа. Военная профессия? Я считал ее до того презренной из-за ее грубости и напрасной потери времени, что был счастлив, что я единственный сын у вдовы и тем самым избавлен от варварской обстановки казармы и всех тягот воинской дисциплины. Ненависть к Германии? Я всячески старался изжить ее в себе как один из глупейших предрассудков отчасти из отвращения к тем недалеким товарищам, которые бесновались в порыве невежественного патриотизма, а отчасти в силу благоговейного преклонения перед народом, давшим психологии Канта и Шопенгауера, Лотце и Фехнера, Гельмгольца и Вундта. Политические убеждения? Но я питал одинаковое презрение ко всем тем грубым теориям, которые под маркой легитимизма, республиканизма или цезаризма стремятся управлять страной а рпоп. Вместе с автором «Философских диалогов» я мечтал об олигархий ученых, о диктатуре психологов и экономистов, физиологов и историков. Практическая жизнь? Такая жизнь представлялась мне неполноценной, мне — человеку, видевшему во внешнем мире лишь поле для опытов, по которому не связанный предрассудками ум осторожно пускается только ради того, чтобы испытать те или иные ощущения. Наконец презрение ко лжи, высказанное моим собеседником, было для меня почти оскорбительным, а абсолютное доверие к моей безупречной нравственности, основанное на превратном представлении обо мне, стесняло меня, коробило и возмущало. Впрочем, несоответствие это было не лишено пикантности! Я выдавал себя за человека, вполне сходного с тем портретом, какой изобразил старый друг моего отца; мне даже было отчасти приятно, что меня считают таким, и в то же время я был раздражен тем, что граф не почел нужным проявить ко мне недоверие. Тут была какая-то загадка, которая нарушала всю мою концепцию. Не доказывает ли это, что никто из нас не знает себя до конца? Вы, мой дорогой учитель, прекрасно выразили эту мысль: «Наше сознание в тот или иной момент напоминает острова в океане мрака, который навеки скрывает от нас их основание. Задача психолога заключается в том, что бы, оперируя зондом, нащупать почву, на которой эти острова превращаются в видимые вершины той гор ной цепи, что остается невидимой и неподвижной под вечно движущейся массой воды…» Я отвел столько места рассказу о (Своей первой беседе с графом Андре не потому, что этот разговор по влек за собой какие-либо немедленные последствия.
Ведь я поднялся к себе, предварительно заверив графа, что вполне придерживаюсь его взглядов относительно воспитания младшего брата, а очутившись в своей комнате, ограничился тем, что записал его слова, снабдив их довольно-таки презрительными комментариями. Однако первое мое впечатление даст вам возможность понять аналогичные впечатления, последовавшие за этой беседой, и тот неожиданный, хотя и вполне естественный духовный кризис, который был ими вызван. Это была как раз одна из тех подводных горных цепей, о каких вы пишете в своем труде, и я теперь постигаю все ее скрытые детали, погрузив зонд в самую глубину своего сердца. Под влиянием ваших книг, дорогой учитель, и вашего личного примера я все больше и больше предавался умственной жизни. Мне казалось, что я уже совершенно избавился от болезненного любопытства, которое некогда побуждало меня искать острых наслаждений в предосудительном чтении или даже в вызывавшей, отвращение чувственной связи с Марианной. Но в нашей душе таятся области, которые мы когда-то ощущали очень живо, а ныне считаем мертвыми, хотя в действительности они только погрузились в сон. И вот мало-помалу, после каких нибудь двух недель общения с этим человеком, который был старше меня лет на девять — десять и олицетворял для меня реальность и энергию, то чисто созерцательное существование, о каком я некогда искренне мечтал, начало казаться мне… Как бы это выразить?..
