Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Перед бурей - Виктор Михайлович Чернов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Свою долю в этих издавна узаконенных обычаями междоусобицах имел и я. Меня по старой, Камышинской привычке тянуло на Волгу, на берег, куда попасть удавалось только в воскресный или иной праздничный день. Для этого надо было выскользнуть из дому незаметно, пока общее пробуждение только начиналось. Пробраться на берег, наблюдать рыболовов, бродить вокруг нагружаемых и разгружаемых барж, присоседиться к пильщикам дров, прислушиваться к занятным хвастливым россказням «галахов», по-московски — «хитровцев» или просто босяков, здесь получивших свое местное наименование по большому ночлежному дому купца Галахова. Среди них попадались порой самобытные краснобаи, настоящие мастера слова: такой заговорит, словно разноцветными шелками вышивает! После языка бабушкиных сказок и песен, именно здесь нашел я неисчерпаемый родник настоящего родного, народного слова: свежего, крепкого, сочного, как антоновское яблоко, необычайно образного и пересыпанного пословицами, поговорками, побасенками.

Еще большее любопытство возбуждали во мне два рода лиц: во-первых, странники, сборщики на построение храмов, расстриженные попы и дьячки, богомольцы по святым местам — перевидавшие чуть ли не все знаменитые монастыри, лавры с мощами угодников и «явленные иконы», а меж них и сектанты, «взыскующие града и веры истинной»; а во-вторых — «галахи», поддерживавшие свое существование чем придется, не исключая — в черные дни — и мелкого воровства; позднею же осенью к последнему прибегали, чтобы на зиму обеспечить себе тепло и корм арестного дома. Впоследствии, когда всеобщий фурор производило «На дне» Максима Горького, я оставался к нему равнодушным: все его мужские типы были мне не новы, ими были переполнены мои воспоминания подростка. Много воспоминаний осталось у меня и от «странников», особенно той их породы, которую можно было бы назвать коллекционерами сведений о «новых верах».

Рано потеряв родную мать, при мачехе я рос заброшенным ребенком, и хотя она вышла из духовного звания, я никакого религиозного воспитания в церковно-православном духе не получил. Завалявшийся от кого-то из старших детей учебник ветхозаветной истории я воспринял, как сборник волшебных сказок — о змее, говорящем человеческим голосом, вещих фараоновых снах, море, расступающемся перед шествием беглецов, о чудесном спасении отроков во рву львином и о печи огненной, о камне из полудетской пращи, сражающем непобедимого великана Голиафа…

Позднее, при переходе от младших классов гимназии к средним, я имел свой собственный период туманных мистико-религиозных увлечений и тайных, одиноких молитвенных восторгов; но они прошли сами собой, созрев в каких-то затаенных уголках полудетского сознания, преждевременно готовящегося стать юношеским. Но с православною церковностью всё это совсем не связывалось, и скорее имело точки соприкосновения с интеллигентским толстовством и народным сектантством.

* * *

Университетом в Саратове и не пахло. За высшим образованием надо было ехать либо в далекую Казань, либо прямо во «вторую столицу» — Москву. Была единственная мужская гимназия, такая же женская, реальное училище, институт для благородных девиц, учительский институт, фельдшерская школа, да неподалеку за городом, на деревенском просторе, земледельческая школа, вот и всё; для «столицы Поволжья», как будто, маловато. Однако, рядом с этими казенными заведениями, где взращивались провинциальные «плоды просвещения», какими-то судьбами возник, приютившись в уголке «Коммерческого клуба», в залах которого происходили дворянские съезды для «предводительских» выборов и всякие парадные обеды и балы, — совершенно беззаконный, но невинно выглядевший подлинный образовательный центр, притягивавший, как магнит, всю местную учащуюся молодежь. То была довольно богатая библиотека, в заведующие которой попал и долго держался поднадзорный политический ссыльный, Валериан Александрович Балмашев, умевший с очаровательной мягкостью и внимательностью незаметно превращать юных любителей чтения в своего рода студентов неоформленной домашней академии вольного самообразования.

