Все провожали графа до подъезда. Госпожа Люсьен, казалось, не имела времени выразить ему всю свою признательность и жала его руки, умоляя возвратиться. Он обещал, бросив быстрый взгляд, заставивший меня опустить глаза как от молнии, мне показалось, не знаю отчего, что этот взгляд был адресован мне. Когда я подняла голову, граф был уже на лошади, поклонился в последний раз госпоже Люсьен, сделал нам общее приветствие, а Полю дружеский знак рукой и, дав шпоры своей лошади, поскакал и скрылся на повороте дороги.
Каждый остался па том же месте, смотря в молчании в ту сторону, где исчез граф. В этом человеке было что-то необыкновенное, приковывавшее невольное внимание. Для тех, которые не знали его, он имел слабый и бессильный вид страдающего телесным недугом; для друзей же и товарищей своих это был железный человек, противящийся всякой усталости, превозмогающий всякое волнение, укрощающий всякую нужду. Поль видел, как он проводил целые ночи за картами или в буйных оргиях и на другой день, когда товарищи его спали, отправлялся, не отдохнувши ни часу, на охоту или на прогулку с другими, которых утомлял так же, как и первых, не показывая сам никаких признаков усталости, кроме сильной бледности и сухого кашля.
Не знаю отчего, я слушала эти подробности с чрезвычайным интересом; без сомнения, сцена, происходившая при мне, хладнокровие графа, показанное им на опыте, недавнее волнение, испытанное мною, были причиной того внимания, которое придавала я всему, что рассказывали 6 нем. Впрочем, самый искусный расчет не мог изобрести ничего лучше этого внезапного отъезда, который превратил некоторым образом замок в пустыню. Так велико было впечатление, произведенное уехавшим на обитателей замка.
Доложили, что обед готов. Разговор, прерванный на некоторое время, возобновился с новой силой за десертом, и, как утром, предметом его был граф; тогда, потому ли, что это постоянное внимание показалось одним оскорбительным, или в самом деле многие качества, которые приписывали ему, были оспоримы, поднялся легкий спор о странном его существовании, о его богатстве, которому не знали источника; о его храбрости, которую кто-то из собеседников приписывал большому искусству обходиться со шпагою и пистолетом. Тогда Поль принял на себя роль защитника того, который спас ему жизнь. Существование графа было существованием почти всех молодых людей; богатство его происходило от наследства, полученного им после дяди по матери, жившего пятнадцать лет в Индии. Что же касается до храбрости его, то этот предмет был менее всего оспорим, потому что не только он доказал ее на многих дуэлях, из которых выходил почти всегда невредим, но и в других случаях. Поль рассказал тогда многие из них, но один в особенности глубоко врезался в уме моем.
Граф Безеваль, приехав в Гоа, нашел дядю своего мертвым; но завещание было сделано в его пользу, хотя двое молодых англичан, родственники покойного, были в такой же степени наследниками, как и он; но, несмотря на это, граф видел себя единственным обладателем всего имения, оставшегося после дяди. Впрочем, оба англичанина были богаты и находились в службе, занимая места в части Британской армии, составлявшей гарнизон Бомбея. Итак, они приняли своего двоюродного брата если не с радушием, то по крайней мере с учтивостью, и перед отъездом его во Францию дали ему со своими товарищами, офицерами того полка, в котором служили, прощальный обед.
В это время граф был моложе четырьмя годами и с виду казался не старше восемнадцати лет, хотя ему было двадцать пять. Его красивая талия, бледный лоб, белизна рук придавали ему вид женщины, переодетой в мужчину. Итак, при первом взгляде английские офицеры измерили храбрость своего собеседника его наружностью. Граф со своей стороны с быстротой суждения, которая отличает его, тотчас понял впечатление, произведенное им, и уверенный в намерении хозяев посмеяться над ним, принял свои меры и решил не оставлять Бомбея без какого-нибудь воспоминания о его пребывании. Садясь за стол, два молодых офицера спросили своего родственника: говорит ли он по-английски? Граф, зная этот язык, так же хорошо, как свой собственный, отвечал скромно, что он не понимает на нем ни одного слова, и просил их, если желают, чтобы он принимал участие в их разговоре, говорить по-французски.
Это объявление дало большую свободу собеседникам, и с первого блюда граф заметил, что он был предметом беспрестанных насмешек. Однако он принимал все, слышанное им, с улыбкой на губах и с веселостью в глазах; только щеки его сделались бледнее и два раза зубы его ударялись о края стакана, который он подносил ко рту. За десертом с французским вином шум удвоился и разговор обратился на охоту. Тогда спросили графа, за каким родом дичи и каким образом он охотился во Франции? Граф, решив продолжать свою роль до конца, отвечал, что он охотился иногда в долинах с легавыми за куропатками и зайцами, в лесах с гончими за лисицами и оленями.
— О! О! — сказал, смеясь, один из собеседников. — Вы охотитесь за зайцами, лисицами и оленями? А мы здесь охотимся за тиграми.
— Каким же образом? — спросил граф с совершенным добродушием.
