Отвернувшись, чтобы овладеть собой, я увидел Рене — она стояла метрах в пятнадцати от меня между передними конечностями чудовища, как под портиком собора, и разговаривала с кем-то, кого частично закрывала от меня одна из берцовых костей колосса. Присутствие третьего лица не входило в мои планы. И все же я двинулся в сторону жены, делая на ходу пометки в блокноте. Похоже, ничего не выйдет. Все, что я могу предпринять, — это пройти рядом с Рене, притворившись, будто не замечаю ее. Если она меня узнает, будет хоть какой-то толк: я привлеку к себе ее внимание. Однако в последнюю секунду меня что-то остановило. Вытащив из кармана лупу, я, не заботясь о том, как смехотворно выглядит это занятие, рассматривал мегатерия через лупу, склонившись над пальцами ноги скелета. Выпрямляясь, я нос к носу столкнулся с дядюшкой Антоненом, который, до крайности изумленный, проронил: — Смотри-ка, вот и Рауль.
— Рауль? — спросил я, испепеляя его взглядом.
— Я хотел сказать — Гонтран, — поправился дядюшка Антонен, — но каким ветром тебя сюда занесло?
Я лишь сожалел, что не могу придушить его тут же, на месте, однако нашел в себе силы учтиво ответить: — Прошу меня извинить, мсье, но меня зовут не Рауль и не Гонтран. — И, обернувшись к Рене с приличествующей случаю любезной улыбкой, добавил: — Мое имя Ролан Сорель.
— Ну да, Лоран Борель, но как же так…
По замыслу дяди, Рене не должна была видеть до срока мое новое лицо, теперь же все его планы рухнули. Он сокрушенно махнул рукой и сквозь зубы чертыхнулся.
— Скажите, а вы случайно не профессор Урусборг из Стокгольма? — спросил я. — В своем последнем письме…
— Что? Профессор? Нет тут никакого профессора, есть только дядюшка Антонен. Чего ломать комедию, раз уж все пошло кувырком.
Удивленно вздернув брови, я некоторое время помолчал словно бы в нерешительности. Наконец, показывая всем своим видом, что только присутствие очаровательной дамы помешало мне поставить невежу на место, я заговорил, обращаясь на сей раз к Рене: — Еще раз прошу прощения. Я натуралист и договорился — правда, не совсем определенно — встретиться здесь с одним своим шведским коллегой, которого знаю только по переписке. Теперь вам понятна моя оплошность. Мне, право, неловко.
Рене оставалось только любезно возразить на мои извинения.
— Ваша профессия, должно быть, удивительно интересна, — добавила она тем светским тоном, каким разговаривала с гостями, мне он всегда был неприятен. — Вы специализируетесь в области палеонтологии?
Она явно гордилась тем, что употребила такой мудреный термин. Я благодарно улыбнулся ей и заговорил более непринужденно, как будто ее эрудиция выручила меня, позволив перевести разговор на близкую мне тему.
— Нет, палеонтология занимает меня лишь в определенном смысле: я работаю над трактатом об эволюции позвоночных к состоянию всеядности. На первый взгляд этот тезис может показаться спорным, но я располагаю вескими аргументами. Одним словом, я пришел сюда, чтобы проверить кое-какие догадки на практике, и, должен признаться, не вполне удовлетворен. Но вы, похоже, и сами прекрасно разбираетесь в этих вопросах, мадам?
— Что вы… Просто я очень этим интересуюсь, — ответила Рене, никогда не умевшая отличить пчелу от шмеля.
Она зарделась от удовольствия, польщенная тем, что я так высоко оценил ее познания. Не зная, радоваться этому или нет, я почувствовал, что начинаю вызывать у нее симпатию. Дядюшка Антонен, который никак не мог простить мне, что я спутал ему все карты, принялся бурчать:
— Натуралист, понимаешь ли. На что это похоже. Зря не послушал меня, старика. Тоже мне натуралист.
— Дядя, — обратилась к нему Рене, — ты не присмотришь за детьми, чтобы они далеко не уходили?