Сознательной жизнью я начал жить в конце восьмидесятых годов. Это было необыкновенно тусклое время. Кругом себя мы не видали никаких ярких фактов политической борьбы. Общество в революционном смысле было совершенно обескровлено. Оно было — словно тот «вырубленный лес», про который говорит поэт

Где были — дубы до небес, Теперь — лишь пни стоят…

Жила только легенда о «социалистах» и «нигилистах», ходивших бунтовать «народ» и показывавших наглядно пример, как бороться со всеми властями и законами, Божескими и человеческими — кинжалом, бомбами и револьверами. Романтический туман окутывал этих загадочных и дерзких людей. О них кругом вспоминали с обывательским осуждением, но вместе — с каким-то невольным почтением. И это действовало на молодую фантазию.

Лично мне, росшему без матери, под ежедневным и ежечасным гнетом классической «мачехи» и убегавшему от ее нудных преследований на кухню, в «людскую», на берег Волги, в общество уличных ребятишек, — было так естественно впитывать в себя, как губка впитывает воду, любовь к народу, которою дышала поэзия Некрасова. Я знал его почти всего наизусть.

Я сам рос постоянно «унижаемым и оскорбляемым», и меня так естественно тянуло ко всем «униженным и оскорбленным». Это был мой мир, и я вместе с ним противопоставлял себя «царящей неправде». Некрасов расширил для меня этот мир. Благодаря ему он разросся из людской и кружка уличных товарищей по ребяческим скитаньям и бродяжничеству — на весь мир народный, мужицкий, трудовой.

«Народ» был в это время нашей религией. Народ-гигант, сиднем-сидящий десятки лет наподобие Ильи Муромца, чтобы вдруг «разогнуть могучую спину» и стряхнуть с себя всю облепившую его нечисть. К этому культу переход совершился как-то вдруг. Жажда культа жила в душе всегда. Полуребенком, я был одно время страстно-религиозен; убегая от людей, уединяясь в пустую, темную комнату, простирался на земле перед образами и молился жарко, обливаясь тихими слезами умиления или жгучими слезами тоски. Первым умственным моим увлечением было патриотическое. Девятилетним ребенком, под влиянием прочитанной книги о русско-турецкой войне, я сочинил стихи на взятие Плевны. Одиннадцати-двенадцати лет я упивался чтением по истории всевозможных войн, которые вела Россия. Берлинский трактат был для меня неизгладимым личным оскорблением. Я удивлял соквартирантов, гимназистов и реалистов старших классов, страстными доказательствами, что Россия, во что бы то ни стало, должна была тогда овладеть Дарданеллами, там заградить дорогу английскому флоту и, хотя бы вопреки всей Европе, закончить взятием Царьграда дело возврата Балкан настоящему их владельцу — славянству.

Мои «патриотические» увлечения продолжались недолго. Больше всего «минировал» эти мои «позиции» Некрасов. Уже тогда — и навсегда, на всю жизнь врезались в мою душу его проникновенные стихи:

Новый год… Газетное витийство И война — проклятая война! Впечатленья крови и убийства Вы в конец измучили меня…

Никакая цена не казалась слишком дорогой, чтобы купить пору, «когда народы, распри позабыв, в единую семью соединятся».

Я продолжал жить уединенной умственной жизнью, жадно и беспорядочно поглощая все книги, какие только попадутся под руку, упиваясь, например, «Письмами из деревни» Энгельгарда наравне с «Вечным жидом», статьями Шелгунова, наряду с «Характером» добродушного буржуа Смайльса, газетными телеграммами о сменах министерств во Франции, наравне с разрозненными номерами журнала «Дело», отрытыми мною на чердаке, в каких-то заброшенных ящиках. С увлечением делился я почерпнутыми сведениями со сверстниками; с четвертого класса принялся издавать рукописный гимназический журнал, почти целиком наполняя его собственными произведениями в стихах и прозе и рассуждениями по всем областям человеческого ведения и неведения. Затем, как некий Колумб, я «открыл» Добролюбова, за ним Бокля, потом — Михайловского… Голова горела от потока нахлынувших мыслей.

А потом пришла кружковщина. Первый кружок, в который повел меня, кажется, старший брат, произвел на меня сильное впечатление. Это было в квартире какого-то офицера — фамилию его я забыл — который поразил мое воображение тем, что всё время чтения какой-то статьи из «Недели» (кажется, «Мед и деготь» Гл. Успенского) и споров о ней тачал сапоги. Офицер был толстовец и тачанье сапог было с его стороны своего рода демонстративным исповеданием веры. Толстовство вообще тогда сильно шумело. В находившемся неподалеку от Саратова земледельческом училище все «ворочавшие мозгами» старшие ученики были захвачены толстовским «поветрием».

