— Я никогда не лгала, — защищалась она. — Для меня было бы мукой что-то утаивать. Я бы не смогла спокойно общаться с детьми, бывать на людях.
— Я понимаю. Да, я требую слишком многого и сознаю это даже яснее, чем вы сами. Конечно, вам нужно все обдумать. Только не спешите с ответом. Повремените несколько дней. А я буду с наслаждением думать, что хотя бы на эти дни отдаю свою жизнь в ваши руки.
Рене многозначительно промолчала, и мы расстались. Я провожал взглядом ее хрупкую фигурку, пока она не затерялась в толпе. И с невольным стыдом подумал, что игра идет не на равных. Рене была в упоении. Я же корил себя за то, что так и не смог разбудить свой пыл. Воображение супруга, увы, не так легко воспламеняется. Да и последние события, видимо, притупили мою восприимчивость к неожиданностям и щекотливым ситуациям. Как ни грустно признаться в этом, мне казалось, что я отвоевываю свои домашние шлепанцы. Увы, романтике здесь места не было. А ведь для того, чтобы мои замыслы увенчались успехом, мне было очень важно оказаться безупречным влюбленным и уж по меньшей мере не разочаровывать Рене.
Я приобрел несколько гашеных румынских марок, особую почтовую бумагу, баночку клея и еще кое-какие орудия фальсификации. Я собирался сфабриковать для Рене письмо из Румынии и незаметно для консьержки подсунуть его в завтрашнюю почту. В тот же вечер, вернувшись из ресторана, где Сарацинка опять так и не появилась, я принялся за дело. Изготовить конверт оказалось довольно легко. Гораздо труднее было написать такое письмо, которое, не возбуждая в Рене ревности, вместе с тем упоминало бы о моем веселом времяпрепровождении, вечеринках и шумных застольях — так, чтобы его неприкрытая вульгарность побудила ее к сравнениям, отнюдь не выгодным для отсутствующего супруга. Вот отрывок из этого послания:
«К полуночи мы все уже изрядно наклюкались. Папаше Брауну приспичило во что бы то ни стало нарисовать на заду одной толстухи колокольню. Никогда еще я так не смеялся. Похоже, и я куролесил, но, признаться, помню все весьма смутно. Ты можешь подумать, что я веду разгульный образ жизни, — это не так. Дело не заходит дальше тех невинных шалостей, которые я тебе описал. Согласись, дорогая моя, мы подходим к возрасту, когда уже можно доверять друг другу при любых обстоятельствах».
Четыре дня спустя, в понедельник, я оказался с Рене в лифте. Мы были одни, и я решился. Понедельник — самый подходящий день для таких вещей: унылые воскресенья в одиночестве ничуть не способствуют укреплению супружеской добродетели. Рене не обратила внимания на то, что я нажал кнопку шестого этажа. Лифт пошел вверх, и я сказал ей: «Рене, сердце мое разрывается, я невыносимо страдаю, ах, Боже мой, Рене, я не в силах более ждать вашего решения, от которого зависит моя жизнь или смерть». Эту хорошо отрепетированную за три дня тираду я произнес хриплым голосом. Не следует бояться театральности, решил я, нужно, чтобы все это как можно меньше походило на сдержанные полупризнания, которые Рене слышала от меня во времена нашей помолвки, — тогда я видел в такой манере особую изысканность. Она схватила меня за руку и с жаром стиснула, повторяя мое имя. И тут произошло нечто совершенно непредвиденное. Ее согласие, которого я ждал, на которое надеялся, повергло меня в ярость и тоску. Меня захлестнуло ревнивое негодование: о, недостойная супруга! Я схватил ее за плечи, больно сжал и простонал: «Рене, Рене, это невозможно». Она приписала мое восклицание совсем другому чувству. Лифт остановился. Я вышел вслед за Рене на площадку и открыл дверь в свою квартиру. Рене не сразу поняла, что очутилась на моем этаже, а поняв, испугалась, вскрикнула и попятилась. «Кто-нибудь может вас увидеть, — шепнул я, — входите же скорее». Это положило конец ее колебаниям. В прихожей царил полумрак, и я плохо видел лицо Рене — она стояла спиной к свету. Это было к лучшему — ведь если бы я узрел на нем нежность, то мог бы осыпать ее оскорблениями и вообще натворить Бог знает что. Она сняла шляпку и бросила ее на столик — в этом движении было столько пленительной решимости, что я едва не закричал от боли. Обвив руками мою шею и приникнув к моему плечу, она все повторяла: «Любовь моя, любовь моя». Я еле удерживался от злобной усмешки. Так и подмывало влепить ей пощечину, но все-таки я подчинился правилам игры. Я прижимал Рене к себе с яростью, которая вполне могла сойти за страсть и отчасти ею и была. Я молчал, что тоже было вполне уместно. Уткнувшись в волосы жены, я созерцал круглую ручку двери в уборную. Все-таки это ужасно, думал я. Ведь я всегда слепо верил ей. Только что не молился на нее. Когда я изменял ей, что случалось чрезвычайно редко, угрызения совести не давали мне спать, а тут стоило первому попавшемуся хлюсту, с которым она в общей сложности не провела и часа, поманить ее — и вот она уже висит у него на шее и лепечет: «Любовь моя».
