Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: - на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Отсюда он пошел по улице Жюссье, затем свернул на свою улицу, предвкушая встречу с матерью Грелу, женщиной, находящейся в полном отчаяньем желающей повидаться с ним только для того, чтобы мо лить его о спасении сына, быть может и в самом деле неповинного в этом преступлении! Но мысль о том, что обвиняемый, возможно, невиновен, мысль о несчастной матери и о том, какую роль придется ему играть в предстоящем свидании, — все это меркло теперь перед надеждой, что. он получит возможность сделать интересное наблюдение, обогатить свои научные материалы редким фактом. Пробило четыре часа, когда мыслитель, столько же подозревавший о своей жестокости, как какой-нибудь врач, приходящий в восторг от интересной и редкой операции, очутился у подъезда своего дома. В эту минуту там Стояли дядюшка Карбоне и рассыльный, обычно стоявший на перекрестке. Повернувшись спиной к Адриену Сиксту, они с любопытством наблюдали, как на противоположном тротуаре какой-то пьянчужка шатается из стороны в сторону, и, смеясь, обменивались замечаниями, какие обычно вызывает у простых людей подобное зрелище. Около их ног вертелся Фердинанд, бурый петух с отливающими блеском перьями, и что-то клевал на мостовой.

— Ну, тут наверняка можно сказать, что малый хватил лишнего, — острил рассыльный.

— А я вам скажу, что он потому в таком состоянии, что недопил, — возразил Карбоне. — Выпей он чуточку побольше, так лежал бы он сейчас тихонько в погребке… И не пришлось бы ему выделывать это…

как говорится: «Тихо я бреду, неловко я бегу» — да цепляться за стенки. Здорово! Теперь на даму налетел! Собеседники, не заметившие появления ученого, загораживали ему вход в дом. По своей обычной, несколько жеманной деликатности философ некоторое время не решался их обеспокоить. Машинально и он стал следить за пьяным. Это был какой-то бродяга, в обносках с чужого плеча; на голове у него красовался цилиндр, побывавший под бесчисленными дождями, а на ногах болтались дырявые башмаки. Он действительно наткнулся на незнакомую даму в глубоком трауре, которая стояла на углу улицы Ги де ля Бросс и улицы Линнея. Она, видимо, поджидала кого-то, и поджидала с таким волнением, что даже сразу не обратила внимания на толчок. Но человек в лохмотьях, с навязчивостью пьяного, стал рассыпаться перед нею в извинениях. Она в конце концов заметила его и отшатнулась с отвращением. Это обозлило пьяницу; опираясь о стену, он бросил женщине несколько оскорбительных слов. Вокруг них уже собралась кучка детей, игравших тут же на улице. Рассыльный и Карбоне от души потешались.

Потом привратник стал искать петуха: «Куда он пропал, греховодник?» — и, обернувшись, заметил г-на Сикста, за которым и оказался Фердинанд, — ученый тоже следил за стеной, происходившей на противоположном тротуаре.

— Ах, это вы, господин Сикст! — спохватился привратник. — Эта дама в черном уже два раза спрашивала про вас за какие-нибудь четверть часа…

Она сказала, что вы ждете ее…

— Позовите ее, пожалуйста, — построгал Сикст и подумал: «Значит, это и есть мать». Первым движением ученого было поскорее подняться к себе. Но его удержало нечто вроде робости, и он остановился на пороге дома, а тем временем привратник в высоком картузе и кожаном переднике побежал в сопровождении петуха, который во всю прыть спешил за хозяином, к группе людей, столпившихся на углу. Даже не дослушав приглашения, дама направилась к дому философа, предоставив привратнику увещевать пьяного. Философ, машинально продолжая развивать мысли, занимавшие его во время прогулки, не замедлил обратить внимание на поразительное сходство между таинственной посетительницей и молодым человеком, по поводу которого он только что подвергался допросу. У нее были такие же блестящие глаза, такое же необычайно бледное продолговатое лицо.

Теперь у него уже не оставалось никакого сомнения, и немедленно же неумолимый психолог, которого интересовал только случай, достойный изучения, уступил место неловкому человеку, не приспособленному для практической жизни, не знавшему, куда девать свои длинные руки, и мучительно стеснявшемуся, когда надо было произнести первую фразу в разговоре. Но г-жа Грелу — это была действительно она — сама обратилась к нему: — Я та, что писала вам вчера…

— Весьма польщен, сударыня, — пробормотал Сикст. — Очень сожалею, что вы не застали меня раньше… Но вы писали, что зайдете в четыре часа.

Кроме того, я прямо от судебного следователя, которому давал показание о вашем несчастном сыне…

— Ах, если бы вы знали… — сказала она, касаясь рукава философа, чтобы остановить его, и показывая глазами на рассыльного, который стоял рядом и прислушивался.

— Прошу прощенья, — смутился ученый, поняв неуместность своей рассеянности. — Разрешите мне подняться первому и показать вам дорогу.

Он поспешил войти в подъезд, чтобы скрыть краску смущения, залившую, как он чувствовал, его лицо, и стал подниматься по лестнице, которая в этот час, зимой, была уже в полумраке. Он старался подниматься медленно, считаясь с состоянием своей спутницы, которая цеплялась за перила с таким видом, точно у нее не хватало сил взойти на пятый этаж, Слабость несчастной женщины выдавало ее отрывистое дыхание, явственно слышное среди глубокой тишины респектабельного дома. И хотя философ был малочувствителен к впечатлениям внешнего мира, все таки его охватила смутная жалость, когда в кабинете, уже с закрытыми ставнями и мягко освещенном лампой, которую зажгла Мариетта, он посмотрел в лицо своей гостье. Морщины в уголках рта и по сторонам носа, сухие, лихорадочно запекшиеся губы, сдвинутые брови, потемневшие веки, руки в черных перчатках, нервно теребившие какие-то бумаги, свернутые в трубку, вероятно какие-нибудь оправдательные документы, — все эти подробности говорили о муках, причиняемых одной, неотступной мыслью. Едва сев, или, вернее, упав, в кресло, она произнесла прерывающимся голосом: — Боже мой, боже мой! Значит, я опоздала…

Ведь мне нужно было переговорить с вами еще до вашей встречи со следователем… Но ведь вы выступили в защиту моего мальчика, не правда ли?.. Вы сказа ли, что этого быть не может, что он не мог совершить того, в чем его обвиняют?.. Ведь вы-то сами не считаете его виновным? Вы, кого он называл своим учителем и так уважал…

— У меня не было повода выступить в его защиту, сударыня, — ответил философ. — Меня только спросили, в каких я был с ним отношениях, и так как я видел его лишь два раза и он говорил со мной толь ко о своих ученых работах…

— Ах, — перебила его г-жа Грелу с глубокой тоской в голосе и повторила: — Значит, я опоздала. Но нет… — Молитвенно сложив задрожавшие руки, она настаивала: — Вы ведь будете на суде, господин Сикст, вы скажете им всем, что мой сын не может быть преступником, что этого не может быть. Люди не де лаются убийцами за один день. Преступником делаются еще с детства… Все это — дурные люди, игроки, завсегдатаи кабаков… А он, сударь, еще ребенком всегда сидел за книгой, как и его отец… Я сама ему говорила: «Что же это такое, Робер! Пойди погуляй! Необходимо подышать свежим воздухом, рассеяться немного…» И если бы вы только знали, какую тихую и скромную жизнь мы вели с ним вдвоем, пока он не вошел в эту проклятую семью! Это он сделал ради меня, чтобы не быть мне в тягость, чтобы продолжать образование… Ведь он мог бы уже через три-четыре года стать преподавателем, устроиться в каком-нибудь лицее, может быть в том же Клермон-Ферране… Я женила бы его. У меня была на примете хорошая партия…

Я осталась бы при них, жила бы где-нибудь в уголке и нянчила бы их детей. Ах, господин Сикст! — И она взглядом искала ответа в глазах философа, ждала, что он подтвердит то, к чему она так страстно стремилась… — Ну, скажите, — продолжала она, — возможное ли это дело, чтобы мальчик с такими благородными помыслами совершил то, в чем они его обвиняют? Это подло! Не правда ли, сударь, это подло? — Успокойтесь, сударыня, успокойтесь! Это были единственные слова, которые Сикст нашел, чтобы сказать матери, оплакивавшей перед ним гибель всех своих надежд. Но он все еще пребывал под свежим впечатлением разговора со следователем и считал, что бедная женщина, находясь во власти безрассудных иллюзий, заблуждается относительно истинного положения вещей, — и это повергало его в недоумение. Кроме того, говоря по правде, перспектива поездки в Риом пугала его в такой же степени, в какой трогало потрясающее материнское горе. Все эти разнообразные чувства выразились в какой-то неопределенности и жесткости его взгляда, что не ускользнуло от матери. Непомерные страдания обостряют интуицию.

Несчастная женщина вдруг поняла, что философ не верит в невиновность ее сына и с жестом изнеможения, как бы отшатнувшись в ужасе от ученого, она простонала: — Как, и вы?.. Вы заодно с его врагами?.. Вы?..

Вы?..