Саратовские «земледельцы» были славные ребята; мы с ними очень сдружились, но спорили до хрипоты целыми ночами. Затем нас повели в другой, тоже очень своеобразный кружок, у некоего Малеева — человека уже сравнительно пожилого, беззаветно преданного естественным наукам и ярого «спенсерианца» разновидность русского человека, довольно запоздалая. Там читали сообща, вслух «Что такое прогресс» Михайловского.

Теперь трудно себе представить, насколько в те времена был силен напор толстовских идей. В толстовстве была своеобразная внутренняя сила. Если хочешь бороться со злом, не пробуй побеждать его злом же; этим-то именно оно и растет, как катящийся снежный ком, заражая самое добро. Не принимай ни прямого, ни косвенного участия ни в какой лжи, ни в каком насилии. Сохрани чистоту своей души и своих рук. Мужественно, мученически выноси все насилия, истязания, издевательства, ни на минуту не отказываясь от исповедания той правды, за которую тебя, конечно, подвергнут гонениям; ни на минуту не поддавайся соблазну избавиться от последствий такого исповедания — ни силой, ни хитростью. О, здесь была своя великая притягательность для юношеского сердца, жаждавшего самоотречения и жертвы.

Мы «боролись» с толстовцами, а у нас самих почва всё время двигалась под ногами…

Утешением для нас было то, что и положение наших антагонистов было не лучше. И они хотели додумать свою «систему» до конца, не отступая ни перед какими логическими необходимыми выводами из нее. И они заходили в тупик. В самом деле, как жить по «сущей правде», без всяких компромиссов, когда неправдой переполнена вся жизнь? Не значит ли это — выйти из жизни, отскочить от нее куда-то в сторону, замкнувшись в самодовлеющее «моральное отшельничество»? Не значит ли это отрешиться и от всей современной культуры, основной принцип которой с «сущей правдой» ничего общего не имеет? Как, например, продолжать учиться в учебном заведении, когда знаешь, что оно содержится на выколоченные из народа деньги?

Утешать себя тем, что потом употребишь в пользу народа приобретенные знания? Но это значит, что зло может быть источником добра, — и тогда где же остановиться на этом пути? Как пользоваться трудом прислуги? Можно ли жить на отцовские средства, когда они представляют из себя проценты на капитал или дань, взимаемую с мужика за право доступа к земле — всеобщей матери-земле? Как же быть? Бросить всё, «опроститься», заняться физическим трудом? Ну, а эти книжки, в которых с увлечением ищем мы ответы на мучащие нас «проклятые вопросы», — не представляют ли и они воплощенную ложь, ибо написать их могли лишь люди, получившие необходимый для этого досуг за счет тех, «чьи работают грубые руки, предоставив почтительно нам погружаться в искусства, в науки, предаваться мечтам и страстям?» И, беспощадно-педантически выслеживая элемент компромисса и «примирения со злом» во всех деталях нашего бытия, они приходили — или мы, злорадствуя, заставляли их приходить — к вопросам — можно ли есть мясо? Можно ли ходить в сапогах, для которых нужно убивать животных и сдирать с них шкуры? Можно ли носить меховые шубы? И с болезненной серьезностью они ставили себе даже вопросы: можно ли признавать медицину? Как быть с паразитами, разносящими заразу? Дозволительно ли убивать микробов и бактерий, от которых происходят болезни?

И вот, приведя сами себя ad absurdum, некоторые из них, в припадке «героизма отчаяния», собирались решиться на какое-нибудь моральное «сальто-мортале», разузнавая о существующих где-то «культурных скитах» колониях толстовцев, пытающихся осуществить личную жизнь вне компромиссов с неправедной современностью. Всё это, конечно, осталось в области безрезультатных «бурь под крышкою черепа», — подобно нашим поискам «готовящегося восставать народа» по городским харчевням и базарным площадям. «Жизнь» в настоящем смысле этого слова была еще далеко впереди. Пока мы только готовились к жизни — тянули лямку в мертвенных учебных заведениях и вознаграждали себя в кружках.