Однако нужно было действовать дальше. Не торчать же до бесконечности в прихожей. Я увлек Рене в гостиную и усадил на диван, над которым красовались сочинения отца Массийона в сафьяновых переплетах. «Как у вас мило». В ответ я буркнул что-то невнятное. Но вскоре перестал чувствовать себя разгневанным мужем. Никогда еще Рене не выглядела такой соблазнительной, даже тогда, когда я за ней ухаживал. Я пытался убедить себя, что просто не умел на нее смотреть. Верный и почтительный супруг, я вполне довольствовался уютным «домашним» образом жены, а он заслонял от меня ее подлинную красоту. Так часто бывает, когда долго живешь с человеком. Но в этот вечер Рене и в самом деле была другой женщиной, ее лицо преобразилось до такой степени, что мне казалось, будто оно впервые ожило, как у статуи, в которую вдохнули жизнь. Оно заиграло новыми красками, как будто в нем проглянула ее сокровенная сущность, доселе неведомая мне, а может, и ей самой. Ее глаза, обычно прозрачные и холодные, как ключевая вода, — «змеиные», в шутку говаривал тесть, — сейчас лучились волшебной мягкостью. Изменился даже ее голос. Я с трепетом склонился над ней, чувствуя, что благодаря переполнявшему ее счастью и мне предстоит испытать неизведанное блаженство. Помимо воли я был ослеплен, околдован этой пылкой нежностью. Я-то думал, что завлек ее, а между тем попался сам. Во мне не просто вспыхнуло с новой силой былое чувство — нет, то была иная любовь, где все было внове, и я усомнился, любил ли я вообще когда-нибудь Рене. Серьезное и спокойное чувство, которое я питал к ней до сих пор, казалось мне теперь куцым и убогим, почти смехотворным; я чуть ли не стыдился его. Благословенно будь мое превращение, подумалось мне, возможно, оно еще только началось, а уже как далеко зашло.
Наша одежда вперемешку валялась на стуле. Рене открыла глаза, румянец постепенно возвращался на ее побледневшие щеки. Я же прислушивался к охватившему меня блаженству и боялся только, как бы оно не улетучилось из моего обессилевшего тела. Но оно длилось, и это было еще одним чудом. Рене посмотрела на меня долгим взглядом, серьезным и почти строгим. Потом, снова закрыв глаза, приблизила губы к моему уху и прошептала:
— Ролан, я ничего не знала. Ничего не знала о любви. Правда. О! Ничего, ничего, ничего.
— Не может быть, — с горечью пробормотал я.
— Ролан, — все так же еле слышно продолжала она, — я хочу, чтобы вы знали, почему сейчас я люблю вас в сто раз сильнее, чем до того, как вошла сюда. То, что называют любовью, для меня всегда было всего лишь постылой обязанностью.
— Рене, не говорите так. Это ужасно.
— Нет, это прекрасно. Если б вы знали. Когда-нибудь я вам расскажу…
Впервые за все то время, что я жил в этой квартире, раздался телефонный звонок. Мой номер был известен только дядюшке Антонену. Аппарат стоял в соседней комнате, но стена была тонкая. Я не двинулся с места, и это удивило Рене.
— А вдруг это по важному делу? Подите снимите трубку, прошу вас.
Я нехотя подчинился, но нарочно не спешил, надеясь, что дяде надоест. Но я заблуждался. В этот вечер он ждал бы ответа до скончания века.
— Это ты, Рауль? То есть это ты, Гонтран? Говорит твой старый дядюшка. Ты не подавал признаков жизни с тех пор, как уехал из Шату. Я начал волноваться.
— Вы же знаете, я очень занят. Мой труд о позвоночных отнимает у меня массу времени.
— Что? Ах да, позвоночные. — Дядя разразился смехом. — Ну ладно, я тебя наконец застал, и хорошо. Слушай, малыш, я так рад, и ты сейчас тоже обрадуешься. Вообрази, утром мне пришла в голову блестящая мысль. И главное, все отменяется. Тебе больше нет нужды обольщать бедняжку Рене.
— Мы поговорим об этом в другой раз. Сейчас меня больше всего занимает приспособляемость к среде обитания у некоторых позвоночных, чей тип сформировался уже давно, в частности, у лемуров и непарнокопытных. Понимаете?
— Что ты городишь? Почему ты все время твердишь мне о позвоночных?
— Потому что так надо. Возьмите хотя бы приматов или полорогих. Вы без труда обнаружите у них автоматизм торможения.
— Боже мой! — воскликнул дядюшка Антонен и понизил голос: — Она у тебя, верно? Она у тебя? Ну вот, в который уже раз ты путаешь мне все карты. Все пошло прахом. Я позвонил слишком поздно, да?
— Увы, да, слишком поздно.
— Это низко, Рауль, то, что ты сделал. Бедная малышка. Может быть, мне завтра ее навестить?
— Нет-нет, это излишне. Я поразмыслю над вашими замечаниями. Всего хорошего, сударь.
Повесив трубку, я с минуту разглядываю себя в зеркале, висящем на стене над аппаратом. Всматриваюсь в свои красивые глаза — это из-за них столь разительно переменилась Рене, вдруг воспылав ко мне неистовой страстью. Всего лишь другое лицо, маска. Неужто любовь так поверхностна, капризна, или же лицо играет какую-то особую роль? Быть может, Рене в конце концов распознает под внешностью красавчика прежнего человека, и вскоре у нее останется к нему та же ровная привязанность, с которой она прожила все тринадцать лет замужества. Но что-то мешает мне в это поверить. Как бы то ни было, если даже иллюзия развеется, ей будет что вспомнить.
Но главное, я чувствую, что, помимо внешности, она открыла во мне неизведанные области, куда я и сам еще не вторгался: новые и, пожалуй, более изощренные чувствительность и ум. Только что, рядом с Рене, я убедился, сколь глубоки происшедшие со мной изменения. Так ли уж это удивительно? Я вновь размышляю о том, что занимало меня несколько дней назад, — о связи между лицом и внутренней сущностью человека, о влиянии одного на другое. Если я ощущаю эту связь, то почему бы ее не уловить и другим? Недаром же говорят, что лицо — зеркало души, просто у каждого человека оно обладает своим показателем преломления. Солнце тоже греет и освещает нас по-разному в зависимости от того, какое сейчас небо — ясное ли, затянуто ли тучами, скрыто ли туманом. Так и душа — уловить в ней можно лишь то, что открыто взору.
В зеркале я увидел, как дверь приоткрылась и в нее бочком протиснулась Рене в накинутом на плечи манто. «Вас что-то встревожило?» — спросил я. Она кивнула.
— Я перестала слышать ваш голос. Испугалась. На меня напала дрожь. Вначале я подумала, что это глупо, ведь по телефону вы говорили о позвоночных. Но потом в голову полезли всякие мысли. Мне представилось, что вы подперли голову рукой и думаете, думаете. Что вы делаете, Ролан?