Когда дядя, продолжая ворчать, отошел, Рене извинилась передо мной за его фамильярность и нелепые замечания. Она дала понять, что у него бывают странности, но попыталась как-то объяснить их, не задевая чести семьи. Не скажешь же, в самом деле, что твой родной дядя не совсем в своем уме. Видя ее затруднение, я поспешил прийти ей на помощь:
— Ваш дядя показался мне восхитительным оригиналом.
Я сказал именно то, что следовало. Рене расцвела и с облегчением принялась потчевать меня разными историями, доказывавшими дядину оригинальность. Все они в той или иной степени были выдуманы, из чего я заключил, что Рене рисуется передо мной, поскольку обычно она не склонна ни к преувеличениям, ни тем более ко лжи. Примечательно, что о дядиной машине она не обмолвилась ни словом.
— Вы так чудесно рассказываете, что любой невольно проникнется симпатией к вашему дяде. Но должен признаться, сейчас мне любопытен не столько этот достойнейший человек, сколько вы сами. Видите ли, я твердо убежден, что где-то уже встречался с вами. Разрешите спросить: вы не были позавчера на коктейле у графини де Вальдуа?
С явным сожалением Рене ответила, что нет, не была, и по ее глазам я понял, что приключение захватило ее. Она далека от снобизма и не слишком романтична, но ценит респектабельность, солидные рекомендации. Завести любовника — значит утратить спокойствие и терзаться угрызениями совести, так что если уж решаться на это, то он по крайней мере должен быть из приличного общества.
— Я упомянул об этом коктейле, потому что это мое первое появление в свете после возвращения в Париж. Только что я вернулся из путешествия по Афганистану.
Это путешествие, как я понял, еще более упрочило мое положение. Я принялся довольно рассеянно рассказывать об Афганистане, и вдруг меня словно бы осенило. Я вспомнил: мы встречались в лифте. Вот оно что: мы, оказывается, соседи. От такого непредвиденного совпадения моя жена, судя по всему, несколько сконфузилась. Я тоже изобразил смущение, словно допустил бестактность, и несколько секунд протекли в молчании. Потом я возобновил разговор о позвоночных, рассказывая о мегатерии и прочих видах, вымерших от непонимания того, что будущее принадлежит всеядным. У меня создалось впечатление, что Рене больше смотрит на меня, нежели слушает. Ее серые глаза, обычно холодные и ясные, сейчас засверкали теплым и влажным блеском, какого я до сих пор никогда в них не замечал. В этом взгляде, задумчивом и пылком, читалась тревога тридцатичетырехлетней женщины, не уверенной, нравится ли она молодому красавчику. А ведь Рене была по-прежнему привлекательна. В двадцать лет ее тонкое лицо было слегка приторным, с годами же оно похорошело. Контуры фигуры стали более четкими, известные округлости, ранее чуть заметные, достигли очаровательной зрелости. Чувствовалось, что ее внешний облик полностью гармонирует с ее внутренней сущностью. Гармонию дополнял и ее туалет, который отличался тщательно продуманной элегантностью, в нем не было ничего случайного, прихотливого. Вскоре к нам присоединился дядюшка Антонен с детьми. Казалось, он смирился с крушением своего плана и теперь с чрезмерным усердием толкал нас друг к другу.
— Вы по-прежнему о естественных науках? Эта тема меня чертовски интересует. Надо вам сказать, я и сам отчасти натуралист. Вам уже говорила моя племянница?
— Дядя занимается животноводством, — сообщила Рене, воздерживаясь от уточнений.
— Я развожу свиней. У меня есть великолепные экземпляры. Надо будет как-нибудь на днях вам показать. Рене вас привезет, а еще лучше я заеду за всеми вами на машине. Идет, детка?
Вспыхнув, Рене принялась сурово выговаривать дяде за неуместное приглашение. Ей было явно неприятно представать передо мной племянницей свиновода, и я испугался, что она мне этого не простит. Надо ее успокоить.
— Это ремесло я хорошо знаю: им занимался мой отец, и я иной раз жалею, что не пошел по его стопам. Но так или иначе, детские годы, проведенные среди животных, сыграли свою роль в том, что я стал натуралистом.