Но перед нашими глазами были из старшего поколения одинокие примеры истинных страстотерпцев и великомучеников. Таков был Валериан Александрович Балмашев, бывший ссыльный, библиотекарь коммерческого клуба. Много, много поколений саратовцев, наверно, вспомянут его добрым словом, как сердечного, внимательного руководителя в выборе умственной пищи. Простую вещь — выдачу книг из общественной библиотеки — он сумел превратить в умелое и вдохновенное руководство умственным развитием всей, пользовавшейся библиотекою молодежи. И эта молодежь доверчиво льнула к нему, подчиняясь как будто магнетической силе притяжения, исходившей из его личности. Молодежь всегда чутка к тому, как к ней относятся. А В. А. Балмашев обладал одним из качеств, драгоценнейших для всякого педагога: это неусыпным, вечно бдительным любовным вниманием к развитию духовного мира каждого отдельного юноши.

Когда мы познакомились с Балмашевым, он переживал болезненный, надрывный момент своей жизни. На его комнате, с убогой мебелью, лежала печать какой-то брошенности и одиночества. Голые стены, неубранность, повсюду папиросные окурки, ненадежные для сиденья стулья, облака табачного дыма. Фигура самого хозяина, со впалыми щеками, длинными, закинутыми назад, редкими волосами, апостольской бородкой, глубоко посаженными близорукими глазами, нервными порывистыми движениями дополняла впечатление. Когда я в первый раз пришел к нему, он был сильно «заряжен»: в это время он, как я понял лишь впоследствии, был в тяжелой полосе запоя. Это была его болезнь, с которой он по временам упорно и сосредоточенно боролся, по временам же, напротив, жил, как с единственной верной подружкой и утешительницей, скрашивающей тоскливое одиночество. Не знаю, почему, но эти запои как-то не портили его облика, не делали его несимпатичным; напротив, они как-то даже шли к нему, делали его фигуру более трогательной…

Как сейчас помню одну вечеринку, с которой В. А. начал одну из своих запойных полос. Сидели, болтали, курили, немножко пили (старшие), пели хором. Затем, одна из девиц, обладавшая хорошим, глубоким грудным сопрано, пела соло. Вот стремительным темпом вырвалось из ее груди:

Последняя туча рассеянной бури, Одна ты несешься по ясной лазури и расплылось в тягучих, меланхолических тонах: Одна ты наводишь унылую тень, Одна ты печалишь…ты печалишь… ликующий день…

Я невольно взглянул на Балмашева. Он сидел в этот момент в заднем углу у двери, сосредоточенно куря; перед ним, на маленьком столике-тумбочке, стояла недоконченная бутылка пива. Его затуманенный взгляд терялся в пространстве: углы рта изредка подергивались легким нервным тиком. И я подумал: да ведь это же поется о нем! Ведь это он — «последняя туча рассеянной бури», осколок бурной эпохи борьбы и гнева, выброшенный из родной стихии на отмель, может быть для того, чтобы заживо сгнить здесь вне жизни… Ведь, может быть, мы последний якорь спасения для его духовной осиротелости. Разбитый… одинокий… израненный… инвалид недавних боев, всю Россию наполнявших громами своих подвигов… отравленный сознанием бесповоротного поражения, вынужденный жить воспоминаниями о прошлом, только растравляющими незажившие раны, только угнетающими и без того угнетенную психику — психику побежденного и раздавленного безжалостной колесницей истории.

А голос певицы звучал беспощадным смертным приговором:

— Довольно, сокройся!

И сгорбленная фигура Балмашева в такт этим жестоким словам как будто под толчком обрушивающейся на него сверху непосильной тяжести каждый раз еще более горбилась и принижалась…

Кончено! всё кончено. …пора миновала, и буря промчалась, И ветер, лаская листочки древес, Тебя с успокоенных гонит небес…

Никем, кроме меня, незамеченный, по окончании пения встал В. А. и вышел в сени. Я тихонько выскользнул вслед за ним и увидел в полусвете идущих на двор дверей его фигуру, с плечами, подергивающимися от безмолвных рыданий… Я хотел броситься к нему, обнять, говорить ему ласковые слова… Но потому ли, что, не знавший никогда ласк рано умершей матери, я привык к замкнутости, не умел, не мог, был неспособен к внешнему выражению таких чувств, — или просто почувствовалось, что всякое постороннее прикосновение будет кощунственным вмешательством в святыню слишком глубокого горя, — но я поспешно убежал обратно, и никогда, никому не проронил о том, чему был невольным свидетелем, ни единого слова. А Балмашев с этого вечера жестоко запил.