Более низменным, чем существование графа? Нет, это не то, ибо ни за какие блага я не согласился бы стать графом Андре, даже с его титулом, богатством, физическим превосходством и его убеждениями. Бесцветным? Это, пожалуй, тоже неверно, ибо стоило мне вспомнить единственное в мире видение — ваш про филь, рисовавшийся в окне рабочего кабинета на фоне обширного и печального парижского пейзажа, чтобы снова почувствовать всю прелесть созерцательной жиз ни. Слово «неполнота», как мне кажется, лучше всего характеризует то странное недовольство своими собственными убеждениями, какое я ощутил, когда мне неожиданно случилось сравнить себя с графом. В этом ощущении неполноты и заключался соблазн, жертвой которого я сделался. Мне кажется, что нет ничего осо бенно оригинального в душевном состоянии человека, который, культивируя в себе до излишества мысли тельные способности, вдруг встречает другого чело века, в такой же степени развившего в себе способность действовать, и испытывает при этой. встрече своего рода тоску по такой способности, хоть и презирает ее. У Гете из Такой тоски возник Фауст. Я не был Фаустом, я еще не осушил чашу познания до дна, как старый ученый. И — тем не менее приходится предположить, что мои научные занятия последних лет, возбуждая ум в одной слишком узкой области, оставили во мне нетронутыми огромные силы, которые всколыхнулись от чувства соперничества при встрече с представителем другой породы людей. Восхищаясь графом, завидуя ему и одновременно презирая его, я не мог воспрепятствовать работе своего мозга, делавшего соответствующие умозаключения. Я рассуждал так: «Если бы у кого-нибудь была одновременно такая же способность действовать, как у графа, и такая же способность мыслить, как у меня, то это был бы действительно человек того высшего порядка, о каком я мечтаю. Но не исключают ли друг друга мысль и действие? Они не исключали друг друга у людей эпохи Возрождения, а ближе к нашему времени — у Гете, который олицетворял собою Фауста и был поочередно философом и придворным, поэтом и министром; ни у Стендаля — романиста и драгунского офицера, или у Констана — автора «Адольфа» и пламенного оратора, а в то же время дуэлиста, игрока и соблазнителя. И я спрашивал себя, могу ли я без этого развития всех человеческих способностей, без параллелизма практической и интеллектуальной жизни достигнуть полноценного культивирования своего «я», которое я сделал конечной и высшей целью своей доктрины? Вероятно, сожаление, что я лишен целого мира, а именно — мира действий, было связано у меня с гордостью.
Но благодаря философской природе моего существа ощущения у меня немедленно превращаются в идеи.
Малейшая житейская мелочь служит мне поводом для постановки проблем общего характера; всякое событие в личной жизни приводит меня к теориям об общечеловеческой судьбе. Там, где другой юноша просто сказал бы: «Как жаль, что мне предоставлена только одна возможность развития!»- я задавал себе вопрос: «Не ошибаюсь ли я относительно законов всеобщего развития?» С тех пор как я благодаря вашим изуми тельным книгам освободился от религиозных страхов, у меня осталась от прежнего благочестия только одна привычка — ежедневная проверка своей совести с по мощью дневника, и время от времени я совершал, если хотите, нечто вроде молитвы. Как я уже сказал, я с каким-то странным удовольствием переносил религиозные понятия в область своих личных восприятий.
Я называл это литургией моего «я». Теперь я вспоминаю, что в один из вечеров во вторую неделю пребывания в замке Жюсса я потратил несколько часов на то, чтобы написать свою исповедь, то есть составить пол ную картину своих различных инстинктов, начиная с младенческих лет. И я пришел к заключению, что основной чертой моей натуры, характерным свойством моей внутренней сущности всегда была, как я уже отметил в начале этих записок, способность к раз двоению личности. Это означало наличие у меня тенденции быть обуреваемым какой-нибудь страстью и одновременно рассуждать по поводу ее, жить и в то же время наблюдать, как я живу. Но, добровольно за мыкаясь в скорлупу своих отвлеченных размышлений и отказываясь от жизни, чтобы быть только глаза ми, широко раскрытыми на жизнь, не подвергал ли я себя риску уподобиться Амьелю, дневник которого тогда только что вышел в свет, и, злоупотребляя самоанализом, не обрекал ли я себя как бы на практическое бесплодие? Напрасно я призывал ваш образ, дорогой учитель, чтобы укрепиться в решении вести созерцательную жизнь. Я вспомнил слова из вашей «Теории страстей», посвященные любви. «Но ведь он не всегда был таким, как сейчас, — говорил я себе, — чувствуется, что в юности его была какая-то греховная тайна». И я представлял себе вас в моем возрасте, предающимся всякого рода предосудительным экспериментам, которые уже смутно соблазняли меня, волнуемого этим потоком мыслей.