— Каким образом? — отвечал другой. — Мы садимся на слонов с невольниками, из которых одни, вооруженные пиками и секирами, закрывают нас от зверя, а другие навьючены ружьями, из которых мы стреляем.
— Это, должно быть, прекрасное удовольствие, — отвечал граф.
— Очень жаль, — сказал один из молодых людей, — что вы уезжаете так скоро, мой милый братец… мы могли бы доставить вам это удовольствие.
— В самом деле? — спросил граф. — Я очень жалею, теряя подобный случай; впрочем, если не нужно долго ждать, — я остаюсь.
— Это чудесно! — ответил первый. — В трех лье отсюда, в болоте, идущем вдоль гор и простирающемся от Сюрата, есть тигрица с тигрятами. Индейцы, у которых она похитила овцу, только вчера уведомили нас об этом; мы хотели подождать, пока тигрята подрастут, но теперь, имея прекрасный случай угодить вам, мы сократим назначенный срок.
— Очень признателен вам, — сказал, кланяясь, граф, — по точно ли уверены, что тигрица есть?
— Нет никакого сомнения.
— И знают наверное, в какой стороне ее берлога?
— Это легко увидеть, взойдя на гору, с которой открывается озеро; следы ее видны по изломанному тростнику, и все идут от одной точки, как лучи звезды.
— Хорошо! — сказал граф, наполнив свой стакан и встав, как будто предлагая тост: — За здоровье того, кто пойдет убить тигрицу с двумя тигрятами в ее берлоге, один, пешком и без другого оружия, кроме этого кинжала! — При этих словах он выхватил из-за пояса невольника малайский кинжал и положил его на стол.
— Вы сумасшедший! — сказал один из офицеров.
— Нет, господа, я не сумасшедший, — сказал граф с горечью, смешанною с презрением, — и в доказательство возобновляю свой тост. Слушайте же хорошенько, дабы тот, кто захочет его принять, знал, к чему обязывается, осушая свой стакан. За того, говорю, кто пойдет убить тигрицу с двумя тигрятами в ее берлоге, один, пешком и без всякого оружия, кроме этого кинжала!
Наступила минута молчания, в продолжение которой граф попеременно смотрел в глаза своих собеседников, ожидая ответа, но взоры всех были опущены.
— Никто не отвечает? — спросил он с улыбкой. — Никто не смеет принять моего тоста… никто не имеет духа отвечать мне?.. Так пойду я и если не пойду — скажите, что я трус, так как теперь говорю вам, что вы подлецы!
При этих словах граф осушил стакан, спокойно поставил его на стол и пошел к двери.
— До завтра, господа, — сказал он и вышел.
На другой день в шесть часов утра он был готов для этой ужасной охоты, вчерашние товарищи вошли к нему в комнату. Они пришли умолять его отказаться от предприятия, следствием которого была верная смерть. Но граф не хотел ничего слышать. Они сознались сначала, что были вчера виноваты перед ним и что вели себя как молодые безумцы. Граф поблагодарил за извинения, но отказался принять их. Тогда они предложили ему драться с одним из них, если считает себя настолько обиженным, чтобы требовать удовлетворения. Граф отвечал с насмешкой, что его религиозные правила запрещают ему проливать кровь своего ближнего и что со своей стороны он возвратил назад обидные слова, ему сказанные; но что касается до охоты, то ничто на свете не принудит его от нее отказаться. Сказав это, он пригласил офицеров сесть на лошадей и проводить его, предупреждая, что, если они не захотят оказать ему этой чести, он пойдет один. Это решение было произнесено голосом настолько твердым и казалось таким неизменным, что они не решились более его уговаривать и, сев на лошадей, поехали к восточным воротам города.
Кавалькада ехала в молчании к указанному месту. Каждый из офицеров имел двуствольное ружье или карабин. Один граф был без оружия; костюм его, очень изящный, походил на тот, в котором молодые светские люди делают утренние прогулки в Булонском лесу. Все офицеры смотрели друг на друга с удивлением и не могли поверить, чтобы он сохранил это хладнокровие до конца.
Приехав на рубеж болота, офицеры решили еще раз отсоветовать графу идти далее. В это время, как бы помогая их убеждению, раздалось в нескольких стах шагах от них рычание зверя; испуганные лошади фыркали и жались одна к другой.
— Вы видите, господа, — сказал граф, — теперь уже поздно, мы замечены; животное знает, что мы здесь, и, оставляя Индию, которой, наверное, никогда не увижу, я не хочу оставить ложное мнение о себе даже у тигра. Вперед, господа! — И граф пришпорил свою лошадь, чтобы переехать гору, с высоты которой виднелся тростник, где была берлога зверя.
Приехавши к подошве горы, они снова услышали рыканье, но на этот раз оно было так сильно и близко, что одна из лошадей бросилась в сторону и едва не выбила седока из седла; все прочие с пеной у рта, с раздувавшимися ноздрями и испуганными глазами тряслись и дрожали, как будто были окачены холодной водой. Тогда офицеры сошли с лошадей, отдали их слугам, и граф первый начал подниматься на возвышенность, с которой хотел осмотреть местность.