Вспоминается еще фигура «сумасшедшего философа» Донецкого. Он жил настоящим затворником, отшельником, анахоретом, где-то на грязной окраине города. Это был тоже трагический осколок прошумевшей эпохи, не вынесший нравственного потрясения и духовно сломившийся под ним. Он начал со странностей и чудачеств, на фоне глубокой, прогрессирующей меланхолии. Забросил все знакомства, оборвал все связи. Жил каким-то грошовым уроком, питался одними акридами, без дикого меда; кажется, Балмашев доставал ему иногда какую-то переписку. Горячая вода — без чаю и сахару — черный хлеб; таково было его обычное питание.

Он, бывший народоволец, превратился в убежденного вегетарианца. Любовь ко всему живому, даже к мертвой природе, обострилась в нем до болезненности. Жизнь оскорбляла на каждом шагу его убеждения — и он ушел от жизни, замкнулся в свою раковину, с утра до глубокой ночи мерил шагами свою крошечную коморку или, согнувшись, исписывал листок за листком. Он приводил в порядок новую систему своих взглядов, новую свою философию. Подолгу сидели мы у него, а он, не глядя на нас, даже, кажется, плохо нас различая, вдохновенно и бессвязно говорил на новые для нас философские темы.

Только потом я понял психологическую трагедию, создавшую эту философию. Человек, участвовавший в героической попытке возрождения и очеловечения нашей бесчеловечной действительности революционной борьбой, не вынес рокового финала. И потрясенная нервная система направила его недюженный ум на фантастическую дорогу.

Но мы любили слушать парадоксальные излияния «сумасшедшего философа». Они ставили перед нами новые вопросы, эти вечные вопросы философии: проблему реальности внешнего мира, свободной воли, оснований морали. Они раскрывали перед нами новые горизонты, толкали к таким книгам, которых не значилось в списках В. А. Балмашева. Донецкий будил наш ум, но не овладевал им, как не овладевал им и старик Балмашев. Мы, начавшие развиваться ощупью, самостоятельно, ценившие эту самостоятельность и детски гордившиеся ею, шли собственным путем…

В конце нашего пребывания в гимназии в Саратове появилось новое лицо — М. А. Натансон. Кое-кто из нашего кружка попал в сферу его влияния, хотя более через посредство жены его, Варвары Ивановны: для него самого мы по молодости лет представляли недостаточно интересный материал.

Марк Андреевич Натансон — одна из своебразнейших фигур русской революции. Но он не был ни писателем, ни оратором, ни героем сенсационных приключений, чье дело ярко говорит само за себя. Это был организатор, стоящий за спинами того, другого, третьего, и для посторонней публики легко заслоняемый ими. Оценка таких людей обычно приходит с запозданием.

Впервые я встретил его незадолго до окончания гимназии; он к этому времени уже закончил свою вторую ссылку. В первую ссылку свою он попал в 1872 г. — меня тогда еще не было на свете. Между нами был возрастной промежуток почти в четверть века.

Русская молодежь того времени рано начинала жить политической жизнью; зато и средний возраст жизни революционера был ужасающе короток. Помню, революционеров, едва переваливших за тридцать лет или даже подошедших к этой грани, мы уже награждали их титулом «наши старики».

На политическом небосклоне Саратова Натансон появился, как яркая комета с длинным световым хвостом прошлой славы.

Русская революция началась для нас с полулегендарного «кружка чайковцев». И вот, нам открывали, что имя Н. В. Чайковского прилипло к кружку лишь по недоразумению; Чайковский после ареста более ярких членов кружка выпал из него, ушел в странную секту «Маликовцев» или «богочеловеков».

Подлинною осью кружка была чета Натансонов: Марк и первая жена его Ольга, которую Лев Тихомиров считал «второю Софьею Перовской». Натансоновцы устроили побег из тюрьмы самого блестящего из членов кружка, П. А. Кропоткина. Они же устроили известную демонстрацию на Казанской площади в 1876 году, на которой Натансон был рядом с Г. В. Плехановым.

Натансон, самовольно покинув место первой ссылки, не только объехал северные народнические группы и сплотил их в единый «Союз», впоследствии принявший имя «Земли и Воли» подобно прежней группе того же имени, тяготевшей к Чернышевскому, но и представил лучшую программную схему революционного народничества. Основная мысль его при этом сводилась к следующему: во-первых, лавристы, бакунисты, чайковцы и т. п. должны спуститься «с облаков на землю». Они должны признать «открытыми» вопросы будущего движения и отложить до лучших времен все свои споры о проблемах, являющихся «музыкой будущего», должны принять за основу своей борьбы тот реальный минимум потребностей и запросов, который уже усвоен народным сознанием и может прочно оплодотворить его волю.