Импровизация удалась. К Рене тотчас возвращается хорошее настроение, и я читаю в ее глазах, что она восхищена непринужденностью и простотой, с какими обласканный графинями молодой ученый признается в своем более чем скромном происхождении. Теперь она, наверное, уже не станет краснеть за автомобиль дядюшки Антонена, который, судя по всему, ждет их на улице. Я вежливо уклоняюсь от приглашения посетить свиноферму в Шату — вернее, принимаю его для виду и тотчас перевожу разговор на другую тему. Расспрашиваю Рене о детях и забавляю ее, передав нашу беседу о молочной продуктивности мегатерия. Туанетта слушает меня с серьезным видом, и мне кажется, что она с опаской относится к моему вторжению в семейный круг. Дядюшка Антонен обволакивает нас с Рене умильным взглядом, полным тайного смысла, и видно, как ему не терпится ускорить развитие наших отношений. Время от времени, забываясь, он обращается ко мне на «ты» и всякий раз весело подмигивает изумленной Рене, давая понять, что считает меня в некотором роде уже членом семьи. Я теряюсь и не знаю, как на это реагировать. Люсьен спрашивает у меня, когда примерно мегатерий исчез с лица земли, и когда я поворачиваюсь к нему, чтобы ответить, то слышу шепот дядюшки Антонена: — Парень влюблен в тебя, это ясно как день. Втюрился по уши.
Рене одергивает его, и хотя я почти ничего не слышу из ее слов, но у меня создается впечатление, что она не так уж сердится. Когда наши взгляды встречаются вновь, я вижу в ее глазах радостный огонек. Интересно, что она узрела в моих. Видимо полагая, что теперь нельзя терять ни минуты, дядя вносит предложение: он поведет детей пообедать и оставит нас наедине на час-другой, чтобы мы, дескать, смогли обменяться мнениями по поводу эволюции позвоночных. На сей раз Рене готова вспылить, и, чтобы предотвратить это, я поспешно откланиваюсь. Прощаясь со мной, Рене снимает перчатку — верно, для того, чтобы дать мне полюбоваться своей узкой ладонью и изящными пальчиками, — и я чувствую, как ее теплая рука подрагивает в моей. Отойдя на десяток шагов, я оборачиваюсь. Она провожает меня взглядом и не пытается скрывать улыбку.
От нечего делать я зашел в кафе на бульваре Сен-Жермен. Было совершенно не на что употребить остаток дня, да, похоже, и жизни. От встречи с Рене почему-то остался неприятный осадок. Не то чтобы я ощутил такое уж сильное разочарование, почувствовав, что она готова мне изменить. Скорее наоборот — я страдал от того, что это мало меня огорчает. Но благодаря метаморфозе мне удалось заглянуть в самую сердцевину моей жизни, и стало жутко. Я увидел, что мое место под солнцем пустует, и не мог избавиться от ощущения, что оно пустовало, собственно, почти всегда. Там, где я не присутствую, так сказать, вживе, я не существую. Эго очевидно. Больше того, я не был уверен, что реально существовал даже тогда, когда еще был самим собой. Лишь невероятная возможность узреть свою жизнь беспристрастным, отстраненным взглядом и как бы чужаком проникнуть в собственные тайны способна породить эти вздорные мысли. У тебя есть жена, дети, профессия, привычки — в общем, наполненный до краев, замкнутый, непроницаемый мир, в центре которого уютно свернулся ты сам, — и вдруг все это становится призрачным, обращается в ничто. Жена осталась, дети остались, но это уже не тот мир, который вращался вокруг тебя. Припомнилась мысль, которая неотвязно преследовала меня лет в девять-десять: будто мир только притворяется, что он есть, чтобы обмануть меня, а сумей я обернуться достаточно проворно — увижу позади зияющую пустоту. Я невольно обернулся, но, видимо, недостаточно быстро, так как обнаружил все те же зеркала, кресла, посетителей, а среди них Жюльена Готье — как он вошел, я не заметил. Впрочем, я не совсем случайно выбрал это кафе, которое было для Жюльена вторым домом. Еще в бытность нашу клерками у нотариуса Жюльен снимал комнату в гостинице по соседству, а здесь сиживал долгими вечерами за чашечкой кофе со сливками и предавался мечтам об иной судьбе. Но и теперь, обосновавшись на фешенебельном Правом берегу, на Елисейских полях, он любит посидеть здесь в одиночестве, особенно когда надо что-то обдумать. Я смотрел на него так настойчиво, что в конце концов привлек его внимание, и по тому, как дрогнуло его лицо, понял, что он признал во мне странного субъекта, приставшего к нему вчера на Королевском мосту. Со вчерашнего дня я не раз задавался вопросом, стоит ли мне заговаривать с ним, если снова его встречу, и всякий раз решал избегать этого, но сейчас что-то толкнуло меня подняться из-за стола. Жюльен, не выказывая ни малейшего удивления, наблюдал за тем, как я направляюсь к нему.