В самом деле, с высоты холма по изломанному тростнику он заметил следы страшного зверя, с которым шел сражаться; дорожки шириной в два фута были протоптаны в высокой траве, и каждая из них, как сказывали ему офицеры, шла к одному месту, в котором растения, совершенно вытоптанные, образовали прогалину. Третье рыканье, раздавшееся оттуда, рассеяло все сомнения, и граф узнал, где должен искать своего неприятеля.
Тогда старшие из офицеров опять подошли к нему, но граф, поняв их намерение, сделал холодный знак рукой, что все бесполезно. Потом застегнул свой сюртук, попросил у одного из родственников шелковый шарф, которым тот был опоясан, и обернул им левую руку; сделал знак малайцу подать ему кинжал, прикрепил его к руке мокрым фуляровым платком; потом, положив шляпу на землю и грациозно поправив свои волосы, пошел самым кратчайшим путем к тростнику и скрылся в нем через минуту, оставя товарищей своих, испуганных и не верящих еще подобной отваге.
Что касается его, он шел медленно и осторожно по выбранной им дорожке, протоптанной так прямо, что ему не было надобности сворачивать ни вправо, ни влево. Пройдя около пятидесяти шагов, он услышал глухое ворчание, по которому узнал, что неприятель его стоит настороже и если не видит, то уж открыл его; он остановился на одну только секунду и, как только шум прекратился, продолжал идти. Пройдя около пятидесяти шагов, опять остановился; ему показалось, что если он еще не пришел, то должен быть очень близко к берлоге, потому что достиг уже прогалины, усеянной костями, на некоторых было еще окровавленное мясо. Он осмотрелся вокруг себя и в углублении, сделанном в траве и подобном своду в четыре или пять футов глубины, увидел тигрицу, полулежащую, с разинутой пастью и глазами, устремленными на него; тигрята играли на ее брюхе, как молодые котята.
Только он один мог сказать, что происходило в душе его при этом зрелище, но душа его была бездна, из которой ничто не выходило.
Несколько времени тигрица и он смотрели друг на друга с неподвижностью; наконец граф, видя, что она, вероятно, боясь оставить детей своих, не идет к нему, сам пошел к ней.
Он подошел к тигрице на расстояние четырех шагов и, увидев, что она сделала движение, чтобы встать, ринулся на нее. Те, которые смотрели и слушали, услышали вдруг рев и крик и видели несколько секунд движение в тростнике; потом наступила тишина: все кончилось.
Они подождали еще с секунду, не возвратится ли граф? Но граф не возвращался. Тогда им стало стыдно, что оставили его одного, и они решились спасти по крайней мере его труп, если не спасли его жизни. Они ободрились и пошли к болоту, останавливаясь на дороге время от времени и прислушиваясь; но все было тихо.
Наконец придя к прогалине, нашли неприятелей, лежащих один на другом. Тигрица была мертва, а граф без чувств. Тигрята же, слишком слабые, чтобы пожирать тело, лизали кровь.
Тигрица получила семнадцать ударов кинжалом, а граф только две раны: одну зубами в левую руку, а другую когтями, которые растерзали ему грудь.
Офицеры взяли труп тигрицы и тело графа; человека и зверя внесли в Бомбей, лежащих один подле другого на носилках. Что же касается тигрят, то малайский невольник связал их бумажной тканью своего тюрбана и они висели но обеим сторонам его седла.
Встав через пятнадцать дней, граф нашел возле своей постели шкуру тигрицы с жемчужными зубами, рубиновыми глазами и золотыми когтями. Это был подарок офицеров того полка, в котором служили его двоюродные братья.
VIII
Этот рассказ произвел на меня глубокое впечатление. Храбрость в мужчине — самое величайшее обольщение для женщины. Причиной тому слабость ли нашего пола, или то, что мы, будучи немощны, имеем вечную нужду в опоре? Таким образом, несмотря на все, что говорили не в пользу графа Безеваля, в уме моем осталось только воспоминание об этих двух охотах, при одной из которых я присутствовала. Однако ж я не могла без ужаса подумать об этом страшном хладнокровии, которому Поль обязан был жизнью. Сколько ужасной борьбы произошло в этом сердце, прежде чем воля обуздала до такой степени его ощущения; какой продолжительный пожар должен был пожирать эту душу, прежде чем пламя ее не превратилось совершенно в прах и лава ее не сделалась льдом.
Большое несчастье нашего времени — стремление к романтическому и презрение простого. Чем больше разочаровывается общество, тем больше деятельное воображение требует чрезвычайного, которое исчезает каждый день из света, чтобы укрыться в театре или в романах. Итак, вы не удивитесь, что образ графа Безеваля оставил большой след в воображении молодой девушки, окруженной этим ослеплением. Таким образом, когда мы увидели через несколько дней после рассказанной мною сцены ехавших по большой аллее двух кавалеров и когда доложили о Поле Люсьене и графе Горацио Безевале, в первый раз в жизни сердце мое забилось, в глазах потемнело и я встала с намерением бежать; мать моя меня удержала; в это время они вошли.