Не знаю, покажется ли вам достаточно ясной вся эта душевная химия, сложная и вместе с тем вполне искренняя. Процесс, в итоге которого в нас возникает та или иная эмоция, превращающаяся затем в идею, настолько темен, что идея эта оказывается иногда прямо противоположной тому, что мог бы предвидеть здравый смысл. Разве не было бы вполне естественным, чтобы смешанная с некоторым восхищением антипатия, вызванная во мне графом Андре, превратилась либо в явное отвращение, либо в окончательное восхищение? В первом случае мне следовало бы еще более привязаться к науке, во втором — пожелать себе большей активности/ большей, практичности и решительности в своих действиях. Да, так должно было бы быть. Но каждого человека определяет его характер.
Мой же характер привел к тому, что благодаря чувствам, метаморфозу которых я старался передать вам, антипатия к графу, смешанная с восхищением, явилась для меня источником самокритичности; самокритичность эта породила несколько необычную теорию о жизни, а теория в свою очередь разбудила во мне прирожденный интерес к миру страстей, и все вместе слилось в стремлении произвести опыт в сфере чувства.
Судьбе было угодно, чтобы как раз в это время около меня оказалась девушка, одного присутствия которой было достаточно, чтобы вызвать у любого юноши моего возраста желание понравиться ей. Но я был слишком рассудочен, чтобы это желание могло возникнуть в моем сердце, не пройдя предварительно через мозг. Во всяком случае, если я испытал на себе очарование изящества и прелести, исходивших от этого двадцатилетнего ребенка, то я воображал, что это совершается с ведома моего рассудка. Иной раз я спрашиваю себя, так ли оно было в действительности, и тогда эта история представляется мне самой обычной, и я говорю себе: «Простое влюбился в Шарлотту, потому что она была хороша собой, изящна, нежна, а я был молод. Но я выдумывал всевозможные штуки, потому что был рассудочным гордецом и не желал любить, как любят другие». Какое я испытываю облегчение, когда рассуждаю так! В подобные минуты я могу жалеть себя, вместо того чтобы испытывать к себе отвращение, как бывает порой, когда я вспоминаю свои думы тех дней, то холодно принятое решение, которое я выносил в своей голове, доверил дневнику и, к сожалению, проверил событиями, — решение соблазнить эту девушку, почти ребенка, соблазнить, не любя, из простого любопытства психолога, ради удовольствия действовать, распоряжаться по своему желанию Живой человеческой душой, непосредственно наблюдать в ней механизм страстей, который я до сих пор изучал только по книгам, ради того, чтобы удовлетворить свое тщеславие, обогатив себя еще одним экспериментом. Да, это было именно то, чего я добивался; пересаженный в чуждую среду, куда меня бросил случай, охваченный звериным чувством соперничества с дерзким- молодым человеком, представлявшим полную мою противоположность, я не мог не хотеть этого уже в силу своей наследственности, своего воспитания, о котором я вам рассказывал.
И, однако, как заслуживала эта чистая, правдивая девушка встретить другого человека, не такого, как я, не какую-то холодную счетную машину! При одной мысли об этом сердце мое трепещет и рвется на части, хотя я стремился тогда быть бесстрастным и точным, как врач-диагност. Я заметил ее не сразу.