Во-вторых, надо отвергнуть поверхностную, летучую агитацию и распыление сил во вспышкопускательстве: социалисты, желающие возглавить народные движения, должны «осесть» в народе и быть в нем приняты, как свои, мирские люди, естественные вожаки во всех делах. Брызжущий остроумием Д. А. Клеменц шутливо определил Натансоновцев, как вгнездившихся «троглодитов» деревни. В связи с этим Натансон уже с первой своей ссылки, блестящим студентом Военно-Медицинской Академии, первый выступил против нашумевшей тогда «нечаевщины», а позднее настоял на четком отмежевании от всяких авантюр с «золотыми грамотами», подложными царскими манифестами и т. п.

По инициативе Натансона из только что начинавшего выходить в употребление расплывчатого, общелитературного понятия о «народничестве», выкристаллизировалось понятие более тесное и строгое: народничество в собственном смысле этого слова как деятельность не только среди народа и для народа, но и обязательно через народ, чем исключалось использование его, как простого орудия; всё должно быть проведено через его сознание и волю, ничего не должно быть навязано извне или предрешено за его спиною. Общий образ Натансона был закончен в нашем воображении еще одной, последнею чертою. Всем нам была знакома похожая на сказку повесть о необыкновенном конспиративном гении Александра Михайлова, этого ангела-хранителя всех дерзновенных предприятий грозного террористического «Исполнительного Комитета Партии Народной Воли»; и вот, нам открыли, что этот легендарный организатор и конспиратор сам считал себя до такой степени учеником и преемником Натансона, что в знак этого взял себе тот же самый нелегальный псевдоним — «Петр Иванович», под которым в землевольческих рядах знали «Марка Мудрого»…

Оговариваюсь: в Саратове наше общее представление о вернувшемся из Якутии ветеране составилось не сразу: то была мозаика отрывочных данных и впечатлений, доходивших до нас с разных сторон, из источников разной степени осведомленности и достоверности. Впоследствии нам пришлось их проверить по рассказам таких людей, как старый землеволец Осип Аптекман или плехановец Лев Дейч, для которого вся жизнь Натансона была открытою книгой. Первый считал «Марка» «человеком огромной энергии, железной воли и крупнейших организационных способностей». А Дейч, обычно очень скупой на хвалебные отзывы о людях, «не своих» или даже не совсем своих, говорил, что не запомнит «другого деятеля, который пользовался бы таким влиянием, уважением и могуществом, как Марк». На взгляд Дейча он вообще «почти затмил славу всех знаменитостей своего времени. А для этого надо было быть человеком исключительно большого калибра…»

Натансон всем стилем своей натуры резко отличался от окружающих. По внешности он выглядел, скорее всего, профессором. Спокойно и уверенно откинутая назад голова с высоким лбом, карие, внимательно ощупывающие собеседника глаза из-за золотой оправы очков, мягкая, шелковистая борода, вся осанка и манеры, смягчающие своей вежливостью строгую серьёзность, порою с холодным отливом суровости.

В Саратов он приехал с репутацией и рекомендациями, в революционной среде тоже не обычными. Уже к концу своей второй сибирской ссылки он имел то, что называется общественным положением. Как главный счетовод ж. д., он снискал себе репутацию чуть ли не гениального ревизора и контролера. Судьба словно специально послала ему в руки начальника контроля Козловско-Саратовской и Баскунчакской ж. д., ген. Козачева, отчаянно боровшегося с оргией злоупотреблений и хищений, разъедавшей всё железнодорожное хозяйство.

В Натансоне, не говоря уже о щепетильной честности, он нашел человека совершенно исключительной трудоспособности, опыта и энергии; он не мог им нахвалиться: «не человек, а клад!» Местные охранники насупились, особенно когда узнали, какие широкие полномочия получил он по набору себе сотрудников. Но бравый, наивный и самонадеянный генерал ничего не желал слушать. Он кричал, что лучше всех знает секрет, как неблагонадежного превратить в благонадежного: надо найти для него служебное поприще, стоящее на уровне его дарований, да двух-трехтысячный годовой оклад! Все кругом посмеивались по поводу того, «до какой степени сумел Натансон крепко оседлать Его Превосходительство!»