Не знаю, о чем мы сначала говорили, но, вероятно, я должна была показаться очень робкой и неловкой, потому что, подняв глаза, увидела, что граф Безеваль смотрит на меня со странным выражением, которого никогда не забуду; однако мало-помалу я освободилась от своего предубеждения и пришла в себя; тогда я могла слушать и смотреть на него, как слушала и смотрела на Поля.
Я нашла в нем то же бесстрастное лицо, тот же неподвижный и глубокий взгляд; приятный голос, который, как его руки и ноги, подходил более женщине, нежели мужчине; впрочем, когда он воодушевлялся, голос этот получал силу, к которой казался неспособным с первых звуков, произносимых им. Поль, как признательный друг, обратил разговор на предмет, способный выгодно представить графа: он заговорил о его путешествиях. Граф с минуту не решался увлечься этим обольщением самолюбия. Говорили, что он боялся овладевать разговором и выставлять себя напоказ; но вскоре воспоминание виденных им мест представилось его памяти; живописная жизнь диких стран вошла в борьбу с монотонным существованием образованных городов и затопила его; граф очутился опять посреди роскошной природы Индии и чудесных видов Мальдива. Он рассказал нам о своих поездках по Бенгальскому заливу; сражениях с малайскими пиратами; он увлекся блестящей картиной этой жизни, в которой каждый час приносит движение уму или сердцу; он провел перед глазами нашими во всей полноте эту первобытную жизнь, когда человек, свободный и сильный, будучи по своей воле рабом или царем, не имел других уз, кроме своей прихоти; других границ, кроме горизонта; когда, задохнувшись на земле, распускал паруса своих кораблей, как орел крылья, и требовал у океана простора и безграничности. Потом вдруг перескочил в середину нашего истертого общества, в котором все так бедно, преступление и добродетель; в котором все поддельно, лицо и душа; в котором мы, рабы, заключенные в законах, пленники, скованные приличиями, имеем для каждого часа дня маленькие обязанности, которые должны исполнять; для каждой части утра форму платья и цвет перчаток — и все это под страхом смешного, то есть смерти, потому что смешное во Франции пятнает имя хуже грязи и крови.
Не стану говорить вам, сколько красноречия, горького, насмешливого и едкого, против нашего общества излил в этот вечер граф. Это было одно из созданий поэтов, Манфред или Карл Моор; одна из бурных организаций, бунтующих против глупых и пустых требований нашего общества; это был гений в борьбе с миром, который, будучи скован его законами, приличиями и привычками, уносил их с собой, как лев жалкие сети, расставленные для лисицы или волка.
Слушая эту страшную философию, мне казалось, что я читаю Байрона или Гете: та же сила мысли, возвышенная всем могуществом выражения. Тогда это лицо, совершенно бесстрастное, сбросило свою ледяную маску; оно воодушевилось пламенем, и глаза его заметали молнии. Тогда этот приятный голос принимал попеременно звуки то блистательные, то мрачные. Потом вдруг энтузиазм и горесть, надежда и презрение, поэзия и вещественность — все это растопилось в одной улыбке, какой я никогда не видела и содержащей в себе одной более отчаяния и презрения, нежели в самых горестнейших рыданиях.
Это посещение продолжалось не более часа. Когда граф и Поль вышли, мать и я смотрели друг на друга с минуту, не произнося ни одного слова. Я почувствовала, что сердце мое облегчилось от огромной тяжести: присутствие этого человека тяготило меня, как Маргариту присутствие Мефистофеля. Впечатление, произведенное им на меня, было так очевидно, что мать моя принялась защищать его, тогда как я и не думала на него нападать. Давно уже ей говорили о графе, и, как обо всех замечательных людях, свет высказывал о нем самые противоположные суждения. Впрочем, мать смотрела на него с точки зрения, совершенно отличной от моей; все софизмы графа казались ей ничем иным, как игрой ума — родом злословия против целого общества. Мать моя не ставила их, как я внутренне, ни слишком высоко, ни слишком низко. Это различие в мнении, которого я не хотела опровергать, заставило меня показать, что я не занимаюсь им более. Через десять минут я сказала, что у меня болит голова, и пошла в сад. Но и там ничто не могло рассеять моего предубеждения: я не сделала еще и ста шагов, как должна была сознаться самой себе, что не хотела ничего слушать о графе, чтобы лучше думать о нем. Это убеждение устрашило меня; я не любила графа, потому что сердце мое, когда возвестили о его приезде, забилось скорее от страха, нежели от радости; впрочем, я не боялась его или, логически, не должна была бояться, потому что он не мог иметь влияния на судьбу мою. Я видела его один раз по случаю, в другой раз из учтивости — и не увижу, может быть, более: с его характером, любящим приключения, с его вкусом к путешествиям — он может оставить Францию с минуты на минуту, и тогда появление его в моей жизни будет видением, мечтой — и ничем более; пятнадцать дней, месяц, год пройдет, и я его позабуду. Ожидая колокола к обеду, я удивилась, когда он застал меня в этих мыслях, и содрогнулась, услышав его так скоро; часы прошли, как минуты.