С первого взгляда она не поражала ни совершенством черт, ни свежестью лица, ни царственной осанкой, которые заставляют говорить о женщине, что она прекрасна. Все в ее облике было отмечено печатью изящества и мягкости, все — от оттенка каштановых волос до цвета серых и как бы несколько затуманенных глаз и не слишком бледного, не слишком румяного лица. С ней неизменно связывалась мысль о скромности, когда приходилось наблюдать выражение ее лица, или о хрупкости, при виде изящества ее рук и ног и почти изысканной грации ее движений. Она была небольшого роста, но казалась высокой, благодаря своей горделивой осанке. Если граф Андре в силу явного атавизма точно воспроизводил одного из их общих предков, то Шарлотта, хоть и похожая на отца, отличалась таким, почти идеальным, изяществом линий, что обнаружить это сходство можно было лишь в том случае, если они стояли рядом. Однако нетрудно было заметить на ее лице и предрасположение к неврастении, доведшее отца до ипохондрии. Шарлотта отличалась почти болезненной восприимчивостью, которую порой выдавало легкое дрожание рук и необыкновенно красиво обрисованных губ, прекрасных губ, дышавших почти божественной добротой. Но ее резко очерченный подбородок говорил о том, что в этом хрупком существе таится огромная воля, и теперь я понимаю, что в глубине ее глаз, порою неподвижных и устремленных на что-то видимое ей одной, уже чувствовалась роковая наклонность к навязчивым идеям.
Как же мне было сразу обратить на нее внимание? Первая черта, которую я обнаружил в ней вскоре после моего приезда в замок, была ее исключительная доброта, и открылось это благодаря Люсьену. Мальчик рассказал мне, что сестра много раз просила его узнать у меня, есть ли в моей комнате все необходимое. Это, конечно, мелочь, но она очень тронула меня, так как я чувствовал себя совсем одиноким в этом огромном доме, где с самого моего появления никто, казалось, не обращал на меня ни малейшего внимания.
Маркиз появлялся только к завтраку, запахнувшись в халат, и только для того, чтобы пожаловаться на свое здоровье или на политическое положение. Маркиза была занята благоустройством замка и бесконечно совещалась с обойщиком, прибывшим из Клермона. Граф Андре по утрам ездил верхом, после завтрака отправлялся на охоту, а вечером курил сигары, не обращаясь ко мне ни с единым словом. Гувернантка и монахиня относились друг к другу и ко мне с такой сдержанностью, что это вызывало с моей стороны чувство неловкости. Воспитанник мой оказался ленивым и не очень способным мальчиком, у которого была только одна хорошая черта: он был простодушен, доверчив и охотно рассказывал все, что мне хотелось знать о нем самом или о его семье. Так, например, от него я узнал, что затея провести весь год в деревне принадлежит графу Андре. Это меня нисколько не удивило, ибо я все более убеждался, что настоящим главой семьи является именно он.
Мне стало известно также, что в прошлом году он решил выдать сестру замуж за одного из своих товарищей по полку, некоего господина де Плана. Однако Шарлотта отвергла его, и де План уехал в Тонкий.
Я узнал… Но к чему все эти подробности? Во время наших ежедневных занятий с Люсьеном — утром от восьми до половины десятого и. днем с трех до половины пятого —! мне с большим трудом удавалось добиться от этого бездельника прилежного отношения к урокам.
Сидя против меня за столом, он заполнял лист крупными каракулями, подпирая щеку языком, украдкой косясь на меня и выслеживая на моем лице малейшие признаки рассеянности. Безошибочным животным инстинктом, свойственным детям, он быстро заметил, что я становлюсь менее строгим, когда он рассказывает о брате или сестре, и таким-то образом мне и стало известно из его невинных уст, что в этом чужом и холодном доме есть существо, для которого мое благополучие не безразлично и которое думает обо мне.
Мне так не хватало матери, хотя я и не хотел признаться в этом самому себе! И именно это внимание, ничего, конечно, не выражавшее, кроме простой вежливости, и побудило меня присмотреться к мадемуазель де Жюсса более пристально.