— Смотрюсь в зеркало. Мне хотелось бы увидеть себя таким, каким меня видите вы.
— Не получится. Я вижу то, что скрыто в самой глубине ваших глаз.
IX
Даже знай я наверняка, что Рене поверит мне на слово, я бы ни за что не рассказал ей о своем превращении. Как-то вечером, когда мы с дядюшкой Антоненом сидели в кафе на проспекте Ваграма, он сказал мне: — Теперь, когда Рене влюблена в тебя по уши, ты можешь заставить ее поверить во что угодно. Почему бы тебе не сказать ей всю правду?
Я покачал головой. И даже вспыхнул.
— Насколько бы все стало проще, — заметил дядюшка Антонен. — Вместо того чтобы морочить друг другу голову, вы могли бы договориться и, возможно, что-нибудь придумать, чтобы снова жить вместе. А? Почему бы ей все не сказать?
— Никогда! — гневно вскричал я. Дядя с удивлением и любопытством воззрился на меня.
— Понимаю, — произнес он с лукавой улыбкой. — Утехи любовников слаще супружеских.
— Да нет же, дело совсем не в том. Уверяю вас, я и сам больше всего хочу опять жить с семьей.
Я не солгал, но и не довел свою мысль до конца. Дядя ждал продолжения. Однако я уклонился от прямого ответа, пробормотав, что Рене, дескать, все равно не поверит в мою метаморфозу. Я, конечно, мог бы сказать дяде правду, но пришлось бы касаться вещей сугубо личных, а от этого меня удерживало какое-то целомудрие. Да и вряд ли он понял бы, что меня пугает сама мысль о том, что я могу вновь стать Раулем Серюзье. И уж совсем трудно было бы втолковать ему, что мое превращение с каждым днем становится все глубже, что я — уже другой человек.
Конечно, неверно было бы утверждать, что я полностью переродился. Мое восприятие окружающего, мой образ мыслей не то чтобы изменились, но я замечаю, что вчерашние, привычные реакции сопровождаются, как бы дублируются новыми. Обычно они мимолетны — словно набегает легкое облачко, — но иной раз властно заявляют о себе. Они возникают и исчезают так быстро, что я не успеваю толком их отметить. Перемены становятся очевидны, когда я принимаюсь анализировать одну из черт своего характера — например, чувство долга, некогда незыблемое, как скала. Оно еще при мне, но насколько же оно стало податливей, уступчивей, привередливей — одним словом, оно пошатнулось, в чем я убеждался неоднократно. Впрочем, допускаю, что многие из этих трудноуловимых изменений — кажущиеся. Но бывают бесспорные факты, которые никак нельзя свалить на игру воображения, — когда я ловлю себя на том, что новое чувство, впечатление, словечко доставляют мне вдруг физическое наслаждение или, наоборот, страдание. В этих наблюдениях над собой мне частенько помогает, сама того не ведая, Рене.
Некоторые изменения я, оставаясь в глубине души прежним, не могу не осудить. К примеру, теперь у меня прибавилось вкуса к жизненным наслаждениям, зато убавилось стойкости к невзгодам.
Но я ни о чем не жалею — напротив, с нетерпением жду, чтобы моя душа пришла наконец в полное согласие с новым лицом.
С тех пор как ко мне стала приходить Рене, я отдаю ей всю вторую половину дня, жертвуя рабочим временем. И совесть ни разу не мучила меня, не то что раньше, когда я изредка позволял себе отвлечься от работы. Моя совесть труженика вообще стала на удивление спокойной, не слишком тревожит ее и ответственность за семью. Я научился легко отрешаться от забот. Они не преследуют меня, как прежде, денно и нощно. Зато появились новые, более эгоистичные: поглубже изучить самого себя, выжать из жизни все, что она в состоянии мне дать, постоянно поддерживать в себе этот огонек неприкаянности, обостряющий чувства. К Рене я воспылал такой пламенной страстью, какой никогда ни к кому не испытывал. Иногда я даже мечтаю, чтобы мне выпал случай отдать ради нее жизнь. И вместе с тем я чувствую, что наша любовь — лишь краткий миг, что это счастье недолговечно. В глубине души я все время помню, что ей уже тридцать четыре. Иногда, даже рядом с ней, я представляю себе, какую боль мне суждено причинить ей в недалеком будущем, и оттого люблю ее еще сильней, но знаю: ни помешать развязке, ни даже отсрочить ее не в моих силах. Я уже вижу, как моя жизнь продолжается в кипении страстей, ее же — погружается в скорбные сумерки. Есть еще дети. Их я не стал любить меньше, но постепенно привыкаю к мысли, что мне суждено быть с ними врозь. То, что прежде составляло смысл моей жизни, теперь отодвинулось на задний план. Я стремлюсь сбросить с себя все оковы, которые раньше носил чуть ли не с радостью.
В работе я добился вполне приличных результатов, хотя уделяю ей не так уж много времени. При меньших возможностях успех оказался едва ли не большим. За десять дней я начал проворачивать сразу несколько сделок, три из которых уже близки к завершению, и заключил один крупный контракт. Лучшего я не добивался даже в былые времена, когда работал упорней и в более благоприятных условиях. И этот успех нельзя объяснить ни обострившимся деловым нюхом, ни чрезмерной сговорчивостью клиентов. Вообще говоря, в моей профессии красноречие погоду не делает — расхваливать товар вовсе не требуется. Достаточно назвать цену и представить точные данные. Обычно я затевал дело, только заручившись солидными рекомендациями, которые придавали мне уверенность в разговоре, — это было как бы наступление с заранее подготовленных позиций. Теперь мне не на кого ссылаться — я могу лишь обмолвиться, что веду дела с таким-то. Секрет, по-видимому, в том, что у людей появляется ко мне интерес, причем сам я не прилагаю для этого никаких усилий. Меня не хотят отпускать, приглашают отобедать или зайти еще.
И все благодаря моей внешности — она позволяет мне чувствовать себя раскованно, не то что прежде. Но главное, думается, в том, что люди чувствуют: я сам себе интересен.