— Нет, сударыня, — мягко ответил Сикст, — я не враг вашему сыну. Я хотел бы верить в то, во что верите вы. Но позвольте мне говорить с вами с пол ной откровенностью. Факты остаются фактами. А они являются ужасным обвинением против несчастного юноши… Яд, приобретенный тайком, пузырек, — вы брошенный из окна, другой пузырек, опорожненный наполовину и потом долитый водой, посещение девушки в ночь ее смерти, ложная телеграмма, внезапный отъезд, сожженные письма, наконец запирательство…

— Но ведь во всем этом нет никаких доказательств вины, — перебила его г-жа Грелу. — Никаких! Внезапный отъезд? Но Робер уже целый месяц собирался бросить это место. У меня есть письма, в которых он сообщает об этом намеренье, да и, кроме того, все равно уже кончался срок его контракта. Он боялся, что его станут удерживать, а ему надоела жизнь воспитателя. Он вообще отличается робостью, поэтому он и выдумал эту злополучную телеграмму.

Вот и все… Яд? Но он купил его вовсе не тайком.

Он уже в течение нескольких лет страдает желудком, так как часто принимался за занятия сразу же после еды… Что он выходил. из комнаты убитой? Но кто его видел? Лакей? А если этого лакея под купил настоящий убийца, чтобы все свалить на моего сына? Ведь я же не знаю, какие романы были у этой девицы и в чьих интересах было убить ее. Выброшенная склянка и другая, наполовину опорожненная и долитая водой, сожженные письма?.. Но разве вы не видите, что за этим" скрывается определенное намерение очернить моего бедного сына? Каким образом? Почему? Все это раскроется в один прекрасный день, будьте уверены! Я знаю только одно: мой сын невиновен. И я клянусь в этом памятью его отца! Неужели вы думаете, что я защищала бы его так, как сейчас защищаю, если бы чувствовала, что. он преступник? Я умоляла бы о пощаде, рыдала бы, молилась бы, а теперь я взываю к справедливости! Нет, эти люди не имеют права обвинять его, держать его ни за что ни про что в тюрьме, позорить наше имя. Ведь я же вам доказала, что нет ни одной улики! — А если он не виновен, почему же он так упорно молчит? — сказал философ, подумав про себя, что бедная женщина решительно ничего ему не доказала, кроме своего отчаянного стремления оспаривать очевидность.

— Ах, если бы Робер был виновен, то, поверьте, он не молчал бы, — воскликнула г-жа Грелу, — он защищался бы, даже лгал бы. Нет, — прибавила она глухим голосом, — тут какая-то тайна! Ему известно что-то, я в этом уверена, но он не хочет этого сказать. Почему? Может быть, не хочет запятнать имя этой девушки. Ведь считают же все, что он любил ее. Ах, сударь! — г- сложила она руки. — Вот почему мне хотелось во что бы то ни стало увидеть вас, вот почему я на два дня оставила Риом. Ведь только вы можете повлиять на него, чтобы он заговорил, добиться, чтобы он защищался, чтобы он оправдался и сказал все, что нужно сказать. Вы должны обещать мне, что напишете ему и поедете туда! Вы должны это сделать: вы причинили мне такие страдания! — воскликнула она, и в голосе ее прозвучала суровая нотка.

— Я? — удивился Сикст.

— Да, вы, — ответила она горько, а выражение ее лица говорило о давно затаенных обидах. — Если он потерял веру в бога, то чья в этом вина? Ваша, сударь, и ваших книг… Боже мой! До чего я вас тогда ненавидела! Я как сейчас вижу его лицо, когда он заявил мне, что не будет причащаться в день всех святых, потому что его одолевают сомнения. «Не помянешь отца?»-спросила я.

Подумайте, в день поминовения родных! «Оставь меня, — сказал он. — Я больше не верую». Он сидел у себя за столом, в руках у него была книга, и он закрыл ее, разговаривая со мной. Но я успела машинально прочитать имя автора. Это было ваше имя, сударь! Я не спорила с ним в тот день. Ведь он уже стал ученым, а я простая женщина… Но на следующий день, пока он был в коллеже, я привела в его комнату аббата Мартеля, его воспитателя, чтобы показать ему библиотеку сына. Ведь у меня было предчувствие, что его погубили. «книги. Ваша книга еще лежала на столе. Аббат Мартель взял ее в руки и сказал: «Эта книга — одна из вреднейших!» Извините меня, если я обижаю вас, но, останься мой сын верующим, я теперь обратилась бы к его духовнику. А вы отняли у него веру, сударь! Я уже больше не упрекаю вас в этом и не сержусь на вас… Но то, что я попросила бы у священника, я прошу теперь у вас… Если бы вы только слышали, как он отзывался о вас, когда вернулся из Парижа! Он мне говорил: «Ты не можешь себе представить, мама, что это за. человек! Ты бы почитала его как святого».

Ах, обещайте же мне, что вы убедите его сказать обо всем! Он должен говорить, должен! Ради меня, ради своего отца, ради всех, кто его любит. Ради вас, сударь! Не можете же вы допустить, чтобы среди ваших учеников был убийца! Ведь он ваш ученик, а вы его учитель. Он обязан защищаться ради вас, как и ради меня, своей матери…

— Обещаю вам, сударыня, сделать все, что в моих силах, — сказал философ как-то особенно серьезно.

Уже второй раз в течение дня вставала перед ним проблема ответственности учителя за ученика. Впервые он столкнулся с нею в кабинете следователя, но тогда философ с презрением отверг безрассудные намеки. Теперь слова пожилой женщины, трепещущей от скорби, какой он никогда не встречал в своей одинокой жизни, затронули в его душе иные струны, чем гордость. Он ещё больше разволновался, когда г-жа Грелу порывисто взяла его руку и произнесла с необыкновенной мягкостью, как бы опровергавшей резкость только что сказанных слов: — Да, он мне, говорил, что вы добрый, очень добрый… Я еще и потому пришла к вам, — прибавила она, вытирая слезы, — что должна выполнить поручение моего мальчика. И вы увидите, что это новое доказательство его невиновности. В тюрьме, в течение двух месяцев, он написал большую работу по философии. Он говорит, что очень дорожит ею, что это его главный труд. Я обещала ему, что передам это вам. — Г-жа Грелу протянула ученому свернутую в трубку рукопись, которую она держала на коленях. — Я так это и получила. Ему там разрешают писать сколько угодно. Все его любят… Мне дают возможность говорить с ним в других местах, а не в отвратительном помещении для свиданий. Там всегда стоял тюремщик, мешал нам. А теперь я могу встречаться с ним в комнате для адвокатов… Но как можно его не любить, если узнаешь его поближе? Непременно прочтите эту рукопись! — настаивала она и прибавила взволнованным голосом: — Он никогда не лгал мне, и я верю, что все так и есть, как он сказал… Но, может быть, он решил вам сообщить в ней то, чего не хочет открыть, никому другому? — Я сейчас же просмотрю ее, — сказал Сикст, разворачивая сверток. Бросив взгляд на первую страницу рукописи, он прочитал следующие слова: "Современная психология". На второй странице значилось: «Записки о самом себе». Внизу были следующие строки: «Прошу моего дорогого учителя г-на Адриена Сикста, считать себя связанным честным словом в том отношении, что дальнейшее прочтет только он один. Если он почему-либо не пожелает взять на себя такое обязательство, прошу эту рукопись уничтожить. Я вполне доверяю ему и не сомневаюсь, что эти записки не будут никому переданы даже ради спасения моей жизни».

Молодой философ подписал это обращение только своими инициалами.

— Ну, что? — с волнением спросила г-жа Грелу, пока Сикст перелистывал рукопись.

. — Ну, что… — повторил философ, закрывая тетрадь и показывая взволнованной г-же Грелу только первую страницу. — Это работа по философии, как он вам и сказал. Вот, посмотрите…

С уст г-жи Грелу уже готов был сорваться вопрос, и что-то вроде недоверия мелькнуло в ее взгляде, пока она читала ученую формулу, недоступную для ее неискушенного ума. Она заметила, что г-н Сикст несколько смущен. Однако она не решилась спрашивать и поднялась со словами: — Извините, то я отняла у вас столько времени. Но ведь вы — моя последняя надежда, и вы не обманете бедную мать. Вы обещали.

— Все, что будет возможно сделать для выяснения истины, — я сделаю! — торжественно произнес ученый. — Еще раз обещаю вам это.

Проводив несчастную женщину, Сикст на долгое время погрузился в размышления. Наконец он взял рукопись, Переданную г-жой Грелу и стал читать и перечитывать фразу, написанную молодым человеком на второй странице. Потом, отбросив тетрадь искусительницу, зашагал из угла в. угол. Дважды он брал листы в руки и подходил к камину, однако в огонь он их не бросил. В его душе происходила борьба между непреодолимым любопытством, которое возбуждала в нем исповедь ученика, и всякого рода опасениями. Он предчувствовал: прочтя эти страницы и — взяв тем самым обязательство, с которым связано их прочтение, он мо>кет узнать что-нибудь такое, что поставит его в ужасное положение. Что, если в его руках окажется доказательство невиновности юноши, а он будет лишен права использовать его, или, чего ученый боялся еще больше, доказательство его вины? Не давая себе в этом ясного отчета, он в тайниках своей души трепетал при мысли, что может найти на страницах этих записок следы своего влияния и подтверждение сурового обвинения, уже дважды брошенного ему в лицо, что его книги терке имеют отношение к этой мрачной истории.