Другая черта, открытая мною в характере девушки, заключалась в ее склонности к романтике. Не потому, что Шарлотта много читала, а потому, что она отличалась, как я уже сказал, чрезмерной впечатлительностью, и эта последняя внушала ей какой-то страх перед реальным миром. Сама того не по дозревая, Шарлотта совсем не походила в этом отношении на отца, мать и братьев. Она не могла ни обнаружить перед ними своей истинной сущности, ни видеть их такими, какими они были в действительности, без того чтобы не испытывать страдания. Поэтому она и своей души перед ними не раскрывала и на них старалась смотреть как бы сквозь пальцы. В полном согласии со своим сердцем Шарлотта составила о тех, кого любила, свое собственное и довольно наивное представление, до того не соответствующее действительности, что недоброжелательному наблюдателю оно могло показаться фальшью или просто лестью.
Матери, женщине заурядной и практичной, она иной раз говорила: «Вы, мама, с вашей тонкостью…» Или отцу, этому неисправимому эгоисту: «Вы, папа, с вашим добрым сердцем…» Старшего брата, такого узкого и ограниченного, она убеждала: «Ты все можешь понять…» И она искренне верила тому, что говорит..
Однако мир иллюзий, в котором она жила, обрекал это простосердечное и необыкновенно нежное существо на полное моральное одиночество, весьма для нее опасное и лишавшее ее способности понимать других людей. Она не знала себя так же, как не знала и окружающих. Сама не подозревая об этом, Шарлотта томилась тоскою по человеку, который бы чувствовал так же, как и она. Например, — мне случалось наблюдать это во время наших первых совместных прогулок, — только она по-настоящему чувствовала красоту пейзажа, искренне любовалась маленьким озером, окружающими его рощами, далекими вулканами и осенним небом, порою еще более прекрасным, чем летом, благодаря сочетанию лазури с золотом листвы, иногда мглистым, затянутым печальной дымкой облаков и особенно далеким. В такие минуты Шарлотта вдруг замолкала без видимой причины, вероятно потому, что все ее слишком взволнованное существо как бы растворялось в очаровании окружающей природы, В инстинктивно-смутной форме, в виде неосознанных ощущений она обладала, тем даром, который делает мужчин великими поэтами, а женщин — способными на большую любовь. Она умела забывать самое себя, отдаваться целиком тому, что волнует сердце, будь то скрытый в тумане горизонт, тишина пожелтевшей рощи, музыкальная пьеса, сыгранная на рояле гувернанткой, или трогательная история, рассказанная в ее присутствии. С самого начала нашего знакомства я не переставал удивляться различию между грубым солдафоном, каким был ее брат, и этой полной изящества и кротости девушкой, которая легко, едва касаясь земли, с приветливой и в то же время застенчивой улыбкой спускалась по каменным лестницам замка.
У меня хватит смелости ничего не утаить от вас, ибо, повторяю, я пишу эти заметки не для того, чтобы выставить себя в выгодном свете, а для того, чтобы предстать перед вами во всей полноте. В обществе этого прелестного существа мне уже становилось приятно.
Но я не хочу утверждать, что мое стремление внушить девушке любовь не явилось также и следствием разительного контраста между нею и ее братом. Быть может, ее душа, полная любви к столь несхожему с нею брату, сделалась как бы полем битвы для моей тайной и смутной неприязни к нему, неприязни, которая за две недели пребывания с этим человеком под одной крышей успела превратиться в настоящую ненависть. Погрому вполне возможно, что в моем стремлении обольстить. Шарлотту таилось также страстное и жестокое желание унизить этого солдафона, этого аристократа, этого верующего христианина, тяжко оскорбив его в том, что было для него самым дорогим на свете.