Вчера утром я отправился в свое агентство, чтобы отчитаться о заключенной накануне сделке. Я не видел Люсьену с того самого дня, как закатил истерику. Она удивилась, похоже, не столько моему появлению, сколько происшедшей во мне разительной перемене. Незадолго до своего прихода я позвонил ей якобы из Бухареста и поинтересовался, что она думает о моем друге Ролане Сореле. Люсьена говорила о нем с теплотой и участием. Пожалев, что он так больше и не приходил, она прибавила, что беспокоится о нем, и в ее голосе зазвучали чуть ли не материнские нотки. Бедняга, по ее словам, не способен постоять за себя в столь трудной ситуации. Он не сумеет преуспеть на избранном им поприще. Ей хотелось бы еще раз встретиться с ним и помочь ему найти другое занятие, более подходящее.
Когда я вошел в кабинет, она, должно быть, с первого взгляда поняла, что жалела меня совершенно напрасно. На мне был новый, с иголочки, дорогой костюм великолепного покроя. И вдобавок я явился с сообщением о том, что вопреки ее предсказаниям сумел заключить сделку. Чтобы не лишиться ее расположения, я преподнес все так, будто своим успехом обязан прежде всего ей:
— Мне неслыханно повезло, но я вряд ли сумел бы воспользоваться этим, если б меня не поддерживала мысль о том, как сердечно и великодушно вы ко мне отнеслись.
— Не совсем так, — заметила Люсьена. — Если бы я сердечно отнеслась к вам с самого начала нашего разговора, то вы могли бы приступить к работе с массой сведений, которые облегчили бы вам задачу. Кстати, я собиралась их вам сообщить, но у меня нет вашего адреса.
— Это верно, я не оставил его. Но что касается этих сведений, то, поверьте, они помогли бы мне не больше, чем мое стремление оправдать ваше доверие. Если б вы знали, как я жаждал подняться в ваших глазах, заставить вас забыть о той нелепой и жалкой сцене, которую разыграл перед вами.
Люсьена принялась возражать, тронутая моим смирением и явно польщенная тем, что я так дорожу ее мнением. Здесь бы мне и поставить точку, но я перестарался. Невольно потакая ее потребности сочувствовать и опекать, я пространно говорил о бесхарактерности и неуверенности в себе, которые, дескать, свойственны моей натуре.
Я так беззастенчиво выворачивал душу наизнанку, так назойливо каялся в своих слабостях и так любовался при этом собственной персоной, что, видимо, несколько шокировал Люсьену. Но я понял это только после того, как уже распрощался с нею. Вспоминая все, что наговорил — а я был не в меру болтлив, — я убеждался в том, что это звучало фальшиво, неискренне, походило на безвкусную исповедь из какого-нибудь нудного романа или, того хуже, на жалобное нытье нищего. На душе было муторно и беспокойно. Все-таки раньше я был лучшего о себе мнения. Виноват Рауль Серюзье — не иначе как он снова проснулся во мне. А что, если все эти пресловутые внутренние изменения, которые я в себе обнаружил, не более чем самообман, которым я обязан Рене? Что, если я всего лишь доверчивый любовник, который принял за чистую монету то, что внушила ему влюбленная в него, но цепкая и решительная женщина?
На платформе станции метро, куда я забрел в задумчивости, я увидел весы с зеркалом и долго созерцал свое лицо. Мне показалось, что мои опасения, увы, не напрасны. Такие глаза с поволокой мне доводилось встречать у некоторых мужчин, которые стремятся во что бы то ни стало нравиться и готовы ради этого на любые ухищрения и ложь. Один поезд я пропустил. Стоявшие поблизости пассажиры дивились при виде человека, которого так интересует собственная персона. Я встретил в зеркале пристальный взгляд служащего метро и, чтобы оправдать свое стояние на весах, — не хватало еще, чтобы он сделал мне замечание, — опустил в щель пять су. Благодаря этому я убедился, что похудел килограммов на семь. Подошел следующий поезд. Войдя в вагон, я вспомнил о потерянных килограммах и впервые заподозрил, что у меня изменилось не только лицо, но и все остальное: руки, ноги, сердце, легкие, мозг, нервная система, так что от Рауля Серюзье не осталось ничего, кроме иллюзии, будто я еще продолжаю им быть.
Я посмотрел на свои руки. Они, похоже, не изменились. Такие же широкие, с короткими пальцами. На левой сохранился шрам, который я демонстрировал Жюльену Готье. Но одного этого доказательства мне уже было мало, и, наспех пообедав, я бросился домой. В зеркале я увидел, что талия и плечи стали уже, но раз я похудел на семь кило, в этом не было ничего удивительного. Мне не приходилось с таким вниманием разглядывать себя в зеркале, посмотришь иной раз мельком, да и все. Тем не менее я припоминал, что раньше около пупка у меня как будто была родинка, теперь же она исчезла. Впрочем, я мог и ошибаться. Может, я спутал свой пупок с пупком какого-нибудь приятеля или родственника. Когда сомнение остается, как-то легче на душе — можно маневрировать, отождествлять себя то с одним, то с другим человеком, смотря по обстоятельствам. Я все еще размышлял над этим, когда ко мне пришла Рене — она уже отправила детей в школу. На ней было элегантное новое платье, и я невольно отметил про себя, что обошлось оно, видно, недешево. Вслух же я похвалил ее вкус. Она улыбнулась, но улыбка вышла жалкой.
— Я так хочу быть красивой. Я боюсь, уже боюсь. Мне кажется, вы здесь как бы проездом, здесь у вас только временное пристанище. Мне чудится в вас какая-то неопределенность, неуверенность во всем и в самом себе. Может, я ошибаюсь?
— Ну конечно, Рене, вы ошибаетесь. Я так постоянен в привычках и чувствах, так тяжел на подъем, что порой самому стыдно. Разумеется, с тех пор, как я познакомился с вами, я изменился, и это сказалось на всем моем образе жизни. Действительно, во мне появилось даже какое-то беспокойство, но оно сродни вашему. Я тоже боюсь. Мне все кажется, что я в вашей жизни лишь…
Рене не дала мне договорить. «О-о, нет, нет, нет!» — воскликнула она и горько разрыдалась. «Дорогая, не нужно плакать», — твердил я. Ее слезы текли по моим щекам, по моим рукам. Я был потрясен ее страданиями. «Милая моя девочка, цыпленочек», — шептал я ей на ухо.