Начальник охранки сердито ворчал, что следом за железнодорожным ведомством и многие другие стали превращаться «в караван-сараи для поднадзорных и неблагонадежных». Всё легче и чаще повсюду проходили назначения, в которых, справедливо или нет, чувствовалась «рука Марка». В губернии складывались кадры интеллигентных работников всех видов, видевших в Натансоне высший авторитет. То была фактически организация в зародыше, тем более удобная, что она себя организацией не сознавала. Осторожный и терпеливый, старый «собиратель Земли» не торопился ее оформить. У него был уже «взят на учет» весь уцелевший от прошлых времен или отбывший былые репрессии революционный актив; он создал опорные пункты в таких центрах Поволжья, как Самара и Нижний Новгород; он обновил былые связи со столичными литературными кругами, в которых тон задавал Н. К. Михайловский.

В то время мы познакомились еще с одним политическим ссыльным народовольцем Анатолием Влад. Сазоновым. «Действующих революционеров» мы знали тогда, в сущности, по «Нови» Тургенева — в виде таинственного, действующего откуда то из-за кулис, всезнающего и всем распоряжающегося «Василия Ивановича», да еще по тенденциозному реакционному роману «Тенета» Тхоржевского.

И В. А. Балмашева и М. А. Натансона мы как то ставили отдельно: один только помогал молодежи готовиться стать революционерами, другой жил легально и посвящал свое время тому, что впоследствии стало называться «использованием легальных возможностей». Не то представлял собою Ан. В. Сазонов. Он был членом действующей революционной организации. Главным инициатором ее был бежавший из Восточной Сибири народоволец Сабунаев, успевший сделать по тому глухому времени очень много: собрать где-то на Волге народовольческий съезд, объявить партию Народной Воли восстановленной, объединить целый ряд кружков: Московский, Ярославский, Костромской, Казанский, Воронежский и др. Только что вернувшийся из ссылки в Березове А. В. Сазонов был саратовским агентом новой организации.

В 1890 году Сазонов был арестован. А вместе с ним не повезло и мне. В момент прихода жандармов я сидел у Сазонова; при виде «гостей» я пытался скрыться через заднее крыльцо, но тщетно. Меня обыскали, допросили, выпустили, но отправили обо мне «по принадлежности» надлежащее сообщение гимназическому начальству.

В гимназии я и без того был на дурном счету. Большинство учителей помнили моего старшего брата, арестованного жандармерией и исключенного из гимназии несколько лет тому назад. Один из учителей, П. Р. Полетика, так хорошо это помнил, что то и дело, кстати и некстати, грозно восклицал: «по стопам братца пошел?»

Известие от Саратовского жандармского управления было каплей, переполнившей чашу. Меня сначала хотели прямо исключить из гимназии, но выручило отсутствие всяких улик. Меня всё же поставили на особое положение, отсадили на отдельную парту, ввели периодические и внезапные «посещения» моей квартиры классным наставником и его помощниками.

Перейдя в последний, 8-ой класс, я подал прошение о принятии меня в тот же класс Юрьевской (Дерптской) гимназии. Там впервые открылась русская гимназия вместо прежней немецкой, и обрусительная политика облегчала привлечение русских учеников. Для неудачников и потерпевших крушение Дерптский университет, Ветеринарный Институт и гимназия были верными прибежищами. Там, в Ветеринарном, уже кончил курс ранее потерпевший крушение в том же Саратове мой старший брат. Меня приняли, и осенью 1891 года я ехал в Дерпт.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

В Дерпте. — Последние гимназические впечатления. — Опять Саратов: холерные беспорядки. — В Московском университете. — Союзный Совет. — Споры народников с марксистами. — Н. К. Михайловский. — П. Н. Милюков. — Новое «народовольчество». — Организационные планы М. А. Натансона

Город Дерпт только что был переименован в Юрьев. Обрусительная политика торжествовала по всей линии. В особенности гонению подвергалось всё немецкое, начиная от профессоров и учителей и кончая вывесками улиц. Несколько иное отношение было к эстонцам и латышам. Этим разъяснялось, что русское правительство освобождает их от немецкого засилья. Эстонским и латышским было, главным образом, простонародье и мелкая буржуазия. Немцами были бароны и значительная часть средней и крупной буржуазии. Эстонская и латышская интеллигенция только нарождалась.