— Мсье Жюльен Готье, — начал я, усаживаясь напротив него, — вы, должно быть, недоумеваете по поводу моего вчерашнего поведения, и я должен объясниться, но прежде хочу задать вам один вопрос. Скажите, не напоминает ли вам мой голос одного хорошо знакомого вам человека?
— Действительно, голос у вас в точности такой, как у одного моего друга. Я заметил это еще вчера.
— А не заметили ли вы еще и того, что у меня такая же фигура, как у этого вашего друга?
— Господи… да, примерно такая. Не такое уж, впрочем, редкое совпадение.
— А что вы скажете вот об этом шраме?
Я показал ему длинную и тонкую белую запятую на своей левой ладони — след от раны, которую он нечаянно нанес мне пятнадцать лет тому назад, когда однажды, оставшись одни в конторе мэтра Лекорше, мы забавлялись тем, что с зонтиком в правой руке и перьевой ручкой в левой разыгрывали знаменитую дуэль Жарнака[6]. Этот эпизод я довольно часто напоминал Жюльену Готье, и он не хуже меня помнил форму шрама. Он скользнул по нему взглядом, и я почувствовал, что он настороже.
— Трудно поверить, чтобы обыкновенное перо оставило такую отметину, — сказал я, — если не видеть собственными глазами. Кровью забрызгало даже подлинник завещания на столе. Настоящий удар Жарнака, не правда ли?
На лице Жюльена появилось неподдельное любопытство и некоторое удивление, но не столь сильное, как я ожидал.
— Что вы хотите всем этим сказать? — спросил он.
Ответил я не сразу. Меня так и подмывало напомнить ему другие подробности времен нашего ученичества — такие, о которых никто, кроме нас двоих, знать не мог, — но я понимал, что достоверность абсурда все равно ничем не докажешь.
— То, что я хотел бы вам рассказать, настолько невероятно, что мне, видимо, лучше воздержаться. С другой стороны, надо же рассеять впечатление, оставшееся у вас после нашей вчерашней встречи на Королевском мосту. Хотя не только это побуждает меня к откровенности.
— Поступайте, как сочтете нужным, — довольно благожелательно ответил Жюльен. — Я не хочу быть нескромным, но, должен признаться, буду разочарован, если вы ничего не объясните.
Я все еще раздумывал, стоит ли открываться, но меня подтолкнул бес.
— В конце концов, я не многим рискую, поскольку ты и так считаешь, что имеешь дело с ненормальным. Жюльен, то, что я тебе сейчас скажу, абсурдно, чудовищно, но я твой друг Рауль Серюзье. Вчера, незадолго до того, как я встретил тебя, у меня поменялось лицо, а я даже не заметил, как это произошло.
Жюльен и бровью не повел — это меня встревожило. Я жалел, что не могу воротить сказанного.
— Все возможно, — вежливо произнес он.
— Да нет, кто же поверит в такое! Так что не говори: все, мол, возможно. Но хотя бы из милости попробуй проверить мои слова, задавай любые, самые каверзные вопросы. Считай, что я одержим, но все же способен внять голосу рассудка. Кто знает, может, тебе удастся меня излечить, убедить меня, что я не Рауль Серюзье. Итак, что ты думаешь о моем голосе и о шраме?
— Разумеется, это любопытные совпадения, — ответил Жюльен, принявший мою игру с видимой неохотой. — Но это не доказательства.