С другой стороны, бессознательный эгоизм человека науки, приходящего в ужас перед любыми хлопотами, внушал ему желание не вмешиваться в эту драму, не имевшую в конечном счете прямого к нему отношения. «Нет, — решил он, — не стану читать эту работу; я Только напишу юноше, как обещал его матери, вот и все». Пока он был занят такими размышлениями, наступил час обеда. Как всегда, он обедал в одиночестве, за небольшим круглым столом, покрытым клеенкой, сидя в углу, у фаянсовой печки, так как был очень зябким и теплая комната составляла его единственную роскошь. Та же лампа, при свете которой он работал освещала и скромные яства. Обед его в тот вечер, впрочем как и обычно, состоял из супа и овощей и горсти изюма на десерт.

Питьем служила простая вода. У него вошло в привычку брать во время обеда какую-нибудь книгу их тех, что стояли на полках, перенесенных в столовую, чтобы не загромождать кабинет; а иногда он, обедая, слушал мадемуазель Трапенар, которая делилась с ним мелочами "своей хозяйственной жизни. Но в тот вечер он не взял книгу, и экономка напрасно пыталась выведать у него, имеют ли какую-нибудь связь между собою вызов к следователю и визит дамы в трауре. За окном поднялся ветер, тот особенный зимний ветер, что жалобно воет в ставнях и потом уносится куда-то в черное пространство. После обеда, вместо того чтобы отправиться на обычную прогулку, ученый уселся в кресло и, держа перед собой рукопись Робера Грелу, долго слушал это завывание. Потом наука одержала верх над всеми сомнениями, и, когда немного позднее Мариетта доложила хозяину, что постель ему приготовлена, и хотела унести лампу, он велел ей ложиться спать. Уже пробило два часа, а он все еще читал странный психологический трактат, который Робер Грелу назвал записками о самом себе и более подходящим названием для которого было бы: «Исповедь молодого человека нашего времени».

IV. ИСПОВЕДЬ МОЛОДОГО ЧЕЛОВЕКА НАШЕГО ВРЕМЕНИ


Риомский дом предварительного заключения. — Январь 1887 года.

Эти заметки о самом себе, которые, несмотря на все уговоры матери, я отказался написать для адвоката, я пишу только для вас, дорогой учитель, хотя вы очень мало знаете меня как человека (да еще в такую пору моей жизни!). Но я все-таки пишу их для вас и по той же самой причине, какая побудила меня представить на ваше рассмотрение и первую мою работу. Между вами и мною, прославленным ученым и его учеником, обвиненным в гнуснейшем преступлении, установилась связь, которую посторонние не могут оценить в полной мере и о которой вы и сами не подозреваете, зато я ощущаю ее как самую тесную и нерасторжимую. Ведь наиболее значительную эпоху моей жизни я с такой страстью, с такой полнотой \жил вашими идеями! Вот и теперь, в тоске духовной агонии, я опять обращаюсь к вам как к единственному человеку, от которого я могу ждать помощи, которого могу просить о ней. Но не поймите меня ложно, глубокочтимый наставник, и поверьте, что страшные муки, испытываемые мною, вызваны вовсе не тем, что я нахожусь под следствием. Я не был бы достоин называться философом, если бы уже давно не научился рассматривать свою мысль как единственную реальность, с которой следует считаться, а внешний мир как равнодушную и роковую смену видимости. С семнадцатилетнего возраста я взял за правило повторять в часы малых и больших невзгод изречение героического Спинозы: «Сила, с коей человек упорствует, чтобы сохранить свое существование, ограничена, а сила внешних влияний бесконечно превосходит ее». Через полтора месяца меня приговорят к смерти за преступление, в котором я неповинен, но в котором не имею возможности оправдаться, — и, прочтя эти строки, вы поймете, почему я без содрогания взойду на эшафот. Я выдержу это испытание так же хладнокровно, как выслушал бы диагноз врача, который констатировал бы у меня сердечную болезнь в последней стадии. Когда меня приговорят к смерти, мне придется победить в себе только возмущение животного да выдержать удар, какой нанесет мне отчаянье матери. Но я нашел средство против таких испытаний в ваших книгах: — противопоставляя образу близкой смерти сознание неотвратимой необходимости и смягчая зрелище материнского горя представлением о точных психологических законах утешения, я достигну сравнительного спокойствия. Для этого достаточно некоторых ваших изречений; хотя бы, например, изречения из пятой главы второй книги «Анатомия воли», заученного мною наизусть: «Всеобщее переплетение феноменов имеет своим результатом тот факт, что каждый из них несет на себе тяжесть всех остальных, и таким образом каждая частица вселенной может рассматриваться в" каждый данный момент как краткая сводка всего того, что было, есть и будет. Именно в этом смысле позволено утверждать, что мир вечен как в частностях, так и в целом». Какая это замечательная мысль! И е какой убедительностью она утверждает и доказывает, что все в мире — вокруг и внутри нас — необходимо, поскольку мы тоже представляем собою частицу и мгновение в этом вечном бытии!.. Но, увы, почему эта мысль, такая ясная в свете моего разума, когда я трезво рассуждаю (как и полагается рассуждать философу и с которой я соглашаюсь всем своим существом, почему же эта мысль не может все-таки уничтожить во мне страдание, то невыразимое и переполняющее мое сердце страдание, что. возникает во мне, когда я вспоминаю о пережитой драме, о некоторых поступках, которые я совершил умышленно, и о других событиях, в которых принимал лишь косвенное участие? Чтобы резюмировать все это в немногих словах, я должен заявить вам дорогой учитель: я не убивал мадемуазель де Жюсса, но тем не менее я был непосредственным участником ее трагедии, и теперь меня мучат угрызения совести, хотя доктрина, которой я придерживаюсь, истина, которой я обладаю, и убеждения, составляющие самую сущность моего мировоззрения, говорят мне о том, что переживания такого рода — одна из самых вздорных иллюзий. И все-таки эти убеждения не в силах дать мне умиротворения, которое дается человеку, когда он уверен в чем-либо, как это было у меня раньше. Мое сердце сомневается в том, во что верит разум. Для Человека, еще в годы юности изнуренного интеллектуальными страстями, нет более горьких мук. Но к чему стараться передать вам словами мое умственное состояние? Мне хочется наглядно раскрыть его перед вами, великим исследователем душевных осложнений, чтобы получить от вас помощь, которая может быть для меня спасительной. Достаточно одного вашего слова, и оно объяснило бы мне все, что представляется мне необъяснимым, уверило бы меня, что я не чудовище, поддержало бы меня в сумятице моих убеждений, доказало бы мне, что я не ошибался в течение многих лет, приняв новую веру с пылом искреннего существа. Словом, дорогой учитель, я чувствую себя несчастным, и у меня огромная потребность рассказать о своем несчастье. И к кому же мне обратиться, как не к вам? Ведь у меня нет ни малейшей надежды быть понятым кем-либо другим, кроме вас, великий психолог, учеником которого я себя считаю. Скоро уже два месяца, как я нахожусь в тюрьме, и за все это время минута, когда я принял решение написать для вас эти записки, была единственной", в которую я вновь почувствовал себя таким, каким был до этих ужасных событий. Я пытался занять себя работой отвлеченного характера, однако ничего из этого не получилось. Следовательно, я ничего не потеряю, если буду писать для вас эти страницы, благо за мной не следят. Вот уже четыре дня, как я только и думаю об этом, и да вознаградит вас судьба за то, что сила мысли уже возвращается ко мне. Мне даже доставило некоторое удовлетворение, — вроде того, какое я испытывал прежде, когда писал свои первые опыты, — что я применяю для этого труда холодный и суровый метод работы — ваш метод. Вчера я набросал на бумаге план этой монографии о моем теперешнем «я», разделив ее на параграфы, как это обычно делаете вы в ваших книгах.

Я доказал самому себе силу своего мышления, восстанавливая мою жизнь с самого ее начала, как будто бы решая некую геометрическую задачу синтетическим путем. Теперь я вижу, что кризис, который я переживаю, обусловлен, во-первых, наследственностью, затем духовной средой, в какой я вырос, и, наконец, влиянием тех обстоятельств, с которыми я столкнулся в семье Жюсса-Рандон. Этот кризис и вопросы, которые он вызывает, будут предметом заключительной части моего исследования.

Я очищу его от несущественных воспоминаний и сведу все к тому, что один из крупнейших ученых нашего времени называет созидающими идеями. Таким образом, я по крайней мере снабжу вас точной документацией о человеческих чувствах, которые некогда я считал драгоценными и редкими. Своим доверием к вашей" абсолютной порядочности и своей просьбой о философской поддержке я вдвойне доказываю вам, как много вы значили для автора этих строк. Прошу извинить меня за столь длинное предисловие и немедленно приступаю к анатомированию собственной души.

Я надеюсь, что, закончив эти записки, мне удастся передать их вам.


$ 1. — Моя наследственность.

Насколько я могу заглянуть в свое далекое прошлое, я констатирую, что главным свойством, проявлявшимся во всех серьезных и незначительных кризисах моей жизни, проявляющимся и в настоящее время, была способность — другими словами, возможность и потребность — раздвоения. Всегда я ощущал в себе два существа: одно, которое ходило, возвращалось, действовало, чувствовало, и другое, которое с невозмутимым любопытством взирало на то, как первое ходит, возвращается, действует, чувствует.