— Ролан, простите меня, я чувствовала себя несчастной. Уже с прошлой ночи. Я звонила вам, Ролан, простите меня за это, а вас не было.
— Так это были вы? Дважды, правильно? В первый раз я подумал, что мне это приснилось. Во второй — еле проснулся и слишком поздно подошел к телефону. Господи, если б я знал! Ну конечно же, я должен был, должен был сообразить!
— Не подумайте только, что я звонила, чтобы проверить, дома ли вы в час ночи. Клянусь, не поэтому. Мне было тоскливо, мне нужно было услышать ваш голос. О Ролан, я хотела услышать, как вы произносите мое имя. Все утро я еле сдерживалась, чтобы не разреветься, а тут еще это письмо…
— Письмо? Вы меня пугаете.
— Да нет же, не волнуйтесь, ничего особенного. Письмо из Бухареста, совершенно пустое, четыре ничтожных, ничего не значащих странички, но мне вдруг стало не по себе, я почувствовала какую-то угрозу. О, не думайте, что его возвращение помешает нам видеться. Нет-нет, эта угроза относится только ко мне: мне придется вернуться к прежней жизни, к постылой повседневности. Если б вы знали, если бы только подозревали! Я не хотела никогда ничего говорить вам о нем, но у меня просто сердце разрывается, и молчать нет сил. Это воистину гнусный, отвратительный человек. Хотя нет, это, пожалуй, уж слишком. Не гнусный, не отвратительный, в сущности, он не так уж глуп, даже в некоторых достоинствах ему не откажешь. Но мужлан, Боже, какой же он мужлан! И даже не догадывается об этом. Впрочем, разве он вообще может что-то чувствовать, о чем-то догадываться! Для него существует только то, что можно пощупать, он способен только на самые примитивные чувства. Любые тонкости, оттенки ему недоступны. Господи, откуда у меня брались силы и терпение, чтобы жить с такой посредственностью? Быть может, я смутно предчувствовала нашу встречу? Скажите, Ролан!
— Очень может быть, Рене. Да, скорее всего именно так. У женщин бывают такие предчувствия. Да и у мужчин. У мужчин тоже бывают.
— Мой милый, ты такой красивый, деликатный, благородный, ты понимаешь меня. Вам я могу сказать все. С вами я теряю робость и даже стыд. Я говорю, плачу, снова говорю, и все это время я ваша Рене. Как это странно. При вас мне хочется быть искренней, простой. А ведь вы не знаете меня. На самом деле я унылая домохозяйка, жалкая мещанка, скупая и тщеславная — в общем, жена своего мужа. Я такая, потому что такой и надо быть для него — приноравливаюсь. А он мужлан, мужлан! Для него ценно только то, что можно попробовать на вкус. Помню, накануне отъезда в Бухарест он жевал за завтраком колбасу и, громко чавкая, заявил: «Нет, все-таки добрый кусок кровяной колбасы — это вещь». Боже мой, да пусть себе обожает кровяную колбасу, пусть объявляет об этом, пусть чавкает, в конце концов. Но почему всякий раз, когда он открывает рот, я жду от него непременно чего-нибудь в таком вот духе? Хуже всего, что при всей своей грубости и толстокожести он ведет себя так, что его и упрекнуть-то не в чем! Жизнерадостный, добропорядочный, а главное — хороший семьянин. Он изо всех сил старается мне угодить, тут ничего не скажешь. В том-то и мука: безупречен, внимателен, а мне от него тошно — так кого же винить, как не себя? Я сама виновата в ошибке, в унизительной, закабалившей меня ошибке. Конечно, и мужчина вполне может ошибиться в выборе жены, и ему тоже бывает несладко. Но он как-то свыкается. Другое дело женщина. Для нее близость с нелюбимым мужчиной — насилие. Этот позор ничем не искупить. Я стыжусь мужа, мне до смерти стыдно перед вами, но больше всего — перед собой за свою ошибку. Смотрите на меня, презирайте меня. И, не будь вас, я бы и дальше пыталась притерпеться, извлечь из этой ошибки хоть какую-то выгоду. Я даже самой себе не осмеливаюсь признаться, как чужд и ненавистен был мне всегда этот человек. Ненавижу его, ненавижу!
— Что вы, Рене, не надо преувеличивать.
— Да, конечно, моя история банальна — классическая история женщины, считающей свою жизнь несправедливо загубленной. Спору нет, все это смешно. Есть над чем позлословить. Ну, а добрый, великодушный человек просто улыбнется: не надо, мол, преувеличивать.
И Рене вновь разразилась рыданиями. Теперь они вызвали у меня куда меньше сочувствия, чем в первый раз. Тем не менее я как мог постарался ее утешить. Я уже не сюсюкал, а рассуждал серьезно, даже скрупулезно, как ставящий диагноз врач, и это проливало бальзам на ее раны. Я понимал эту тоску и разделял ее: как-никак субъект, заставлявший ее страдать, был хорошо известен и мне. С горьким упоением от каждого своего слова я обрисовал его Рене довольно похоже. В целом персонаж получился вполне симпатичный. С этим Рене согласилась, но тут же переключилась на его смешные черты, что выглядело очень забавно. Я охотно посмеялся вместе с нею. Ничего общего с этим беднягой Серюзье я уже не чувствовал.
Время подошло к половине шестого, и Рене уже пора было возвращаться к себе на пятый этаж. Она чуть не заплакала, вспомнив, что завтра воскресенье. Дети будут дома, и она весь день, до самого вечера, будет оставаться с ними. Целый день без меня — это ужасно. Она робко предложила прийти ко мне после ухода служанки, когда дети уснут. Но тут моя отцовская совесть взбунтовалась, и я, став вдруг настоящим Серюзье, решительно воспротивился: ни в коем случае, как можно оставить детей одних, мало ли что может случиться. Но добавил: — Если не возражаете, милая Рене, лучше я спущусь к вам.