— Действительно, доказательств тут быть не может. Минуту назад я собирался напомнить тебе вещи, известные только нам двоим, а потом подумал: зачем? Ты бы просто решил, что я хорошо осведомлен. Уверен, ты почти не удивишься, если я напомню тебе, как однажды вечером, здесь же, сидя вон за тем столиком, мы разыгрывали, кому достанется сигара, которую несколько часов назад стянули из портсигара папаши Лекорше. Стащил ее ты, пока я отвлекал внимание старикана, подсунув ему черновик ответа на письмо мамаши Франгоде, упрекавшей его в том, что в деле о наследстве Шеневьера он держит сторону ее кузена Метро. Мы положили сигару посредине стола на вечернюю газету и условились, что она достанется тому, кто угадает цвет подтяжек другого. Ты заявил, что у меня фиолетовые, а я — что у тебя белые. Выиграл я. Убедившись в том, что у меня подтяжки некрашеные, ты сказал мне: «Рауль, я тебя недооценил».
Жюльен кивал и смотрел на меня все внимательнее.
— Я готов продолжать в таком духе хоть до утра, — сказал я, — но, подозреваю, напрасно потеряю время. Серюзье мог рассказать любой из этих эпизодов кому угодно, причем в мельчайших подробностях.
— Согласитесь, в ваших устах эти воспоминания звучат странно. Даже если вам их действительно рассказал Серюзье, эта история не становится менее интересной.
— Было бы еще интересней, — азартно продолжал я, — послушать, как я буду отвечать на ваши вопросы. Положим, я еще мог бы в деталях заучить отдельные эпизоды из жизни Серюзье, но уж никак не всю его жизнь. Начнем?
— Ладно. Ну, например, однажды утром, в отсутствие мэтра Лекорше, я принимал одного нотариуса из Шато-Тьерри — забыл, как его звали…
— Как его звали? Не мэтр ли Буркен?
— Точно. Так вот, считая, что в кабинете я один, мой товарищ Серюзье вошел…
— Вошел, распевая: «Все вперед, все вперед!.. Вздернем нотариусов на фонарях»[7]. Бедный нотариус из Шато-Тьерри уронил с носа очки, а ты, разыгрывая праведный гнев, сказал мне: «Мсье Серюзье, дабы отбить у вас охоту к подобным выходкам, я попрошу мэтра Лекорше отклонить ваше прошение о прибавке жалованья».
— Все правильно, — пробормотал Жюльен. — Ну, а досье Торкайона? В нем была одна особенность…
— Да, в нем все страницы были залиты красными чернилами.
— Просто невероятно! Я считаю, продолжать не имеет смысла. Может быть, вы лучше расскажете, как обнаружили перемену в своей внешности?
Не заставляя себя упрашивать, я рассказал Жюльену об инциденте с фотографиями, о своих первых подозрениях, которые я старался в себе заглушить, пока не встретился с ним на Королевском мосту. Жюльен внимательно слушал и с не меньшим вниманием смотрел мне в глаза.
— Вот так я вдруг лишился собственной личности. И всех друзей, Жюльен. Я потому решил довериться тебе, попытаться тебя убедить, что мне необходим друг. Очутиться нежданно-негаданно одному в целом мире, знать, что никто тебя не узнает, — это ужасно. Жюльен, я не могу и никогда не смогу представить тебе доказательств правдивости того, что я утверждаю, по крайней мере таких, которые бы тебя удовлетворили. Нужно, чтобы ты сделал шаг мне навстречу. Задай себе только простой вопрос: «А вдруг он говорит правду?» Умоляю тебя, подумай об этом. Представь себе хоть на мгновение старого друга, замурованного в чужом облике. Жюльен, я помню, как однажды, в этом самом кафе, мы сидели и гадали, как бы освободиться от старого зануды Лекорше, и ты сказал мне: «Какое бы невероятное приключение со мной ни случилось в жизни, оно не возместит мне эти годы корпения над бумагами в унылой конторе нотариуса». Как видишь, невероятное приключение, которого ты тогда жаждал в качестве компенсации, произошло со мной. Неужели ты утратил способность поверить в него? Будь нам по двадцать пять лет, Жюльен, ты бы мне поверил. Поверил бы с первых же слов.