Вот и в данный момент, превосходно сознавая, что я нахожусь в тюрьме по обвинению в убийстве, опозоренный и подавленный скорбью, зная, что это именно я, Робер Грелу, родившийся 5 сентября 1865 года в Клермон-Ферране, а не кто-нибудь другой, я тем не менее думаю об этом, как о каком-то спектакле, по отношению к которому я всего лишь зритель. Я даже спрашиваю себя иногда, правильно ли в данном случае говорить «я». Конечно, неправильно. Ибо, если выражаться вполне точно, мое настоящее «я» не то, которое страдает, и не то, которое созерцает эти страдания. Оно слагается из обоих «я», и у меня было вполне отчетливое представление о подобном дуализме, хотя я и не имел тогда возможности понять до конца это психологическое состояние, преувеличенное до аномалии с самого детства, — с детства, которое мне и хочется прежде всего воскресить в памяти, стараясь с беспристрастностью историка отбросить все, что имеет отношение к настоящему времени.

Мои первые детские воспоминания связаны с Клермон-Ферраном, с домом, стоявшим на бульваре Саблон, облик которого сильно изменился после того, как здесь построили артиллерийскую школу. Этот дом был выстроен, как все здания в нашем городе, из серого вольвикского камня, который быстро темнеет и придает извилистым улицам облик средневекового города. Отец мой, которого я лишился очень рано, был родом из Лотарингии. В Клермоне он работал в качестве гражданского инженера. Это был чело век слабого здоровья, хилый по внешнему виду, с редкой бородкой, с меланхолически-спокойным выражением лица; после многих лет разлуки я вспоминаю о нем с нежностью. Я представляю его себе сидящим в рабочем кабинете, из окна которого видна необъятная равнина Лимани и сразу же за нею — изящная возвышенность Пюи де Круель, а вдали — темная гряда Форэзских гор. Неподалеку от нашего дома находился вокзал, и в тихом кабинете непрерывно слышались свистки паровозов. Я обычно проводил время на ковре, подле камина, за тихими играми, и эти резкие призывные звуки уже тогда производили на меня, нервного ребенка, странное впечатление чего-то таинственного, далекого, впечатление стремительного бега времени и жизни. Отец чертил мелом на черной доске загадочные знаки, геометрические фигуры или алгебраические формулы с той отчетливостью в кривых линиях и буквах многочленов, которая была его отличительной манерой и вполне соответствовала его внутренней сущности. Иногда он занимался стоя, за чертежным столом, который предпочитал письменному. Это было несложное сооружение, состоящее из широкой некрашеной доски на двух козлах. В моей памяти воскресают огромные математические трактаты, стоявшие в безукоризненном порядке на книжных полках, холодные лица ученых, чьи гравированные портреты были единственным украшением комнаты, часы в виде глобуса и две астрономические карты, висевшие на стене над письменным столом, а на столе — счетная линейка с медной передвижной муфтой, плоская линейка в виде буквы Т и другие предметы и принадлежности, связанные с научной работой, и эти вещи отчасти объясняют, почему с самого раннего детства во мне родилась мечта о совершенно интеллектуальном и созерцательном существовании, причем этому безусловно благоприятствовала и моя наследственность. Размышляя впоследствии над этим, я пришел к убеждению, что многие отличительные черты. моего характера явились результатом жизни, всецело посвященной абстрактным наукам, какую вел мой отец и склонность к которым я инстинктивно перенял у него… Например, всю жизнь я Испытывал ужас перед всяким действием, каким бы незначительным оно ни было, причем до такой степени, что даже необходимость нанести кому-нибудь визит доводила меня до сердцебиения, а малейшее физическое усилие было мне просто невыносимо. Вступать в борьбу хотя бы ради своих самых дорогих принципов даже и сейчас представляется мне почти невозможным. Этот ужас перед всяким действием объясняется чрезмерной работой мозга; будучи доведенной до крайних пределов, она как бы изолирует человека от действительности. Такой мозг не выносит ничего реального, потому что уже утерял привычку соприкасаться с реальным миром. Я уверен также, что манера воспринимать факты тоже унаследована мной от отца, как и склонность к обобщениям, составляющая сильную сторону моего ума, но в то же время доходящая у меня до какой-то мании; от отца же у меня и повышенная нервозность, порою лишающая меня самообладания. Отец, которому суждено было умереть очень рано, крепким здоровьем никогда не отличался. В юности ему пришлось испытать тяжелые последствия подготовки к экзаменам в Политехническую школу, гибельно отражающейся и на более сильных организмах. При виде его узких плеч и хилого тела, ослабленного длительной умственной работой и сидячим образом жизни, можно было подумать, что в жилах этого человека с прозрачными руками течет не богатая красными шариками кровь, а жидкость с пылью от кусочков мела, которыми он привык водить по доске. Он не наделил меня достаточно крепкими мускулами, чтобы они могли уравновесить крайнюю возбудимость нервов, 103 и, таким образом, именно ему я обязан, наравне со способностью к отвлеченному мышлению, делающей для меня трудным малейшее действие, также и необузданностью желаний. Всякий раз, когда я страстно хотел чего-нибудь, я уже не был в силах подавить свое желание. Когда я анализировал собственные поступки, у меня являлась мысль, что интеллектуальные натуры менее других способны противостоять страстям, когда эти страсти просыпаются в них, и это, вероятно, объясняется тем1, что у таких людей нормальная связь между действием и мыслью нарушена. Самым блестящим доказательством этой гипотезы Являются фанатики. Неоднократно наблюдал я и у отца, обычно очень сдержанного и мягкого человека, такие припадки гнева, что они доводили его почти до обморока. В этом отношении я тоже вылитый сын своего отца, а через него и достойный потомок деда, человека весьма неуравновешенного, по-своему одаренного, полукрестьянина по происхождению, но добившегося благодаря изобретениям в области механики должности гражданского инженера, а потом разорившегося в пух и прах на бесконечных судебных тяжбах. Здесь у меня тоже налицо некий опасный наследственный элемент, нечто такое, благодаря чему по временам я не знаю никаких границ, невзирая на неизменную мою интеллектуальность. Раньше я считал эту двойственность своей натуры даже неким высшим состоянием: бурные порывы страстей в соединении с неиссякаемой энергией отвлеченного мышления. Я мечтал быть одновременно лихорадочно возбужденным и сохранять ясную голову, быть, как говорят немцы, в одно и то же время субъектом и объектом своего анализа; субъектом, который сам изучает себя и находит в этом изучении как средства для экзальтации, так и средства для научного развития. Увы! Куда завела меня эта химера! Впрочем, еще рано говорить о последствиях. Пока мы рассматриваем только причины.

Среди обстоятельств, особенно повлиявших на меня в детстве, одним из самых важных было посещение церкви. Как только я научился читать, мать стала брать меня с собою по воскресеньям к обед не. Обедню служили в восемь часов утра в церкви капуцинов, недавно построенной на том обсаженном платанами бульваре, что идет от бульвара Саблон к площади Торо, вдоль Ботанического сада. У входа в церковь возле своего ларька обычно сидела торговка пряниками, которую звали тетушка Жирар.

Я отлично знал эту торговку, так как имел обыкновение покупать у нее весной вишни: пять-шесть ягод, привязанных белой ниткой к палочке. То бывали первые вишни в сезоне, которые я пробовал, и удовольствие от этого терпкого и свежего лакомства было одним из проявлений моей чувственности в дни детства. Если бы кто-нибудь наблюдал за мной в такие минуты, он уже тогда имел бы случай заметить во мне признаки тех исступленных желаний, о которых я только что говорил. Когда я направлялся к ларьку, меня почти охватывала лихорадка. Но не только ради этих вишен я предпочитал церковь капуцинов с ее очень простой архитектурой подземным приделам Нотр-Дам-дю-Пор и сводам собора, поддерживаемым лесом стройных колонн. В этой церкви хор скрыт от взоров молящихся. Во время богослужения невидимые певчие пели стихиры, производившие на мой детский ум странное впечатление. Мне казалось, что эти голоса долетают откуда-то издалека, из какой-то бездны или гробницы. Я видел возле себя мать, которая молилась со сдержанной страстностью, сказывающейся в малейших движениях, и тогда мне приходила в голову мысль, что отца с нами нет, что он никогда не ходит в церковь. Его отсутствие до такой степени занимало мой детский ум, что однажды я спросил; V.

— А почему папа не ходит с нами в церковь? Проницательным детским взором я без труда заметил смущение, которое вызвал своим вопросом у матери. Но эта твердых, правил женщина, привыкшая к повиновению, отделалась, как и во многих других случаях, ничего не значащими словами: — Он ходит в другую церковь, в другое время.