Она было вспыхнула, но потом глаза ее засверкали, и она согласилась. Меня же от перспективы тайно проникнуть в собственный дом бросало то в жар, то в холод.
Когда Рене ушла, я решил разобрать свою деловую корреспонденцию, что заняло немало времени. Было уже половина девятого, когда я спустился к Маньеру. Там я наконец застал Сарацинку, о которой не вспоминал, наверное, с неделю. Она ужинала в какой-то компании. Завидев меня, она, не скрывая радости, лучезарно улыбнулась, я же ответил сдержанной, почти холодной улыбкой. Эта встреча пришлась совершенно некстати. Все мои мысли были о Рене, я загодя переживал предстоящее драматическое приключение, когда крадучись, как вор, буду пробираться в собственную квартиру. Сарацинка же, появление которой все же не могло оставить меня безразличным, в эти переживания никак не вписывалась. За ее столиком шел оживленный разговор. Отвернувшись от меня, она тоже вступила в беседу и, похоже, так увлеклась, что возбудила во мне чуть ли не ревность. Она показалась мне еще красивее, чем в тот первый вечер, когда ужинала за тем же самым столиком. Ее прекрасное лицо с мужественными чертами представало передо мной как бы в более мягком, рассеянном свете, и блеск ее антрацитовых глаз тоже стал теплее. На ней было платье из пушистой ткани приглушенно-синего цвета; ряд металлических пуговиц, доходивший до самого подбородка, плавно изгибался на груди, колеблясь в ритме ее дыхания. Впоследствии я не раз вспоминал, что от Сарацинки веяло какой-то удивительной свежестью и чистотой — казалось, это свойственно ей от природы, а косметика здесь ни при чем.
Я уже принялся за ужин, когда она подошла к моему столику и села напротив. Подперев кулаком подбородок и глядя мне прямо в глаза, она заговорила своим хрипловатым голосом:
— Вот и вы. В тот вечер, когда я вас увидела впервые, вы покинули меня с такой поспешностью, что я рассердилась. Не хотела больше вас видеть. Не пошла на свидание, которое вы тогда назначили на другой день. А потом уехала и все думала о вас. Мне было очень хорошо, только я боялась, что не увижу вас больше. А вы меня ждали? Думали обо мне?
— Сарацинка, как вы прекрасны.
— Взгляните на ту молоденькую брюнетку — она сидит за моим столом лицом к вам. Однажды часов в двенадцать ночи я зашла к ней в комнату, поговорить. Я сказала ей, что вы называете меня Сарацинкой, что я люблю вас. Говорила так, будто вы мой жених. Вашего адреса у меня нет, но я все равно писала вам письма, а потом рвала — как шестнадцатилетняя школьница. О, я чувствую, как я изменилась. Анна говорит, что я даже помолодела. Это правда? Вы молчите… Я приехала вчера и снова уезжаю сегодня, да, прямо сейчас, на пять дней. Вернусь не позднее четверга. Что, если нам встретиться в четверг, в пять? Где? Хорошо, пусть будет на проспекте Жюно. Я люблю вас.
X
Известие о недельной отсрочке, которую давал мне отъезд Сарацинки, я принял чуть ли не с облегчением. Во время нашего короткого разговора она намекнула, что после ужина и перед тем, как ехать на вокзал, у нее, возможно, выдастся пара свободных часов. Можно было бы попросить ее уделить это время мне. Она бы не отказала, я знал это, но промолчал. В последний момент, уже встав, чтобы присоединиться к подругам, она наклонилась над столиком и прошептала: «Не заметно, чтобы вы особенно обрадовались. Но я не стану огорчаться. И в разлуке, вспоминая, как вы были сдержанны, буду думать себе в утешение, что наша встреча, должно быть, очень много значит для вас». На самом деле пока еще я относился к этому приключению не слишком серьезно, но был уверен, что все станет по-другому, как только оно начнется по-настоящему. Жены у меня теперь нет — некому изменять, некого стыдиться, и Сарацинка наверняка быстро приберет меня к рукам. А я не стану противиться, легко убедив себя, что чем скорее я забуду Рене и детей, тем лучше. Так что я не слишком торопился стать добычей этой женщины. И хотя не собирался вообще отказываться от встречи с нею, но смутно надеялся, что возникнут новые препятствия.
Впрочем, меня куда больше заботило свидание с Рене, назначенное на завтрашний вечер. Все воскресенье я только о нем и думал. Но в последний момент меня постигло разочарование. Вечером, вернувшись домой, я нашел под дверью записку от Рене: она писала, что у нее остановилась на несколько дней кузина из Блуа. Мы всегда радушно принимали ее, так что о гостинице не могло быть и речи. Все эти дни Рене, как ни старалась, не могла урвать для меня свободной минутки. Кузина Жанетта обожала ее и не отпускала от себя ни на шаг. Я позвонил дяде Антонену и попросил его забрать гостью хоть на денек в Шату, но оказалось, что он занят, как он выразился, перелицовкой автомобиля и просто не может отлучиться из хлева и оставить свое детище разъятым на части: колеса отдельно, мотор и кузов отдельно, бросить его в тот момент, когда оно требует его неустанной заботы. Ни до чего другого ему не было дела, и только приличия ради он осведомился, как мои дела.
Наконец Рене черкнула мне, что во вторник после обеда поведет кузину в большой магазин «Бон Марше», а там постарается затеряться в толпе и улизнуть. Я должен был ждать ее в кафе на улице Севр. Был уже шестой час, когда она пришла. Обмануть бдительность любящей кузины оказалось не так просто: та дважды выуживала Рене из толпы. У меня же от долгого ожидания испортилось настроение, и я без всякой радости отметил, что Рене купила себе новое леопардовое манто. Не далее как в прошлом году я с превеликим трудом уговорил ее купить каракулевую шубу, тогда это казалось ей бессмысленной тратой денег. В конце концов она выбрала самую дешевую. А это манто, судя по виду, из меха самой лучшей выделки, уж верно, стоило куда дороже. Рене выглядела в нем очень элегантно, но я не стал ей этого говорить, хотя и был приятно польщен тем, что ее появление в кафе привлекло всеобщее внимание. Холодно выслушав ее жалобы на Жанетту, я заметил: — Уже поздно. Но можно, если хотите, немного пройтись.