Голос у меня пресекся, и я почувствовал, что мое волнение передается и Жюльену.
— Действительно, — сказал о н, — это можно было бы назвать невероятным приключением, но как я ни напрягаю воображение, дальше сослагательного наклонения дело не идет. Ничего не попишешь. Вы просите меня не просто уверовать, а перейти в иную веру, а большего не потребует сам Господь Бог. Во всяком случае, бесспорно одно: вы глубоко несчастны, и я хотел бы вам помочь. Чем? Этот вопрос я задаю себе с самого начала нашего разговора. Вероятно, лучшее, что я могу сделать, — это прямо высказать вам все, что думаю. Раз уж вы решили довериться именно мне, мои доводы не будут вам безразличны.
— Увы, они мне известны. Это доводы любого здравомыслящего человека.
— Верно. Однако, боюсь, вы поспешили от них отмахнуться. Вот вы утверждаете, что вы Рауль Серюзье. Как вы признаёте и сами, вы не имеете никаких доказательств этого и опираетесь на презумпции, значение которых, однако, преувеличиваете. Для беспристрастного наблюдателя ясно одно: вас, видимо, ввело в заблуждение сходство вашего голоса с голосом Серюзье, а это случайность.
— А воспоминания? Такие точные — разве этого мало?
— Серюзье мог вести очень подробный дневник и дать его вам. Из-за схожести голосов вы заинтересовались этими страницами и в конце концов отождествили себя с автором дневника — даже сделали себе похожий порез на ладони. А поскольку ваше лицо даже отдаленно не напоминает лицо Рауля, вы и придумали метаморфозу. Ваш случай, в сущности, не исключителен. Я думаю, это то, что врачи называют раздвоением личности.
— Вы советуете мне обратиться к врачу?
Жюльен помолчал. Потом потупился, а когда заговорил, в его голосе зазвучала какая-то настороженность:
— Мне кажется, есть вариант и получше. Если вы окажетесь лицом к лицу с настоящим Серюзье, то, думаю, излечитесь. Хотите, мы с ним встретимся? Сейчас же и позвоним ему.
— Бесполезно. Вам скажут, что он уехал в Бухарест.
— И все-таки пойдемте, там будет видно.
Тон стал повелительным. Я вдруг осознал, что Жюльен подозревает меня в том, что я убил его друга, — это и впрямь совершенно логично, будь я одержим манией, какую он мне приписывает. Поднялись мы одновременно. Он жестом указал мне дорогу и пропустил меня вперед. Пока мы спускались в подвал, где стоит телефон, я думал о том, что забыл продемонстрировать образец своего почерка, но теперь уж это было ни к чему. Я только усугубил бы свое положение. Жюльен затолкал меня в кабину и дал мне отводной наушник.
— Господин Серюзье вчера вечером улетел в Бухарест, — сообщил голос Люсьены.
— Но как раз на вчерашний вечер у нас с ним была назначена встреча, — настаивал Жюльен. — Как это он не поручил вам предупредить меня о своем отъезде? Когда вы его видели?
— Он ушел из кабинета в половине пятого.
— Так. А надолго он уехал?
— Недели на две, может быть, на три.
— Когда он вернется, будьте любезны передать ему, чтобы он тотчас же дал мне знать. У меня есть для него чрезвычайно важное сообщение. Благодарю вас.
У Жюльена явно отлегло от сердца. Он повесил трубку и, выйдя из кабины, сказал мне:
— Надеюсь, вы не станете обвинять меня в сговоре с секретаршей Рауля. Итак, вы сами слышали, что вчера в половине пятого, то есть более чем через час после нашей с вами встречи на Королевском мосту, мой друг Серюзье еще был у себя в кабинете. Делайте выводы.
Я мог бы объяснить ему, как разыграл целый спектакль и обманул секретаршу, но, обрадовавшись, что с меня снято подозрение в убийстве, решил притвориться смущенным и посрамленным. У Жюльена хватило великодушия не добивать меня, и он ограничился корректным предупреждением, что в случае, если я не образумлюсь, он без промедления расскажет своему другу Серюзье о моих притязаниях. Перед тем как расстаться с ним, я постарался закрепить его впечатление, что он имел дело с безобидным маньяком, свихнувшимся от чрезмерного увлечения романами и наркотиками. Кажется, мне это удалось.