Ведь я уже много раз говорила тебе, что дети никогда не должны спрашивать, почему родители поступают так или иначе…

Все различие нашей духовной жизни, впоследствии отдалившее меня от матери, уже заключалось в этой фразе, произнесенной в прохладное зимнее утро, когда мы, возвращаясь домой, шли под деревьями бульвара Саблон. Как сейчас вижу ее накидку, ее руки в норковой муфте, подбитой коричневым шелком, из которой высовывался молитвенник, и искреннее выражение ее лица, даже в минуту благочестивой лжи, когда она произносила слова: «Ты не должен никогда спрашивать…» Как сейчас вижу ее глаза, которые позже стали бросать на меня непонимающие взгляды. С того самого времени она уже не могла постичь мою натуру, понять созерцательного мальчика, для которого думать означало спрашивать самого себя при всяком удобном и неудобном случае: почему?.. Да, почему мать солгала мне? Ведь я отлично знал, что отец ни в какую церковь не ходит. Но почему он не ходит в церковь?.. Храм оглашали торжественные и печальные звуки монашеских литаний, а я не мог отделаться от этого вопроса. Однако я знал, что отец — один из самых видных людей в городе, хотя толком и не понимал причины та кого превосходства. Сколько раз во время прогулок кто-нибудь из его друзей останавливал нас и похлопав меня. по щеке, говорил: «Ну, как? Мы тоже будем известным ученым?» Когда мать выслушивала какое-нибудь мнение отца, она делала это с покорным видом и с бессознательным почтением. Следователь но, она считала естественным, что он не делает не которых вещей, которые для нас с ней считались обязательными. Значит, думал я, его и наши обязанности не одинаковы. Эта мысль еще не сформировалась тогда вполне ясно в моей голове, но уже зародилась и стала зерном того, что впоследствии сделалось одним из прочных убеждений моей юности, а именно, что очень умные люди не подчиняются тем же самым правилам, каким подчиняются все остальные. Тут, в этой маленькой церкви, в то время как я покорно склонялся над молитвенником, и родился мой великий жизненный принцип: не считать законом для нас, мыслящих людей, то, что является законом для тех, кто не мыслит. И в эти же самые годы, во время наших прогулок с отцом, в разговорах с ним возникли и основы моих научных воззрений.

Природа вокруг Клермона великолепна, и, хотя в противоположность поэту я и являюсь человеком, для которого внешний мир едва существует, я навсегда сохранил в глубинах своей памяти широту горизонта, развертывавшегося перед нами во время этих прогулок. Наш город с одной стороны обращен к Лиманьской равнине, а с другой стороны он как бы прислонился к отрогам цепи Дом.

Зубчатые кратеры потухших вулканов, вздутия былых извержений, потоки застывшей лавы придают очертаниям этих вулканических гор сходство с пейзажами, которые видны в телескоп на мертвой поверхности луны. Вдали — горы как грандиозное воспоминание. о страшных конвульсиях планеты, здесь же — прелестная сельская природа, с каменистыми тропинками среди виноградников, ручьями, журчащими под сенью ив и каштанов. Огромную детскую радость доставляли мне эти бесконечные скитания с отцом по тропинкам, что ведут с горы Пюи де Круель в Жергови, из Руайа в Дюртоль, из Бомона в Гравнуар. Мое сердце молодеет при одном звуке этих названий. Вот я снова мальчик с длинными волосами, в суконных гетрах на ногах, каким я изображен на одном из сохранившихся портретов. Я гуляю, держась за руку отца. Но откуда у отца могло возникнуть это тяготение к природе, у него, прирожденного математика, кабинетного ученого, привыкшего к отвлеченному мышлению? Потом я часто размышлял на эту тему, — и мне кажется, что тут я открыл малоизвестный закон развития человеческого сознания. Дело в том, что вкусы, сложившиеся в молодости, упорно сохраняются у нас и тогда, когда наш мозг уже развился в противоположном направлении; мы продолжаем проявлять эти вкусы, оправдывая их какими-нибудь интеллектуальными доводами, которые в действительности должны бы их исключать.

Объясню это на примере. Вполне естественно, что отец любил природу, так как он вырос в деревне и проводил в детстве целые дни где-нибудь на берегу ручья, в мире цветов и насекомых. Но вместо того чтобы и теперь бесхитростно предаваться этим радостям, он сочетал их со своими учеными занятиями.

Он не простил бы себе прогулку в горы, если бы по путно не изучал строение земли, он не мог бы любоваться цветком, не определяя его вид и название, не был бы в состоянии взять в руки какое-нибудь насекомое, не подумав при этом, к какой группе оно принадлежит и каковы его особенности. Благодаря методичности, которой он неизменно следовал в любой своей работе, он достиг отличного знания окрестностей, и наши совместные прогулки проходили в беседах об окружающей природе. Горные пейзажи служили для него поводом объяснять мне перевороты, которые испытала земля. От них он переходил к гипотезе Лапласа о туманностях, и так просто объяснял ее, что эти сложные вещи становились доступными для меня; я ясно представлял себе планетные протуберанцы, вырывавшиеся из пылающего ядра — раскаленного и вращающегося солнца. В прекрасные летние ночи небосвод превращался в своего рода карту; отец расшифровывал ее, применяясь к, моему возрасту, и я научился отыскивать на небе Полярную звезду, семь звезд Большой Медведицы, Бегу в созвездии Лиры, Сириус и другие далекие и огромные миры, величина, положение и даже составные элементы которых известны науке. То же самое происходило и с цветами, которые он научил меня собирать в гербарий, с камнями, которые я под его наблюдением разбивал железным молоточком, с насекомыми, которых я, смотря по обстоятельствам, то кормил, то накалывал на булавки. Еще задолго до того как в коллежах был введен предметный метод преподавания, мой отец применил в моем начальном воспитании свое великое правило: научно объяснять все, что встречаешь на своем пути. Так он сумел примирить свою любовь к природе, воспитанную в нем еще с детства жизнью в деревне, с точностью, приобретенной в дальнейших занятиях, математикой.

Именно этому методу я приписываю свою склонность к анализу, которая преждевременно развилась у меня еще в ранней юности и которая без сомнения обратилась бы на изучение позитивных наук, если бы отец не умер. Однако он не успел завершить моего" воспитания, задуманного по строго разработанному плану, набросок которого я потом обнаружил в его бумагах. Во время одной из наших прогулок, в то лето, когда мне шел десятый год, нас захватила гроза, и мы с ним вымокли до последней нитки.

Возвращаясь домой в сырой одежде, отец сильно продрог. Вечером он стал жаловаться на озноб. Через два дня у него обнаружилось воспаление легких, а неделю спустя его уже не было в живых.

Так как в этом кратком перечислении различных обстоятельств, повлиявших на мой юный ум, мне хочется во что бы то ни стало избежать того, что мне противнее больше всего на свете, а именно выставления напоказ своих субъективных душевных переживаний, то я не буду рассказывать вам, дорогой учитель, о других подробностях, связанных со смертью отца. Были среди них и весьма тягостные, но всю горечь этих переживаний я почувствовал только позднее, на некотором расстоянии от события. Помню, что, хотя я уже был большим и необыкновенно раз витым мальчиком, я испытал тогда скорее удивление, чем горе. Только теперь я по-настоящему оплакиваю смерть отца и понимаю, что я потерял в его лице. Надеюсь, я достаточно ясно объяснил, что имен но отцу я обязан своею склонностью и способностью к абстрактному мышлению, любовью к интеллектуальной жизни, верой в науку и умением с юных лет применять научные методы. Это — в области моего умственного развития. А в формировании моего характера я обязан отцу юношеским обожествлением величия мысли, а вместе с тем и несколько болезненной неспособностью действовать, с чем связана и невозможность сопротивляться страстям, когда они овладевают мною.

Мне хотелось бы также отметить здесь и все то, чем я обязан, как мне кажется, матери. Прежде все го бросается в глаза, что ее влияние на меня было косвенным, в то время как отцовское действовало непосредственно. По правде говоря, влияние матери стало сказываться с того дня, когда она, овдовев, решила лично руководить мною. До это го она всецело предоставляла меня отцовскому влиянию. Может показаться странным, что, оставшись вдвоем на земле, такая энергичная и исполненная чувства долга мать и такой юный сын даже в первые годы не стали жить в полном единении сердец.

Действительно, согласно элементарной психологии слова «мать» и «сын» — синонимы нежности и духовной близости. Может быть, так оно и есть в семьях со старым укладом, хотя лично я не верю, что такое простосердечие в отношениях между существами различного возраста и пола присуще человеческой природе. — Во всяком случае, в современной семье за благопристойными условностями таится страшный внутренний разлад, глубокое взаимное непонимание, иногда даже ненависть. Все это легко понять, когда подумаешь о происхождении этих чувств. Ведь в последнее время в браках происходит такое смешение провинции с провинцией и породы с породой, что это отяготило нашу, кровь слишком противоречивой наследственностью. Люди, номинально принадлежащие к одной и той же семье, в действительности не имеют ни единой общей черты, ни в умственном, ни в нравственном складе. В итоге каждодневное общение между этими людьми приводит к бесконечным столкновениям или постоянному притворству. В этом смысле мы с матерью являем пример, который я мог бы назвать замечательным, если бы удовольствие, доставляемое мне возможностью привести убедительное доказательство существования такого психологического закона, не омрачалось горьким сожалением, что я сам стал его жертвой. #9632; Отец мой, как я уже сказал, был сыном гражданского инженера и питомцем Политехнической школы.