Когда я вошла в залу, мать передала мне приглашение графини М…, которая осталась на лето в Париже и давала, по случаю рождения своей дочери, большой вечер, полумузыкальный и полутанцевальный. Всегда очень добрая ко мне, матушка хотела прежде ответа посоветоваться со мной. Я тотчас согласилась; это отвлекло бы меня от странных мыслей, овладевших мною. В самом деле, нам оставалось только три дня, и этого времени едва достаточно было для приготовлений к балу; потому-то я и надеялась, что воспоминание о графе исчезнет или, по крайней мере, отдалится во время занятий, столь важных для туалета. Со своей стороны я сделала все, чтобы достигнуть этого результата: говорила с жаром, которого никогда не видела во мне мать; просила возвратиться в тот же вечер в Париж под предлогом, что у нас есть время заказать себе платья и цветы; но в самом деле оттого, что перемена места могла, по крайней мере, я так думала, помочь мне в борьбе с моими воспоминаниями. Мать согласилась на все мои фантазии с обыкновенной своей добротой, и после обеда мы отправились.
Я не ошиблась. Приготовления к вечеру, остаток той веселой беззаботности молоденькой девушки, которой я никогда еще не теряла, ожидание бала в такое время, когда их бывает так мало, отвратили невольный ужас, овладевший мной, и удалили призрак, преследовавший меня. Наконец желанный день наступил: я провела его в каком-то лихорадочном движении, которого никогда прежде не замечала матушка; она была счастлива моей радостью. Бедная мать!
Когда ударило десять часов, я, обычно очень медлительная, была уже готова. Наконец мы отправились. Почти все наше зимнее общество возвратилось, подобно нам, в Париж для этого праздника. Я нашла там своих пансионских подруг, своих всегдашних кавалеров и даже получила живое удовольствие молодой девушки, которое последнее время начинало уже стихать.
В танцевальной зале была ужасная теснота. По окончании кадрили графиня М… взяла меня за руку и, чтобы избавиться от жары, увела в отделение, где играли в карты. Это было любопытное зрелище: все аристократические, литературные и политические знаменитости нашего времени были там. Я знала уже многих из них, но некоторые были мне неизвестны. Госпожа М… назвала мне их, сопровождая каждое имя замечаниями, которым завидовали часто самые остроумные журналисты. Войдя в одну залу, я вдруг содрогнулась, сказав невольно:
— Граф Безеваль!
— Да, это он, — отвечала госпожа М…, улыбаясь. — Вы его знаете?
— Мы встретили его у госпожи Люсьен в деревне.
— Да, — ответила графиня, — я слышала об охоте и о приключении, случившемся с молодым Люсьеном. — В эту минуту граф поднял глаза и заметил нас. Что-то вроде улыбки мелькнуло на губах его.
— Господа! — сказал он своим партнерам. — Могу ли я оставить вас? Я постараюсь прислать к вам вместо себя четвертого.
— Вот прекрасно! — сказал Поль. — Ты выиграл у нас четыре тысячи франков и теперь пришлешь вместо себя такого, который не проиграет и десяти луидоров… Нет! Нет!
Граф, готовый уже встать, опять сел. После сдачи он поставил ставку; один из игроков удержал ее и открыл свою игру. Тогда граф бросил свои карты, не показывая и сказав: я проиграл, отодвинул от себя золото и банковые билеты, лежавшие перед ним в виде выигрыша, и опять встал.
— Могу ли я теперь оставить вас? — спросил он.
— Нет еще, — возразил Поль, подняв карты графа и смотря на его игру: — у тебя пять бубен, а у твоего противника только четыре пики.
— Сударыня, — сказал граф, обращаясь в нашу сторону и адресуясь к хозяйке, — я знаю, что мадам Евгения будет просить сегодня на бедных. Позволите ли мне первому предложить свою дань? При этих словах он взял рабочий ящик стоявший в геридоне подле игорного стола, положил в него восемь тысяч франков, лежавшие перед ним, и подал его графине.
— Но я не знаю, должна ли принять, — отвечала госпожа М… — такую значительную сумму?
— Я предлагаю ее, — возразил, улыбаясь, граф, — не от себя одного; большая часть ее принадлежит этим господам, и их-то должна более благодарить мадам Евгения от имени покровительствуемых ею. Сказав это, он пошел в танцевальную залу, оставя ящик, наполненный золотом и банковыми билетами, в руках графини.
— Вот один из оригиналов, — сказала мне госпожа М… — Он увидел женщину, с которой ему хочется танцевать, и вот цена, платимая им за это удовольствие. Однако надобно спрятать ящик. Позвольте мне проводить вас в танцевальную залу.
Едва я села там, как граф подошел ко мне и пригласил танцевать.
Мне тотчас вспомнились слова графини. Я покраснела, подавая ему свой листок, в который были уже вписаны шесть кавалеров. Он перевернул его и, как будто не желая смешать имя свое с другими, написал наверху страницы: «На седьмую кадриль». Потом возвратил мне, сказав несколько слов, которых от смущения я не могла расслышать, и, подойдя к дверям, прислонился к ним. Я была почти готова просить матушку оставить бал; я дрожала так сильно, что, казалось, не могла держаться на ногах. К счастью, в это время раздался летучий и блестящий аккорд. Танцы отменялись. Лист сел за фортепиано.