Два часа я бродил по Парижу и наконец в полном изнеможении зашел в кафе Маньера, надеясь встретить там Сарацинку, но мои ожидания оказались напрасными. Поужинав в одиночестве, я вернулся к себе и, едва коснувшись головой подушки, заснул. В кошмарном сне я пытался убедить жену, что я — это кузен Эктор, и уже почти убедил, как вдруг Жюльен на пару с Сарацинкой уличили меня в том, что у меня голос дядюшки Антонена и почерк мегатерия.
VIII
Наутро я отправился на поезде в Шату, намереваясь навсегда поселиться у дядюшки Антонена. Невыносимо было представить себе, как я буду жить в Париже в полном одиночестве, беспрестанно перебирая тускнеющие воспоминания и думая о том, как бы получше припрятать собственный труп. Сойдя с поезда около девяти часов, я пешком одолел три километра, отделяющих свиноферму от вокзала Шату. Дядя встретил меня с ликованием. Я застал его за перекрашиванием фургончика для доставки продуктов, где после своей фамилии он вывел: «Свинство на любой вкус». Эта шуточка пришла ему в голову ночью и теперь приводила его в ребяческий восторг. Выяснилось, что ему очень многое надо мне рассказать, и прежде всего — что Рене влюбилась в меня без памяти. После моего ухода она накинулась на него, упрекая в том, что он обратил меня в бегство, и все тревожилась, что же я после этого подумаю о ней и ее родственниках. Наконец — и это он счел самым красноречивым признаком, — племянница отказалась прокатиться по Монмартру на его машине и даже допустила при этом в ее адрес весьма нелестные выражения.
— Это еще не доказательство, дядя. К тому же должен сообщить вам, что я раздумал и не стану обольщать Рене. Измена мне противна, об этом и подумать-то страшно. Может, и заманчиво подглядывать в душу жены через замочную скважину, но не думаю, чтобы от этого можно было ожидать чего-то хорошего. Хватит с меня и того, что я уже успел узнать о Рене. Основа семейного счастья — обоюдная слепота и молчаливый уговор узнавать друг о друге как можно меньше. Супруги — как рельсы: всегда рядом, но на строго определенном расстоянии, если же когда-нибудь они соединятся, семейный поезд неминуемо потерпит крушение. Зачем мне, по-вашему, обольщать Рене? Чтобы убедиться в том, что любовнику женщина говорит не то, что мужу, что с ним вообще все по-другому? Я и так уже об этом догадываюсь, но предпочитаю подольше оставаться в неведении.
— Жаль, — протянул дядя. — А я-то задумал чудненький план, как сделать вас счастливыми. Еще несколько дней — и ты стал бы спать со своей женой, а недельки через две я устроил бы Раулю аккуратненькое самоубийство. Поутру на берегу Сены нашли бы его шляпу и пальто с письмом в кармане. И вот, пожалуйста, — безутешная вдова с двумя детьми на руках. Тут ты, благородная душа, узнаёшь о случившемся, являешься и говоришь: дорогая, вот вам моя рука и мое состояние.
— Спасибо, я не люблю вдов.
— Я дал бы Рене приданое и забрал бы к себе детей на время вашего свадебного путешествия.
— Самоубийство Рауля Серюзье уже невозможно, это могло бы навлечь на меня крупные неприятности. Вчера, после того как расстался с вами, я свалял большого дурака, и теперь придется вести себя крайне осторожно.
Я пересказал дяде вчерашнюю беседу с Жюльеном Готье. Сначала, возмущенный до глубины души, он пожалел, что я не отвесил пару оплеух этому никудышному другу. Но потом принялся с любопытством меня разглядывать, поигрывая кончиком уса и щекоча им себе в ухе.
— А вообще-то, — вдруг сказал он, — может быть, он и прав, и ты вовсе не Рауль.
Я почувствовал, что бледнею, сердце у меня сжалось.