Я говорил также, что дед и отец — уроженцы Лотарингии. А существует поговорка, что «лотарингец изменит и королю и богу». Эта поговорка, при всей своей несправедливости, заключает в себе очень меткое наблюдение, что у этих жителей пограничных областей в душе таится нечто очень сложное. Они всегда жили на грани двух рас — немецкой и французской. А в сущности что же представляет собою эта склонность к измене, как не извращение другой черты, очень ценной с умственной точки зрения, а именно склонности усложнять душевную жизнь? Что касается меня, то именно этому атавизму я и приписывал свою способность к раздвоению личности, о которой я говорил в начале этих записок. Должен прибавить, что еще ребенком я испытывал странное удовольствие от всякого рода бескорыстного притворства, восходившее, очевидно, к тому же источнику. Например, я любил рассказывать о себе товарищам по школе всякие небылицы: о месте своего рождения, о месте рождения отца, о какой-нибудь прогулке, которую я якобы только что совершил, и все это я говорил не для того, чтобы по. хвастать, а просто так, — чтобы быть другим. Позднее, я испытывал особого рода удовольствие от того, что высказывал мнения, прямо, противоположные тем, которые считал правильными, и делал. это по тем же самым мотивам. Играть какую-нибудь роль наряду со своей настоящей сущностью казалось мне чем-то вроде обогащения моей личности, до такой степени сильно было во мне инстинктивное ощущение, что ограничить себя в рамках одного определенного характера, верования или чувства равносильно ограничению самой своей сущности. Моя мать — настоящая южанка: нехитрому складу ее ума противны всякие отвлеченные представления. Ей доступны только понятия о конкретных вещах. В ее сознании все формы жизни преломляются в определенном, точном и простом виде. Если это касается религии, то она видит перед собой свою церковь, исповедальню, причастный плат, знакомых священников, катехизис, по которому она училась в детстве. Когда она думала о моей карьере, то и тут представляла себе вполне определенную деятельность и связанные с нею выгоды. Например, преподавательская карьера, о которой она мечтала для меня, олицетворялась для нее в образе г-на Лимассе, учителя математики и друга моего отца, и она заранее воображала меня таким же, как он, думала, что я тоже дважды в день буду пересекать город, летом буду ходить в визитке из альпага и в панаме, зимой — в деревянных башмаках и в меховом пальто, буду получать определенное" жалованье и дополнительный доход в виде репетиционных и жить с приятной перспективой пенсии. Наблюдая мать, я имел случай убедиться, насколько этот род воображения лишает тех, кому он свойствен, способности представить себе внутреннюю жизнь другого человека. О таких людях часто говорят, что они самодуры и отличаются чрезмерно выраженной индивидуальностью или что у них скверный характер.

В действительности же они воспринимают людей, с которыми имеют дело, как ребенок воспринимает часы. Ребенок видит, как вращаются стрелки, но ничего не знает о механизме, приводящем их в движение.

Поэтому, если стрелки не двигаются так, как ему хочется, он готов передвинуть их или сломать в часах пружину.

С первых же дней после нашей семейной катастрофы так относилась ко мне и моя бедная мать, и 114, почти немедленно я стал чувствовать по отношению к ней какую-то смутную неловкость, хотя ни один факт не давал к этому определенного повода. Первое обстоятельство, открывшее мне расхождение, которое началось между нами, — в той степени, конечно, в какой могла соображать моя детская голова, — имело место как-то в осенний послеполуденный час, месяца четыре спустя после смерти отца. Впечатление, произведенное этим эпизодом, было до того сильным, что я помню все его подробности так ясно, словно дело произошло вчера. Нам пришлось переменить квартиру, и мы сняли четвертый этаж дома, который как бы вытянулся весь в высоту, на улице 1м1Йяр, — в узком переулке, начинающемся возле тенистых деревьев площади Птиз-Арбр, перед зданием префектуры. Матери дом этот понравился из-за бал-; кона, который был в квартире, и как раз на этом балконе я играл в тот солнечный день, когда все произошло. Вы узнаете в моей игре все то же научное направление, привитое мне покойным отцом: она состояла в том, что я передвигал из одного конца балкона в другой кремень, превращенный моим воображением в великого исследователя неведомых стран; я перемещал его среди других камушков, найденных и цветочном горшке. Они олицетворяли для меня то какой-нибудь город, то экзотических животных, о которых я читал. Одно из окон гостиной выходило на балкон и было полуотворено. Во время игры я очутился около окна и вдруг услышал, что мать разговаривает обо мне с какой-то гостьей. Мне трудно было удержаться, чтобы не подслушать их; сердце у меня сильно билось, как случалось и впоследствии, " когда я слушал суждения других людей, касавшиеся меня. Позднее я понял, что наша подлинная сущность и впечатление, какое мы производим на окружающих, даже на друзей, так же мало совпадают, как цвет нашего лица и его отражение в голубом, зеленом или желтом зеркале.

— А может быть, вы ошибаетесь насчет бедного Робера, — говорила посетительница. — Ведь в десять лет у ребенка еще не сложился характер…

— Дай-то бог, — отвечала мать, — но я трепещу при мысли, что он такой бессердечный. Вы представить себе не можете, каким он был черствым, когда умер муж… На другой же день у него был такой вид, точно он уже забыл об этом. И с тех пор ни слова!.. Ни единого слова, которое показывает, что человек помнит… А когда я сама говорю ему об отце, он еле отвечает… Можно подумать, что он никогда и не знал нашего дорогого, а ведь отец был так добр к нему…

Я прочел где-то, что однажды, когда Мериме был еще ребенком, мать побранила его и выгнала из комнаты. Едва он оказался за дверью, Как мать разразилась смехом. Мериме услыхал смех, понял, что перед ним разыгрывали комедию, и с тех пор в его душе родилось недоверие, которое не исчезло до конца дней. Случай с Мериме меня поразил. Впечатление знаменитого писателя представляло полное сходство с тем, что испытал и я, когда услышал на балконе обрывок разговора. Правда, я никогда не говорил о покойном отце. Но совершенно не соответствовало истине утверждение, будто я позабыл его. Напротив, я думал о нем постоянно. Я не мог пройти по тротуару, перейти через улицу, взглянуть на предметы нашей обстановки без того, чтобы во мне тотчас не проснулось воспоминание об отце, и я бывал до боли одержим этим воспоминанием. К этой постоянной одержимости примешивалось и тревожное удивление, что он исчез из нашей жизни навеки, и все это вместе взятое и превращалось в то тягостное чувство, которое закрывало мне уста, когда речь заходила об отце. Теперь-то я понимаю, что мать не была в состоянии постичь подобный ход моих мыслей. Но в ту минуту, услышав, как она осуждает меня за черствость, я испытал глубокое унижение. Мне казалось, что она поступает по отношению ко мне неправильно, что она ко мне несправедлива, но из робости, как дичившийся и еще плохо прирученный ребенок, я, вместо того чтобы постараться изменить ее мнение обо мне, весь внутренне как бь1 съежился в знак протеста против такой несправедливости. Начиная с этой минуты я уже не мог открыться в чем-либо матери.

Я отлично чувствовал это, и, когда ее глаза смотрели в мои, стараясь прочитать в них то, что я переживаю, я испытывал непреодолимую потребность скрыть от нее свою внутреннюю жизнь.

Это было первой семейной сценой, — хотя такой пустячный эпизод вряд ли заслуживает столь громкого названия, — за ней последовала другая, которую я тоже отмечу, несмотря, на всю ее незначительность. Но ведь дети не были бы детьми, если бы. самые пустячные события не превращались в их детском восприятии в нечто важное. Тогда я уже увлекался чтением, и случай дал мне в руки несколько книг, весьма отличавшихся от тех, какими награждают Школьников за успехи в науках. Вот как это произошло. Хотя мой отец, будучи математиком, и не очень-то следил за беллетристикой, он все же любил некоторых писателей, но воспринимал их по-своему. Найдя впоследствии его заметки об этих писателях, я понял, до какой степени литературные восприятия субъективны, устойчивы или, заимствуя определение из его любимой науки, несоизмеримы. Иными словами, я понял, что нет общей мерки, по которой два человека принимают или отвергают то или другое произведение. Среди других книг в библиотеке отца оказался и перевод Шекспира. Когда для меня настало время навсегда распрощаться с детским кресельцем, эти два тома клали на стул, чтобы я сидел повыше. Потом мне предоставили распоряжаться ими, как мне заблагорассудится.

Находившиеся в них гравюры, само собою разумеется, немедленно же привлекли мое любопытство, и я прочел отдельные подписи к ним. Тут леди Макбет вытирала руки под исполненными ужаса взглядами медика и служанки; Отелло с кинжалом входил в спальню Дездемоны и склонял свой черный лик над белеющей фигурой спящей; король Лир раздирал на себе одежды, при вспышках молний; Ричард III спал в шатре, окруженный призраками. Одолев надписи, которыми сопровождались иллюстрации, я тем самым еще до десятилетнего возраста вполне ознакомился с этими драмами, сильно возбуждавшими мое воображение, так как многое в них я понимал, вероятно, потому, что они были написаны для зрителя из народа, или потому, что содержат в себе элементы первобытной поэзии и ребяческие преувеличения. Я любил этих королей, которые, то ликуя, то в полном отчаянье, проходили предо мною во главе своих войск и в несколько мгновений выигрывали или проигрывали сражения; любил эту кровавую резню, сопровождаемую фанфарами, среди привидений и развернутых знамен; любил мгновенные переселения из одной страны в другую и — лухимерическую географию. Словом, все то, что в шекспировских пьесах, особенно в хрониках, изложено сжато и почти примитивно, прельщало меня до такой степени, что, оставаясь один, я разыгрывал целые сцены, пользуясь стульями, которые становились Йорком или Ланкастером, Уорвиком или Глостером. О, святая наивность!.. Мои отец, которому было свойственно от вращение к печальной действительности, наслаждался у Шекспира трогательными и чистыми сторонами его поэзии, образами женщин с необычайно тонкой душой.