Я знаю, дорогой учитель, что мое признание — ужасно, по я не был бы достоин считаться вашим учеником, если бы в этих записках не запечатлел свои самые сокровенные мысли. И в конце концов разве отвратительный привкус в тогдашних моих ощущениях не такой же необходимый феномен, как и все другие, как романтичная грация Шарлотты, прямолинейная энергия ее брата или мои сложные душевные переживания, непонятные для меня самого!
Я поразительно ясно помню день, когда мысль соблазнить сестру графа Андре предстала предо мною т1 как эпизод воображаемого романа, а как вполне определенная, достижимая и почти достигнутая возможность. После двух месяцев безвыездного пребывания в замке я отправился к матери, чтобы провести у нее рождественские праздники, и неделю спустя вернулся из Клермона, Двое суток шел снег. Зимы в наших горах так суровы, что только капризом г-на Де Жюсса можно объяснить его упорное желание провести зиму в этой вулканической пустыне с ее почти непрерывными резкими ветрами. Правда, маркиза всячески старалась создать в замке уют. Кроме того, хотя Эда и считается захолустьем, все-таки сообщение с Клермоном через Сен-Сатюрнен и Сент-Аман-Талланд не прерывается даже в самые холодные месяцы,
не говоря уже о том, что и в это время года выдаются ясные солнечные дни. Вдруг после нескольких дней метели небо снова становится лазурным, и все кругом начинает сиять, как бы преображенное волшебной силой сказочного света. Именно таким был тот день, который я воскрешаю сейчас в памяти, день, когда мое роковое решение вполне определилось и приняло реальную форму. Снова я вижу озеро, покрытое тонким слоем льда, под складками которого чувствуется легкое дрожание воды. Передо мною широкий застывший поток Шеры, белый от снега, с темными пятнами лавы среди ослепительной белизны; и тоже вся белая, но без единого пятнышка, горная цепь — Пюи де Дом, Пюи де ля Ваш, Вишатель, Род, Монредон, а дальше на фоне снегов и небесной синевы черными массами своих сосен вырисовываются шатер Шармона и лес Руйя. Перед моим взором снова возникают все эти мельчайшие подробности, которые едва замечаешь, но которые надолго запечатлеваются где-то в тайниках памяти. Я вновь вижу купу берез с обнаженными нотками, слегка порозовевшими на солнце. Я снова ви жу кристаллы инея, поблескивающие на концах тонких ветвей, чахлые, но еще зеленые стебли дрока, торча щие из-под снега, следы лисьих лап на девственно белом снежном ковре, слышу крик летящей над дорогой сороки, особенно подчеркивающий безмолвие беспредельных снегов. Я вновь вижу гурт бурых и ко ричневых овец, которых гонит пастух в синей блузе и широкополой круглой шляпе, в сопровождении рыжей лохматой собаки с желтыми, близко поставленными блестящими глазами. Да, я вновь вижу весь этот ландшафт и людей, совершающих прогулку по дороге в Фонфред: мадемуазель Ларже, мадемуазель де Жюсса, моего ученика и себя самого. На мадемуазель Шарлотте каракулевый жакет, облегающий ее стан; от мехового боа, лежащего вокруг шеи, головка ее в каракулевой шапочке кажется еще меньше и еще изящ нее. После продолжительного заточения в замке свежий воздух, видимо, опьянил ее. Щеки ее порозовели от ходьбы, стройные ножки бесстрашно ступают по снегу, оставляя на нем легчайшие следы, а в глазах сияет наивное восхищение красотою природы, которое является привилегией чистых сердец и немедленно исче зает, как только душа зачерствеет от рассуждений, от влеченных теорий или чтения. Я находился рядом с Шарлоттой: она шла очень быстро, так что мадемуазель Ларже, неловко ковылявшая по снегу в каких-то неуклюжих башмаках, скоро осталась далеко позади.
Мальчик то убегал вперед, то отставал, то снова пере гонял нас с живостью молодого зверька. Я чувствовал, что в то время как маленький Люсьен и Шарлотта радуются, сам я становлюсь все мрачнее и молчаливее.