Он играл Invitation a la valse de Weber.
Никогда искусный артист не достигал такого совершенства в исполнении, или, может быть, никогда я не находилась в таком состоянии, настолько способной чувствовать эту музыку, страстную и грустную; мне казалось, я слышу в первый раз, как умоляет, стонет и раздирается эта страдающая душа, которую автор Фрейшюца воплотил во вздохах своей мелодии. Все, что только музыка, этот язык ангелов, может выразить: надежду, горесть, грусть, все было соединено в этом отрывке, вариации которого, импровизированные вдохновением артиста, следовали за мотивом, как объяснительные ноты. Я сама часто играла эту блестящую фантазию и удивлялась теперь, слыша ее вновь созданною другим и находя в ней такие вещи, которых тогда не подозревала. Был ли причиной этому удивительный талант, произведший их, или новое состояние моей души, ума? Ученая ли рука, скользившая по клавишам, так далеко углубилась в рудник, что открыла в нем жилки, незаметные для других; или сердце мое получило такое сильное потрясение, что дремавшие фибры пробудились в нем? Во всяком случае, действие было волшебное; звуки волновали и наполняли меня мелодией. В эту минуту я подняла глаза; глаза графа были устремлены на меня; я опустила проворно голову, но поздно: перестала видеть его глаза, но чувствовала взгляд его, тяготевший надо мною; я покраснела, и невольная дрожь охватила меня. Вскоре Лист встал; я услышала шум людей, теснившихся вокруг него для приветствий; я думала, что при этом движении граф оставил свое место, и, в самом деле, осмелясь поднять голову, не нашла уже его у двери; я отдохнула, но не смела продолжать далее своих поисков; я боялась встретить опять его взор и хотела лучше не знать, что он был там.
Через минуту тишина восстановилась. Новое лицо село за фортепиано; я услышала продолжительное «тише!» в соседних залах и заключила, что любопытство сильно возбуждено; однако не смела поднять глаза. Колкая гамма пробежала по клавишам, за нею следовала полная и печальная прелюдия, потом звучный и сильный голос запел эти слова под мелодию Шуберта:
«Я все изучил: философию, право и медицину; проникал в сердце человека; спускался в недра Земли; придавал уму своему крылья орла, чтобы витать под облаками. И к чему привело меня это долгое изучение? К сомнению и унынию. Правда, я не имею уже ни мечты, ни недоумения; не боюсь ни Бога, ни сатаны; но я купил эти выгоды ценою всех радостей жизни».
При первом слове я узнала голос графа Безеваля. Вы легко поймете, какое впечатление должны были произвести на меня эти слова Фауста в устах того, который пел их. Впрочем, действие было общее. Минута глубокого молчания последовала за последней нотой, которая улетела жалобная, как скорбящая душа; потом бешеные рукоплескания раздались со всех сторон. Я осмелилась тогда взглянуть на графа. Для всех, может быть, лицо его было спокойно и бесстрастно, но для меня легкий изгиб его рта показывал ясно то лихорадочное волнение, которое однажды овладело им во время посещения нашего замка. Госпожа М… подошла к нему, чтобы сказать приветствие; тогда лицо его приняло вид улыбающийся и беззаботный, повелевающий умами, самыми строгими к приличиям света. Граф Безеваль предложил ей руку и сделался таким же человеком, как и все; по манере, с которой он смотрел на нее, я заключила, что он со своей стороны делает ей комплименты насчет ее туалета. Продолжая говорить с нею, граф бросил быстрый взгляд, который повстречался с моим; я едва не вскрикнула: столь была им испугана. Без сомнения, он увидел мое положение и сжалился над ним, потому что увлек госпожу М… в соседнюю залу. В ту же минуту музыканты дали знак к танцам; записанный первым в числе моих кавалеров бросился ко мне; я взяла машинально его руку и пошла за ним, куда ему было угодно; я танцевала. Вот все, что могу только вспомнить. Потом следовали две или три кадрили, в продолжение которых я немного успокоилась; наконец танцы остановились, чтобы опять дать место музыке.
Госпожа М… подошла ко мне; она просила меня принять участие в дуэте из первого акта Дон-Жуана. Я сначала отказалась, чувствуя себя неспокойно в эту минуту, я боялась, что робость помешает произнести мне хоть одну ноту. Мать моя увидела этот спор и с материнским самолюбием поспешила присоединиться к графине, обещавшей аккомпанировать. Мне казалось, что, если я стану противиться, мать о чем-нибудь догадается; я так часто пела этот дуэт, что не нашла повода для отказа и должна была уступить. Госпожа М… взяла меня за руку и подвела к фортепиано, за который села; я стала за ее стулом, опустив глаза, чтобы не встретить опять взора, следовавшего за мной повсюду. Молодой человек подошел и стал по другую сторону княгини; я осмелилась поднять глаза на своего партнера; дрожь пробежала по моему телу: это был граф Безеваль, который должен был петь роль Дон-Жуана.