По улице Севр мы шли молча: Рене была огорчена моей мрачностью, да я и сам на себя досадовал. Она встревоженно посматривала на меня, но я делал вид, что ничего не замечаю. Наконец на улице Драгон она тронула мою руку и робко, с дрожью в голосе спросила:
— Вы сердитесь, Ролан? Простите меня.
— Ничуть не сержусь. С чего вы взяли!
Рене замолчала, обескураженная и задетая тем, что ее попытка смягчить меня была так резко отвергнута. На улице было темно и безлюдно. И только какая-то глупейшая гордость не позволила мне сию же минуту обнять и успокоить ее. Я чувствовал, как дрожит ее рука. Еще несколько минут прошагали мы в тягостном молчании. А около автобусной остановки на бульваре Сен-Жермен Рене подняла голову — я увидел ее несчастное лицо — и, сжав мою руку, сказала: — Ролан, значит, все кончено?
— Что вы, Рене! — воскликнул я. — Я вел себя глупо и подло. Накажите меня как хотите, только успокойтесь. Причинить вам боль, вам, моей любимой, видеть муку в ваших глазах — да после этого я должен боготворить вас до конца моих дней.
Рене просияла, поцеловала рукав моего пальто и со счастливой улыбкой положила голову мне на плечо. Эта трогательная сцена разыгрывалась на глазах пассажиров, выходивших из автобуса на остановке, и, когда мы подошли совсем близко, я заметил среди них Жюльена Готье. Он, несомненно, сразу узнал меня и пристально посмотрел мне в глаза. Встреча не сулила ничего хорошего. Она могла лишь укрепить в Жюльене опасное подозрение, которое уже заронил в него мой давешний рассказ. То, что мы с Рене в коротких отношениях и даже не пытаемся это скрывать, должно было не только неприятно поразить его, но и натолкнуть на мысль, будто нам уже нет надобности опасаться мужа. А дальше напрашивался вывод, что я приложил руку к его исчезновению. Теперь, когда Жюльен узнал, что я любовник Рене, мое безумие представится ему в ином свете. Возможно, он сочтет его неким завихрением помрачившегося сознания преступника. Все это промелькнуло в моем мозгу за какую-то долю секунды. Рене же ничего не видела и вообще едва ли замечала что-нибудь вокруг. Я прибавил шагу, увлекая ее с собой, но Жюльен Готье обогнал нас и, видимо желая убедиться, что он не обознался и моя спутница действительно жена Рауля Серюзье, обернулся и без всякого стеснения устремил на нас тревожный и подозрительный взгляд. Казалось, он раздумывал, не заговорить ли с Рене, и удержала его, наверное, только антипатия, которую он всегда к ней испытывал. Тут и она его узнала, отпустила мою руку и в смятении прошептала: «Это приятель мужа. Вы видели, как он упорно глядел на нас? Наглец! Я никогда не жаловала его, и уж теперь-то он отыграется!» В самом деле, Рене держалась с Жюльеном подчеркнуто неприязненно, она вообще из принципа враждебно относилась ко всем моим прежним друзьям: чутье подсказывало ей, что эта холостяцкая компания может даже самого смирного мужа приохотить к самовольству. Со своей стороны, и Жюльен не старался расположить к себе Рене, он сам с первых же дней нашего супружества откровенно невзлюбил мою жену. Именно поэтому, как я потом узнал, он не стал предупреждать Рене в первый же день, когда я сдуру решил открыться ему.
Такой бурной реакции я от Рене не ожидал. Из ее малосвязного лепета я понял, что она боится, как бы Жюльен не рассказал обо всем мужу. Между тем всего пять минут назад она не задумываясь пожертвовала бы своим семейным очагом ради одного моего ласкового слова. Должно быть, она разрывалась между ролью супруги и любовницы, как я разрывался между двумя моими сущностями, и я заключил из этого, что все выпавшие на мою долю муки каждый может испытать на себе без всяких превращений. Однако Жюльен все шел чуть впереди нас, и я счел за лучшее так и идти за ним по улице Сен-Пер, демонстрируя, что совесть у меня чиста. Время от времени он оборачивался, но мы чинно шагали рядышком, на приличном расстоянии друг от друга, — может, он подумает, что ему просто почудилось, будто мы вели себя нескромно. Наконец, не выдержав напряжения, Рене напустилась на меня: — Зачем мы идем за ним по пятам? Можно подумать, вы его дразните.
Я попытался объяснить свои соображения, но она перебила меня: — Ну конечно, вы выдумываете невесть что, а чем все это может обернуться для меня, вам все равно. Вы-то свободны, а у меня муж и дети. Это моя жизнь, хотя вам, разумеется, нет дела.
— Тише, Рене. Он может услышать и решит, что любовники ссорятся, — сказал я и желчно усмехнулся, как актер, произносящий саркастическую реплику.
Снедаемая тревогой Рене не поняла моей горькой иронии. И только когда мы свернули на улицу Жакоба и Жюльен больше не маячил перед нами, она сказала с мягкой улыбкой: «Простите, милый, я вас обидела». А я ответил: «Да нет, просто вы не умеете притворяться, вот и все». — «Вы не хотите понять меня». — «Напротив, я все прекрасно понимаю». В таком духе мы проговорили до самого дома и расстались в половине седьмого. Но настоящая пытка началась позднее, часов в девять, когда я, сидя в одиночестве, стал гадать, что же предпримет Жюльен Готье. Если он сообщит в полицию, я пропал. Положим, никаких доказательств того, что я устранил Серюзье, нет и быть не может, а все, что я наговорил Жюльену, я, разумеется, буду в случае чего отрицать. Но я никак не мог удостоверить свою собственную личность, за меня некому было поручиться, и даже фальшивые документы, которыми я собирался обзавестись, не спасли бы положение. Утешало только то, что Жюльен считал непреложным фактом пребывание Рауля Серюзье в Бухаресте.