Каким бы странным ни показалось подобное сопоставление, но ему нравились Имогена и Дездемона, Корде лия и Розалинда, как наряду с романами Диккенса и Топфера нравилась ребяческая болтовня Флориана и Беркена. Но такие контрасты лишь доказывают шаткость художественных суждений, основанных исключительно на чувстве. Все эти книги, точно так же как и романы Вальтера Скотта и идиллии Жоржа Санда, я читал в иллюстрированных изданиях. Само собою разумеется, что было бы лучше не пичкать воображение такой разнообразной, а порой и опасной пищей, хотя в силу своего возраста я понимал лишь незначительную часть из прочитанного. Отец не обращал на мое чтение никакого внимания. Впрочем, даже если бы молния поразила наш дом, то едва ли отец заметил бы это, когда, унесенный на могучих крыльях абстракции, он выводил на черной доске свои формулы. Но мать, которой этот демон был так же чужд, как и зверь из апокалипсиса, едва только первое потрясение нашего горя прошло, не замедлила порыться в комнате, где я готовил уроки. Под начатым сочинением она обнаружила раскрытую книгу. Это был роман Вальтера Скотта «Айвенго».

— Это что за книга? — спросила она. — Кто позволил тебе взять ее? — Но я уже прочел ее один раз, — ответил я.

— А эти? — продолжала она перебирать томики моей библиотеки, где рядом с учебниками стояли драмы Шекспира, «Женевские рассказы», «Николас Никльби», «Роб Рой», «Чертово болото». — Это не для твоего возраста, — твердо заявила мать. — Потрудись отнести эти книги в гостиную. Я их запру в шкаф.

Отлично помню, как я переносил книги, по три зараз; некоторые из них были очень тяжелы для моих детских рук; я переносил их в холодную комнату с мебелью в чехлах и с балконом, выходившим/ на улицу, — в ту самую комнату, где я услышал, как мать сурово осуждала мою бесчувственность. Белыми пальцами, высовывавшимися из черных митенок, мать брала у меня том за томом и ставила рядом с математическими трактатами. Затем она заперла стеклянную дверцу, а ключ присоединила к тем, что висели на кольце, с которым она никогда не расставалась. Потом она строго прибавила: — Когда тебе захочется прочитать какую-нибудь книжку, обратись ко мне…

Просить у нее книги! Какие? Я великолепно знал, что она не даст мне те, перечитать которые мне захочется и на корешки которых, видневшиеся за стеклом, я смотрел с грустью. Уже тогда я сознавал, что мыс матерью ни по одному вопросу не мыслим одинаково. Я был очень сердит на нее за то, что она лишила меня самого большого удовольствия — удовольствия читать, и, может быть, даже не столько за самое запрещение, сколько за те объяснения, которые она мне давала по этому поводу, ибо она почла нужным несколько раз повторить слова о вреде романов, заимствованные из какого-то благочестивого сочинения и выражавшие нечто совершенно противоположное тому, что я сам думал на этот счет. Мать воспользовалась предлогом, что неумеренное чтение может мне повредить, и стала внимательно следить за моими занятиями. В этом состоял ее долг. Но как велика была разница между идеями, к которым приобщал меня с малых лет отец, и жалкой скудостью ее заурядных, мелочных и мещанских представлений! Теперь на прогулки я уже ходил с матерью; и, гуляя, она разговаривала со мной. — Но все ее разговоры сводились к замечаниям о том, как надо себя вести, к рассуждениям о хороших или дурных манерах или касались моих школьных товарищей и их родителей. — Мой ум, приученный к наслаждению мыслить, чувствовал себя теперь как бы придавленным. Застывшие пейзажи с потухшими вулканами напоминали мне о тех днях, когда отец рисовал мне грандиозные катаклизмы земли. Цветы, которые я срывал, мать брала на несколько минут в руки, потом бросала, почти не взглянув на них. Она не знала их названий, как не знала и названий насекомых, которых она тут же приказывала мне выбрасывать, так как считала их грязными и ядовитыми. Тропинки, вившиеся среди виноградников, уже не вели больше к открытию огромного мира, куда звала меня вдохновляющие слова отца. Они сделались просто продолжением городских улиц и убожества повседневных делишек.

Я подыскиваю слова, чтобы точнее передать смутное и странное ощущение скуки, умственного гнета и затхлой атмосферы, с которыми связаны для меня эти прогулки, и не нахожу ничего подходящего. Ведь язык создан взрослыми, чтобы выражать мысли и чувства взрослых и в нем не хватает выражений, соответствующих робким восприятиям ребенка и полумраку его души. Как передать еще не осознанные страдания, которые можно обнаружить только тогда, когда они уже в прошлом? Например, те страдания, какие испытал я, в чьей голове уже бродили высокие мысли; мой ум, уже находившийся на грани обширного духовного горизонта, вдруг подвергся тирании другого ума, ограниченного, слабого, чуждого всяким общим идеям, всякому широкому в глубокому взгляду на вещи. Теперь, когда пора моего загнанного в подполье и всячески подавляемого. детства отошла в прошлое, я объясняю все малейшие его эпизоды законом интеллектуальных конституций; и сейчас я вполне отдаю себе отчет в том, что, доверив воспитание такого ребенка, каким я был, женщине, как моя мать, судьба пыталась соединить две столь же несоединимых формы мысли, как несоединимы два разных рода в животном царстве. Теперь мне приходят на ум тысячи всяких подробностей, в которых я нахожу доказательство врожденного различия наших натур. Я уже достаточно рассказал вам об этом, чтобы теперь можно было ограничиться простым указанием на конечный результат молчаливого столкновения между нашими душами; если выражаться философским языком, благодаря этому противоречию в моем воспитании во мне оказались заложенными два различных начала; одно в области чувств, другое — в области умственных способностей.

Чувство сосредоточилось на сознании одиночества моего «я», а умственные способности оказались направленными на внутренний анализ.

Я уже сказал, что у меня тотчас же создалось впечатление, что как в области чувства, так и в области мысли я не могу целиком открыться своей матери. Я едва вступил в интеллектуальную жизнь, а мне уже стало понятно, что существуют такие элементы нашей душевной сущности, которые недоступны другому человеку. Отсюда появилась у меня робость, которая затем перешла в гордыню. Но разве всякая гордость не имеет аналогичное происхождение? Не осмеливаться раскрыть себя, значит себя изолировать, а изолировать себя от других значит быстро перейти к тому, чтобы считать себя выше, чем они. Впоследствии я нашел у некоторых современных философов, например у Ренана, это же самое чувство одиночества, но уже видоизмененное в торжествующее и трансцендентальное высокомерие.

Я обнаружил это чувство, превратившееся в болезненную сухость, в «Адольфе» Бенжамена Констана, открыл его в разящей иронии Стендаля. Но у бедного провинциального лицеиста, бегущего в зимнюю пору по ледяным улицам горного городка с набитой учебниками сумкой, окоченевшего от холода, с болячка 123 мй на обмороженных руках и ногах, это чувство проявлялось лишь в виде смутного и болезненного инстинкта. Эти инстинктивные переживания, первоначально связанные только с матерью, все росли и росли, и вскоре их стали вызывать во мне товарищи по классу и преподаватели. Я чувствовал себя иным, чем они, и это различие можно определить так: мне казалось, что я вполне понимаю их, они же понять меня не в состоянии. Теперь я начинаю склоняться к мыели, что я понимал их не больше, чем они меня; однако сейчас я вижу, что между нами действительно было различие: они просто, искренне и открыто ставили на одну доску себя и меня, в то время какя уже начал усложнять наши отношения, слишком много думая о своей персоне. Если я рано почувствовал, что у меня вопреки словам Христа, нет ближних, то это происходило потому, что уже с самых ранних Лет я привык слишком много копаться в своей душе и возомнил себя существом необычайным, доведя до предела свою чувствительность. От отца я унаследовал раннюю любознательность. Но так как его уже не было возле меня, чтобы обратить мое внимание на мир позитивных знаний, то эта любознательность, не находившая себе применения вовне, обратилась на меня самого. Ведь ум такое же живое начало, как и всякое существо, и у него тоже возможность сопровождается потребностью. Справедливо было бы перевернуть старую поговорку таким образом: «Кто может — хочет». Всякая способность всегда приводит к волеизъявлению. Интеллектуальная наследственность и первоначальное воспитание преждевременно сделали из меня человека мысли.

Я оставался им и в дальнейшем, но за отсутствием учителя, подобного тому, какого я потерял, мой ум обратился на собственные мои переживания, и, живя вместе с матерью, никогда не подозревавшей этого, я превратился в полнейшего, эгоиста, с ярко выраженным презрением к окружающим. Впрочем, эти черты моего характера проявились уже позднее, под влиянием тех духовных кризисов, через которые я прошел и историю которых мне нужно теперь вам рассказать.