Вы поймете, как велико было мое волнение, но возвратиться было уже поздно: глаза всех были устремлены на нас, госпожа М… исполнила прелюдию. Граф начал; мне казалось, что другой голос, другой человек пел, и когда он произнес:
Мать моя бросилась ко мне; но она опоздала бы, если бы графиня М… не приняла меня па свои руки. Обморок мой был приписан жаре; меня перенесли в соседнюю комнату; соли, которые давали мне нюхать, отворенное окно, несколько капель воды, брызнутых в лицо, привели меня в чувство. Госпожа М… настаивала, чтобы я возвратилась на бал, но я ничего не хотела слушать. Мать, обеспокоенная этим случаем, была на этот раз согласна со мной: велели подать карету, и мы воротились домой.
Я тотчас удалилась в свою комнату. Снимая перчатку, я уронила бумажку, вложенную в нее во время моего обморока; я подняла ее и прочла слова, написанные карандашом:
IX
Я провела ужасную ночь — ночь рыданий и слез. Вы, мужчины, не знаете и не будете никогда знать, что такое мучение молодой девушки, воспитанной на глазах у матери, сердце которой, чистое как зеркало, не было еще омрачено ничьим дыханием, которая видит себя вдруг, как бедная, беззащитная птичка, во власти могущественнейшей, нежели ее сопротивление, и которая чувствует руку, увлекающую ее, столь сильную, чтобы противостоять ей, и слышит голос, говорящий ей: вы меня любите, прежде нежели сама она сказала: люблю вас.
О! Клянусь вам, не постигаю, как не лишилась ума в продолжение этой ночи; я считала себя потерянною. Повторяла шепотом и беспрестанно: я люблю его!.. люблю его! — и это с ужасом столь глубоким, что теперь еще, мне кажется, нахожусь во власти чувства, противоречившего тому, которое, как я думала, овладело мною. Однако доказано, что все волнения, испытываемые мною, были признаками любви, потому что граф, от которого ни одно из них не ускользнуло, толковал их таким образом. Что касается меня, то подобные ощущения волновали мое сердце в первый раз. Мне говорили, что не должно бояться или ненавидеть тех, которые не сделали нам зла; я не могла тогда ни ненавидеть, ни бояться графа, и если чувство, которое питала к нему, не было ни ненависть, ни страх, то должно быть любовь.
На другой день утром, в ту самую минуту, когда мы садились за завтрак, принесли нам две визитные карточки от графа Безеваля; он прислал узнать о моем здоровье и спросил: не имел ли вчерашний случай каких-нибудь последствий? Этот поступок, столь ранний, показался моей матери простым доказательством учтивости. Граф пел со мной в то время, когда случился обморок, и это обстоятельство извиняло его поспешность. Матушка тогда только заметила, что я имела вид утомленный и больной; она встревожилась сначала, но я успокоила ее, сказав, что не чувствую в себе ничего дурного и что спокойствие деревни поправит меня, если ей угодно туда возвратиться. Мать моя всегда соглашалась со мной; она приказала заложить коляску, и к двум часам мы отправились.
Я бежала из Парижа с такой же поспешностью, с какой четыре дня назад бежала из деревни, потому что первой мыслью моей, когда я увидела карточки графа, было то, что он сам явится, как скоро наступит приличное время. Я хотела бежать от него, не видеть более; после мысли, какую он возымел обо мне, после записки, им написанной, мне казалось, что я умру от стыда, увидясь с ним. Все эти мысли, роившиеся в голове моей, покрыли мои щеки краской столь яркой, что мать моя подумала, что недостает воздуха в закрытом экипаже; она велела остановиться и откинуть верх коляски. Тогда были последние дни сентября, приятнейшие минуты года; листья некоторых деревьев начинали краснеть в лесах. Есть что-то весеннее в осени, и последние цветки года походят иногда на первые его произведения. Воздух, зрелище природы, беспрестанный, меланхолический и неопределенный шум леса — все это начинало рассеивать меня, когда вдруг на одном повороте дороги я заметила перед собой мужчину, ехавшего верхом. Он был еще далеко от нас, однако я схватила мать за руку с намерением просить ее возвратиться в Париж, потому что узнала графа, но вдруг остановилась. Чем я могла объяснить эту перемену воли, которая показалась бы капризом без всякой причины? Итак, я собралась с духом.
Всадник ехал шагом и скоро поравнялся с нами. Это был, как я сказала, граф Безеваль.
Он подъехал к нам, извинился, что прислал так рано утром узнать о моем здоровье; но, отъезжая в тот же день в деревню к госпоже Люсьен, он не хотел оставить Парижа с беспокойством, в котором находился, и если бы время было приличное, он сам бы приехал. Я пробормотала несколько слов; мать моя его поблагодарила. «Мы возвращаемся в деревню, — сказала она, — на остальное время года». — «Следовательно, вы позволите мне проводить вас до замка?», — спросил граф. Матушка поклонилась, улыбаясь. Все это было так просто: дом наш находился в трех лье от дома госпожи Люсьен, и одна дорога вела к обоим.