— Впрочем, — продолжал дядя, — это неважно. Ты искренен, и этого достаточно. Ну ладно, ладно, это я просто так говорю, на самом деле я совершенно уверен, что ты Рауль. А насчет Рене ты еще подумай. Молодая женщина, которую муж оставил одну, сам понимаешь… Нет-нет, я уверен в Рене, но если уж суждено случиться худшему, лучше устроить так, чтобы потом не кусать себе локти.
Дядя снова взялся за кисть и перевел разговор на другое, но эти его слова произвели на меня сильное впечатление. На следующее утро я вернулся в Париж. День, проведенный в Шату, явно пошел мне на пользу. Там я сбросил с себя тягостное одиночество, вдвойне мучительное из-за того, что семейный очаг, где все знакомо до мелочей, так близок. А главное, меня утешала легкость, с какой дядя воспринимал случившееся со мною. Послушать его, так начинаешь думать, что это и впрямь не более чем досадное происшествие и все скоро как-нибудь утрясется. Первое, что я сделал по возвращении, — позвонил Люсьене и сообщил ей фамилию наметившегося клиента. Выполнив эту формальность, я отправился в Клиши к одному промышленнику, которого еще раньше собирался навестить. Я провел в его кабинете целый час и остался весьма доволен — наклевывалось крупное дело. Затем я посетил еще одну фирму, расположенную поблизости, но там получил довольно уклончивый ответ. Эти два визита задержали меня в Клиши до часу пополудни, и до самого вечера мои мысли были заняты ими. За делами я совсем забыл и о Рене, и о Сарацинке. Все, над чем я ломал себе голову, как-то само собой прояснилось. Всякую проблему, даже любовную, легче решить, когда занимаешься делом. Когда человек работает, он не замыкается в себе, его размышления сопрягаются с реальными предметами и событиями. Хорошо работать — значит хорошо жить. Неужели нужно было претерпеть подобную метаморфозу, чтобы понять эту нехитрую мудрость? Назавтра и в последующие дни я с головой ушел в работу, вооружившись тем терпеливым упорством, благодаря которому оставался на плаву в годы самых жестоких кризисов. Этот кропотливый, нередко неблагодарный труд, в котором мне не мог помочь авторитет Рауля Серюзье, вернул мне если не оптимизм, то во всяком случае спокойствие. Событие, перевернувшее всю мою жизнь, не перестало занимать мои мысли, но вызывало меньше эмоций. Практические, сиюминутные дела заслонили от меня трагедию, отодвинули ее на задний план. Я больше не колебался и твердо решил сделать Рене своей любовницей, а если удастся, то и женой: как же иначе, ведь я продолжаю работать для нее и для детей, а значит, воссоздать порвавшиеся узы — дело естественное и даже необходимое.
За эти несколько дней я часто встречал ее на улице Коленкура и всякий раз у самого дома. Я молча кланялся, но во взгляд вкладывал сколько мог страсти и томления. Она не могла не оценить мою сдержанность, но, как выяснилось впоследствии, втайне досадовала.
Как-то вечером, узнав от дядюшки Антонена, что Рене собралась заглянуть в один магазинчик близ площади Мадлен, я подкараулил ее у выхода. Она приветливо улыбнулась мне и подала руку смущенно, но явно с радостью. Чтобы Рене, обычно суховатая и сдержанная, пришла в такое смятение от неожиданной встречи — это было трогательно. Сам я был не слишком взволнован, скорее бесстрастен. Я управлял Рене, как марионеткой, стремясь вернуть принадлежащее мне по праву, и делал это совершенно хладнокровно. Уже не думая о нелепости ухаживания за собственной женой, я включил его в свою программу и просто-напросто улаживал эту небольшую личную проблему в промежутке между двумя деловыми встречами. Не теряя времени даром, я сразу же, едва мы обменялись обычными формулами вежливости, поведал Рене о своей любви, сказал, что это чувство серьезное, прочное, которому отныне будет подчинена вся моя холостяцкая жизнь. Я просил прощения за то, что мог предложить ей только тайную любовь, — не в моей власти было сделать союз наших сердец явным. Судьба, увы, свела нас слишком поздно. Рене, ошеломленная, с пылающими щеками, смотрела на меня, веря и не веря; она упивалась моими словами, но вслух согласия не давала.