Он мог подозревать, что его друга по возвращении подстерегает опасность, и сегодня его подозрения могли укрепиться, но полагать, что преступление уже свершилось, у него не было никаких оснований. Поэтому логично было предположить, что он дождется Рауля и тотчас предупредит его. Или напишет ему письмо. Даже если на худой конец он заявит в полицию, то наверняка не станет предавать огласке поведение Рене только для того, чтобы обосновать свои опасения. Значит, он сможет лишь пересказать разговор в кафе и весьма приблизительно описать мою внешность. Полиция наведет справки у меня дома, на работе, позвонит в румынское консульство — а я предусмотрительно позаботился зайти туда и поставить визу в паспорте — и, убедившись, что все в порядке, закроет дело. Конечно, когда отсутствие Серюзье слишком затянется, придется снова достать досье с полки, но до тех пор все как-нибудь устроится. Спал я плохо. Чуть не всю ночь мне представлялось, как меня арестовывают и допрашивают, причем допрос рисовался во всех подробностях. «— Итак, — говорил мне комиссар, — вы утверждаете, что родились там-то первого июня 1900 года. Отлично. И ваш отец был часовщиком. Так? — Да, господин комиссар. — Вы снова лжете. Ваше имя не фигурирует в тамошних актах записи гражданского состояния, равно как и ни в каких других. Ну вот что, хватит с меня вранья. Бригадир Лефор, займитесь-ка этим молодчиком, чтобы он вспомнил, кто он такой на самом деле. — Господин комиссар! Я расскажу вам всю правду! Со мной произошла метаморфоза. — Метаморфоза? Как интересно! Обожаю метаморфозы! — Ну да! В один прекрасный день у меня ни с того ни с сего поменялось лицо. Стало не моим, а чьим-то чужим. Я не мог больше называться Раулем Серюзье. Вот и пришлось изменить имя. — Любопытно! Бригадир, подойдите поближе, ваша помощь все же может понадобиться. Значит, говорите, чужое лицо? Вам, верно, было очень тяжело. — Конечно, комиссар. Представьте, какое потрясение. — Ну ничего, дружочек, скоро мы вас вылечим. Я знаю одно место, где есть как раз такие врачи, специалисты по метаморфозам. — Нет, отпустите меня! Не хочу! Пустите! Я хочу уйти! Нет, нет, нет! — Бригадир, смирительную рубашку!»
После такой скверной ночи я проснулся измученным и раздраженным, чем, должно быть, и объяснялось мое нелепое поведение с Люсьеной в то утро. Причина или хотя бы предлог, чтобы зайти в агентство по делам, находились у меня каждый день. И всякий раз, переступая порог, я давал себе слово держаться с Люсьеной, сохраняя собственное достоинство, но стоило мне ее увидеть, как желание подольститься к ней пересиливало все благие намерения, и я снова, почти невольно, принимался разыгрывать роль нуждающегося в покровительстве новичка. Это было вполне естественно. Мне хотелось вернуть любовь и расположение Люсьены. И я действительно нуждался в поддержке — я ведь был так одинок. А в этой славной девушке с ясным взглядом угадывались такая сила и такая нежность, что казалось, вот оно, спасение, казалось, сожмешь ее в объятиях — и всех бед как не бывало. Однако со мной она держалась отчужденно, а то и подчеркнуто холодно, так что я не мог подступиться к ней с признаниями. Если же я отваживался иногда, жадно глядя на нее, прошептать: «Боже, как вы прелестны», а когда мы вместе склонялись над каким-нибудь документом, прижимался щекой к ее щеке или коленом к ее колену под столом, она пресекала эти попытки с унизительным для меня равнодушием.
В то утро окошко машинистки пустовало.
— А где же госпожа Бюст? — спросил я у Люсьены.
— Заболела. Только что от нее звонили, — ответила она.
Итак, мы вдвоем. При мысли об этом у меня забилось сердце. Я представил себе пылкие признания, мольбы, душераздирающие вздохи. Разумеется, всерьез ни о чем подобном я не помышлял. Официальным тоном я изложил Люсьене дело, которое привело меня в агентство. Речь шла об одном намечавшемся клиенте, которому надо было бы сделать скидку. Разрешить это имела право только она. Стоя посреди приемной, мы принялись обсуждать этот вопрос. Я приводил какие-то доводы в пользу сделки, плохо соображая, что говорю; только одно существовало для меня в этот момент: Люсьена, ее серьезное открытое лицо, ее крупное и сильное, как у спортсменки, пьянящее свежестью тело. Она же силилась вспомнить подходящий прецедент, сжав губы и нахмурив брови от напряжения. Я смотрел на нее не отрываясь и наконец осмелел: обнял ее за шею, притянул к себе и стал целовать в губы, шепча страстные слова. Люсьена с силой оттолкнула меня, в глазах ее пылал гнев, но голос оставался ровным: — Идиот! Форменный идиот.
— Я люблю вас, Люсьена. Выслушайте меня, я прошу вас стать моей женой.
— Это невозможно.
— Погодите, Люсьена. Конечно, я разозлил вас, я вечно делаю все не так, и все меня терпеть не могут. Но не говорите так сразу: это невозможно. Не отвечайте поспешно или сгоряча. Вы для меня — вся жизнь.
— Ну хорошо, я уже успокоилась и повторяю вам: это невозможно, — твердо сказала Люсьена.
Продолжать не имело смысла, но я уже так настроился на высокий лад, что сам поверил в свою великую любовь и остановиться прямо с разгону никак не мог. Пусть даже я был бы отвергнут, но не иначе как после бурного объяснения. И вот я принялся громко сетовать — благо госпожи Бюст не было, — что жизнь моя разбита, а я, безумец, уверовал было, будто судьба наконец смилостивилась надо мной. Безысходное одиночество — вот удел таких отщепенцев, как я. Я так увлекся, что проклял час своего рождения — это при моем-то жизнелюбии. Люсьена не проронила ни слова. Тогда, чтобы хоть вызвать ее возражения, я принялся упрекать ее в том, что она якобы нарочно, ради забавы разжигала мою страсть. Но Люсьена, потеряв терпение, просто-напросто повернулась и пошла к двери кабинета.