Итак, граф продолжал скакать подле нас на протяжении пяти лье, которые осталось нам сделать. Быстрота нашей езды, трудность держаться подле дверец были причиной, что мы обменялись только несколькими словами. Приехавши в замок, он соскочил с лошади, подал руку моей матери, чтобы выйти из экипажа; потом в свою очередь предложил мне помощь. Я не могла отказаться и, дрожа, протянула руку; он взял ее без живости, без чувства, как всякую другую; но я почувствовала, что он оставил в ней записку, и, прежде чем могла сказать какое-нибудь слово или сделать движение, граф оборотился к моей матери и поклонился; потом сел на лошадь, сказал, что его ожидают у госпожи Люсьен, и скрылся в несколько секунд.
Я стояла неподвижно на том же месте; сжатые пальцы держали записку, которой я не смела уронить и которую, однако, не решалась читать. Мать позвала меня, — я пошла. Что делать с этой запиской? У меня не было огня, чтобы сжечь ее, разорвать — но могли найти кусочки; я спрятала ее за пояс своего платья.
Я не знала мученья, равного тому, которое испытывала до тех пор, пока не вошла в свою комнату: эта записка жгла мою грудь; казалось, сверхъестественное могущество сделало каждую строчку ее видимою для моего сердца, которое почти дотрагивалось до нее; эта бумажка имела магическую силу. Наверное, в минуту получения я разорвала бы или сожгла эту записочку без размышления, но, войдя в свою комнату, не имела уже для этого духу. Я отослала горничную, сказав ей, что разденусь сама; потом села на постель и пробыла с час в таком положении, неподвижная, с глазами, устремленными на руку, сжимавшую записку.
Наконец я развернула ее и прочла:
Невозможно рассказать вам, что происходило в душе моей при чтении этого странного письма; мне казалось, что я вижу одно из тех странных сновидений, когда при угрожающей опасности пытаешься бежать, но ноги прирастают к земле, дыхание останавливается в груди; хочешь кричать, но голос не издает звуков. Тогда смертельный страх разрушает сон и пробуждаешься с сердцем, готовым выскочить, и с челом, омоченным потом.
Но тут мне неотчего было пробуждаться; это был не сон, а страшная действительность, которая схватила меня своей могущественной рукой и увлекла за собой. Однако что нового случилось в моей жизни? Человек явился в ней, я едва обменялась с ним взглядом и несколькими словами. Какое ж он имеет право связывать судьбу свою с моей и говорить со мной как человек, от которого завишу, тогда как я не давала ему даже… прав друга. Я могу завтра же не смотреть более на него, не говорить с ним, не знать его. Но нет, я не могу ничего… я слаба… я женщина… я люблю его.
Впрочем, понимала ли я что-нибудь в этом? Чувство, которое испытывала я, было ли любовью? И внедряется ли она в сердце, предшествуемая ужасом? Зачем я не сожгла это роковое письмо? Не дала ли я право графу думать, что люблю его, принимая письмо его? Но, впрочем, что могла я сделать? Шум при слугах, при домашних… Нет. Но отдать его моей матери, сказать ей все, признаться ей во всем… В чем же? В детском страхе! Притом, что заключила бы мать моя при чтении подобного письма? Она подумала бы, что каким-нибудь словом, движением, взглядом я обнадежила графа. Нет, я никогда не осмелюсь что-нибудь сказать моей матери.
Но письмо? Надобно прежде всего сжечь его. Я поднесла его к свече, оно загорелось, и таким образом все, что существовало и что не существовало более, превратилось в кучку пепла. Потом я проворно разделась, поспешила лечь в постель и задула в ту же минуту огонь, чтобы спрятаться от себя и скрыться в мраке ночи. Но сколько я ни закрывала глаз, сколько ни прикладывала руки к своему челу, я опять все увидела: это роковое письмо было написано на стенах моей комнаты. Я прочла его не более одного раза, но оно так глубоко врезалось в мою память, что каждая строчка, начертанная невидимой рукой, появлялась по той мере, как предшествующая исчезала; я читала и перечитывала таким образом это письмо десять, двадцать раз, всю ночь. О! Уверяю вас, что между этим состоянием и помешательством самое недалекое расстояние.
Наконец к рассвету я заснула, истомленная усталостью. Когда проснулась, было уже поздно. Горничная сказала мне, что госпожа Люсьен и дочь ее приехали к нам. Тогда внезапная мысль озарила меня: я расскажу все госпоже Люсьен; она была всегда так добра ко мне; у нее я увидела графа Горация; граф Гораций друг ее сына; это самая лучшая поверенная для такой тайны, как моя; само небо мне ее посылает. В эту минуту дверь комнаты отворилась и показалась госпожа Люсьен. О! Я искренно поверила тогда этому посланию. Я встала с постели и протянула к ней руки, рыдая; она села подле меня.
— Посмотрим, дитя, — сказала она через минуту, отнимая мои руки, которыми я закрыла лицо, — посмотрим, что с вами?
— О! Я очень несчастлива, — вскричала я.
— Несчастья в твоем возрасте то же, что весенняя буря, она проходит скоро, и небо делается чище.
— О! Если б вы знали!
— Я все знаю, — сказала мне госпожа Люсьен.