$ 2. — Моя духовная среда.

Различные влияния, о которых я рассказал здесь в несколько отвлеченных, но для вас, мой дорогой учитель, конечно, понятных выражениях, имели своим первым и неожиданным результатом то, что между одиннадцатью и пятнадцатью годами я стал очень набожным. Вполне возможно, что, если бы меня поместили в коллеж интерном, я вырос бы таким же, как все мои товарищи, которых мне случалось наблюдать впоследствии. Никакой религиозной экзальтации они не знали. В эпоху, о которой я рассказываю и которая отмечена окончательной победой демократических партий во Франции, из Парижа в провинцию хлынула волна свободомыслия. Но не надо забывать, что я был сыном чрезвычайно набожной женщины и должен был выполнять все обряды, предписываемые самым суровым благочестием. Я рассказывал здесь о своей ранней склонности к самоанализу, и это подтверждается тем, что, в противоположность своим товарищам по изучению катехизиса, я был до страсти захвачен исповедью. Да, могу сказать о себе, что в продолжение четырех лет моих юношеских мистических настроений, с 1876 по 1880 год, самые сильные мои переживания были связаны с пребыванием в деревянной будке исповедальни нашей францисканской, церкви, куда я отправлялся каждые две недели и где, коленопреклоненный, с бьющимся сердцем, шептал о том, что происходило в моей душе. Рождение этого особого отношения к исповеди, сотканного из самых противоположных ощущений, связано у меня с приближением дня первого причастия. Я был верующим мальчиком; поэтому мои незначительные грехи казались мне настоящим преступлением и мне было стыдно признаваться в них. Но я каялся, и у меня была уверенность, что я уйду из храма, получив отпущение всех своих прегрешений, с восхитительным чувством человека, который смыл с себя всю грязь. Я был очень нервным и впечатлительным ребенком, и в самой обстановке таинства, в прохладной тишине церкви, в запахе склепа и ладана, в звуке моего собственного голоса, когда я шептал слова «отец мой», и в голосе священника, называвшего меня через решетку «сын мой», заключалась для меня особая мистическая поэзия, которую я остро воспринимал, хотя еще и не отдавал себе отчета, в чем она заключается. К этому присоединялось особое чувство страха, зародившееся у меня в дни изучения катехизиса у аббата Мартеля, которому было поручено подготовить нас к первому причастию. Это был коротконогий человек апоплексической наружности, с широким красным лицом и мрачным, жестким взглядом голубых глаз. Он учился в какой-то провинциальной семинарии, где еще сохранился дух янсенизма. Когда с кафедры францисканской церкви, под сводами которой нас собирали, он говорил о преисподней, его голубые глаза метали молнии, и тогда в его блестящих и вдруг застывавших зрачках мелькали страшные видения. Он умел этот ужас передать и нам. Я, пожалуй, даже рад, что аббата уже нет в живых, иначе я увидел бы его в тюрьме и, кто знает, может быть, снова испытал бы чувство ужаса, которое испытывал некогда в том помещении с побеленными стенами, всю мебель которого составляли деревянные скамьи и Маленькая кафедра из крашеного дерева. Обычными темами его проповедей было изречение о немногих избранных и о божественном отмщении.

— Кто может воспрепятствовать богу, раз он всемогущ, повелеть душе умершего пребывать около тела, с которым она разлучена?.. — вопрошал священник. — И. вот душа томится около него, в горнице усопшего, внимая рыданиям и созерцая слезы близких. Ей не будет дано утешать их… Ее заточат во гроб, и она будет там в течение бессчетных дней, в кромешном мраке, среди червей и тлена, присутствовать при разложении плоти, которая служила ей обиталищем…

Подобные фантастические и жестокие образы потоком лились из его уст. Они преследовали меня даже во сне. Мой страх перед адом доходил До безумия.

С другой стороны, аббат Мартель с неменьшим красноречием прославлял в своих проповедях важность и спасительность причастия, и — в результате боязнь вечных мук превращалось для меня в строжайшее испытание совести. Очень скоро эти самоуглубления, это рассматривание, как через лупу, малейших извилин своих мыслей, это непрестанное исследование самых сокровенных глубин души стали меня интересовать до такой степени, что по сравнению с ними любая игра потеряла для меня всякую прелесть. Впервые с того дня как умер отец, я нашел достойное применение своей способности к анализу, уже вполне сложившейся во мне и ставшей моей второй натурой.

Это обострение внутренней жизни должно было бы благотворно сказаться па моем нравственном состоянии. Однако следствием такого обострения была только излишняя чувствительность, уже сама по себе являвшаяся развращенностью, по крайней мере с точки зрения строгой дисциплины католической церкви. В самом деле, во время этих копаний в собственной совести, связанных скорее с наслаждением, чем с раскаяньем, я сделался чрезвычайно изобретательным в обнаружении сложных побуждений, якобы таившихся за самыми обыкновенными моими поступками. Аббат Мартель не был достаточно проницательным психологом, чтобы уловить этот оттенок, и — понять, что, кромсая таким образом свою душу, легко дойти до предпочтения сложности греха простоте добродетели.

Он видел в моем поведении только порыв детской души. Например, в утро первого причастия я явился к аббату весь в слезах, умоляя его еще раз исповедать меня. Дело в том, что, выворачивая все глубины и недра своей памяти, я открыл у себя курьезный грех преувеличенного уважения к мнению ближнего. За несколько недель до этого я заметил, как двое моих одноклассников потешались у ворот лицея над какой-то старой дамой, направлявшееся в церковь кармелиток.

напротив ашей школы. Я тоже посмеялся над ней, вместо того чтобы остановить расшалившихся приятелей. А ведь почтенная женщина шла к обедне. Значит, смеяться над ней было равносильно издевательству над благочестивым поступком. Я смеялся. Почему? Из ложного стыда, который мешал мне осудить недостойное поведение моих сверстников. Следовательно, я сам принимал участие в этом, проступке. А между тем я должен был бы обратиться с увещеванием к насмешникам и призвать их к раскаянию. Я этого не сделал.

Почему? Опять же из ложного стыда или из преувеличенного уважения к человеку, как сказано в катехизисе.

Всю ночь перед знаменательным днем первого причастия я провел в душевных муках, беспокоясь, успею ли я разыскать аббата, чтобы исповедаться и в этом грехе. Помню улыбку, с какой он, отпустив мне грех, похлопал меня по шеке, чтобы я не тревожился. Как сейчас слышу его голос, ставший вдруг ласковым, когда он сказал мне: — Если бы ты навсегда остался таким! Ему и в голову не приходило, что муки детской совести были признаком болезненного самоанализа и что этот самоанализ грозят отравить мне всю сла дость евхаристии, которой я так жаждал. До этого дня в течение многих недель я не довольствовался тем, что тщательнейшим образом анализировал свою совесть, но предвосхищал в воображении те эмо ции, которые являются неизбежным результатом та кого анализа. Поэтому я очень отчетливо представлял себе чувства, какие буду испытывать, принимая при частие. И вот я приблизился к решетке алтаря; задра пированной белой пеленой, в таком напряженном со стоянии, какого никогда уже позднее не испытывал.

Но, причащаясь, я содрогнулся от леденящего разо чарования и испытал такой упадок сил, что мне "трудно передать его словами. Потом я рассказывал об этом ни с чем не сравнимом переживании одному товарищу, продолжавшему оставаться верующим. Он сказал мне:, — Надо было отнестись ко всему этому проще.

Его благочестие помогло ему в данном случае стать тонким наблюдателем. Он был прав, конечно. Но что я мог сделать? Однако важнейшее событие моей юности, а имен но утрата веры, все-таки не связано с пережитым разо чарованием. Существовало немало других причин, определивших эту утрату, но я вполне осознал их толь ко теперь. Были среди них и такие, которые действо вали на мою душу медленно, но неуклонно, так же, как червь гложет прекрасный плод, пожирая его сердцевину, в то время как снаружи не видно ни каких других изменений, кроме еле заметного пят нышка на его румяной кожуре. Первая из таких при чин заключалась, мне кажется, в том, что я применил к своему исповеднику тот же самый ужасный метод критики, подрывающий доверие, какой с детских лет отдалил меня от матери. Я продолжал доводить до самых изощренных тонкостей анализ своей совести, а аббат Мартель по-прежнему не замечал возможных последствий моих тайных пыток, когда я производил вивисекцию своей души. Мои сомнения представлялись ему тем, чем они, собственно говоря, и были в действительности, то есть ребячеством. Но это было ребячество мальчика с очень сложной душевной организацией, которым можно было руководить только в том случае, если бы у него создалось впечатление, что он понят до конца. Я же в своих отношениях с этим грубоватым и прямолинейным священником скоро стал исщлтывать противоположное чувство: я все более и более убеждался, что он меня не понимает.

Этого было еще мало, чтобы помешать мне выполнять религиозные обязанности, но вполне достаточно, чтобы отнять у моего духовного наставника всякую подлинную власть над моими отроческими мыслями.

В то же время (и это было второй причиной, отторгнувшей меня от церкви) я открыл у людей, которых считал тогда выше других, такое же равнодушие к церковным обрядам, какое раньше наблюдал у отца.



Поделиться книгой:

На главную
Назад