Может быть, это было следствием раздражения, какое порою вызывает у нас веселье окружающих, когда мы не в состоянии его разделить? Или же во мне, пока еще полубессознательно, начал созревать план будущего обольщения? Уж не хотел ли я своим враждебным отношением к радости Шарлотты обратить на себя, ее внимание? Мне не раз случалось подолгу разговаривать с нею, но в продолжение этой прогулки я едва отвечал на ее восторженные восклицания, которыми она как бы приглашала разделить ее радость. Резкие ответы или холодное молчание настолько явно выдавали мое скверное настроение, что, несмотря на охвативший ее восторг, Шарлотта не могла его не заметить. Два или три раза она бросала на меня удивленный взгляд, и в уголках ее рта чувствовался молчаливый вопрос, который она не решалась выразить словами; потом на ее оживленное лицо легла тень. Мало-помалу под влиянием моей угрюмости ее веселость тоже стала исчезать, и по выразительному лицу девушки я видел, что в душе ее совершается переход к другим настроениям: она вдруг, стала нечувствительной к красоте окружающей природы и как бы ничего не замечала вокруг себя, кроме моей печали. Наконец наступила минута, когда она уже не могла больше преодолеть впечатление, которое производила на нее моя грусть, и голосом, слегка приглушенным от робости, она обратилась ко мне: — Вам нездоровится, господин Грелу? — Нет, мадемуазель, — ответил я так резко, что это, вероятно, обидело ее, потому что голос ее задро жал еще сильнее, когда она опять спросила: — Значит, кто-нибудь огорчил вас? Вы сегодня не такой, как всегда…
— Никто меня не огорчал, — сказал я, покачав головой. — Но, правда, сегодня у меня есть основания быть грустным, очень грустным… Сегодня годовщина большого горя, о котором мне трудно говорить….
Шарлотта снова посмотрела на меня. Она не следила за собой, и по ее глазам я продолжал наблюдать волновавшие ее чувства, как часовщик наблюдает через лупу мельчайшие движения часового механизма.
До сих пор она была настолько встревожена моим поведением, что уже не могла любоваться чудесным пейзажем. Теперь я увидел, что, с одной стороны, ей легче при мысли, что я на нее не сержусь, а с другой стороны, она растрогана моей печалью и хотела бы знать ее причину, но не решается расспрашивать меня. Она только сказала: — Простите за нескромные вопросы…
Затем она умолкла. Но этих нескольких минут было достаточно, чтобы я понял, какое место я уже занимаю в ее мыслях. Видя столь чуткое и благородное внимание к себе, я должен был бы устыдиться своей лжи, ибо ссылка на какое-то горе действительно была тут же придуманной дешевой ложью. Потом меня самого удивляло, что я мог так быстро придумать все это.
В самом деле, почему вдруг мне пришло в голову окутать себя поэзией печали, когда вся моя жизнь со дня смерти отца протекала столь безмятежно и не требовала каких-либо жертв с моей стороны? Не уступил ли я и в данном случае все той же врожденной склонности к раздвоению личности? Или это романтическое притворство было проявлением того болезненного тщеславия, которое толкает иногда детей на ложь? Ведь они делают это тоже без всякой цели и совершенно неожиданно. Или, быть может, смутная интуиция подсказала мне, что эта недостойная игра в меланхолию и разочарованность — самый верный способ еще больше заинтересовать собою сестру графа Андре? Я и сейчас не отдаю себе полного отчета в мотивах, руководивших мною в тот миг. Одно для меня несомненно: я не предвидел ни впечатления, которое произведет на девушку моя притворная грусть, ни результата своей лжи; зато я отлично помню, что, убедившись в произведенном эффекте, я тотчас же решил идти до конца по этому пути и выяснить, как отразится на ее душевном состоянии, если я буду умышленно продолжать комедию, начатую бессознательно в сияющий январский день среди величественного ландшафта, который мог бы служить декорацией для чувств иного рода.