Одним из ближайших моих товарищей был Карл Парте, впоследствии адвокат и выдающийся деятель эстонской конституционно-демократической партии. Другой, классом старше, Теннисон, высокий, худощавый с аристократическими манерами, ныне (ноябрь 1919 г.) премьер-министр независимой республики Эстонии.

Выпускной год проходил быстро. Беззубая старушка-гимназия лениво пережевывала свою казенную жвачку. Кажется, единственным живым оазисом были уроки немецкого языка, как необязательного предмета (надо было выбирать между немецким и французским). Это был обломок старой, нерусифицированной школы. На уроках немецкого языка читалось о развитии германской литературы, о немецком Белинском — о Лессинге… Тут еще веяло духом старой, большой, европейской культуры, тут еще звучало ее отдаленное, тихо замолкавшее эхо. А на развалинах ее копошились казенные обрусители…

Так прошел я и мои сверстники через пустыню казенного среднего образования. Мы сами создали себе среди нее оазисы знания. Я ехал домой, вооруженный аттестатом зрелости. А рядом с ним у меня была в кармане другая бумажка: свежеотпечатанная прокламация, под заглавием «Письмо к голодающим крестьянам», за подписью «Мужицкие доброхоты».

Она вышла из типографии «Группы народовольцев» и принадлежала — как я узнал год спустя — перу писателя Астырева, чью книжку «В волостных писарях» я читал с жадным интересом. В это время в деревнях свирепствовали частью голодный тиф, частью надвигающаяся с юга холера. В связи с непонятными для темного простонародья санитарными мерами ходили слухи о том, что баре, чтобы избежать неизбежной прирезки земли крестьянам, решили поубавить их число и подкупили докторов «травить народ». Везде шел смутный говор, что «черному народу большое утеснение идет». Начались — в Астрахани — первые холерные беспорядки. А тут еще старшая сестра моя, курсистка-медичка, работая в медицинском отряде по борьбе с тифом, заразилась и, хотя ее жизнь удалось спасти, но от болезни осталось тяжкое, непоправимое наследство — неизлечимое душевное расстройство. Встревоженный отец категорически воспротивился моей поездке в деревню.

Саратов вслед за Астраханью и Царициным стал ареной холерных беспорядков. Городская чернь, долго и глухо волновавшаяся, пришла в крайнее возбуждение. Взрыв был, как и следовало ожидать, совершенно стихийный и бессмысленный. Началось со случайного убийства какого-то подростка, принятого за фельдшера. Затем убили одного врача. Били и полицию. Застигнутое врасплох высшее начальство растерялось. Но возбуждение, и возбуждение небывалое, царило и среди интеллигенции. Когда в воздухе запахло бунтом, горячие головы неудержимо потянулись на улицу, к низам, в народные массы.

Эта «тяга» была так сильна, что не только старик Балмашев, но и такой «муж совета», как Марк Натансон, вначале заняли неопределенную, колеблющуюся позицию. Когда начались погромные действия толпы, все «старшие» растерялись, а молодежь бросилась на улицу. Она считала, что ее священный долг — попытаться отвратить движение от докторов и больниц и направить его на полицейские участки. Бездействие — преступно; остающийся в стороне — моральный соучастник и попуститель вырождения «народного» движения в дикие погромные эксцессы. Так рассуждала молодежь. Бросить лозунг «бей полицию» можно было и не без успеха.

И действительно, толпа разгромила полицейский участок на Митрофановской площади, разгромила квартиру полицмейстера. Но это нападение на полицию было случайным, эпизодическим; полицию били, ибо она заступалась за врачей и преграждала дорогу к погромам — и только. Влияние интеллигенции было не при чем. В одном месте, где Е. Д. Кускова с подругой начала было уговаривать бить не докторов, а полицию, они тотчас навлекли на себя подозрение недоверчивой толпы. Им в ответ кто-то закричал: — «Ага! Знаем, кто вы! сами вы фельдшерицы проклятые! Держи их, бей их, ребята!» За ними уже гнались, и дело могло кончиться для них очень и очень плохо. К концу дня едва ли не всем пытавшимся «присоединиться к народному движению с целью его направления» стали на опыте ясны вся фальшивость и бессмысленность их положения. Они нигде не могли «овладеть» движением, везде у него были свои «герои» и вожаки, с преобладанием мускульных и стихийно-волевых ресурсов над интеллектуальными; злосчастные кандидаты в руководители либо оказывались пассивными зрителями, либо щепками, подхваченными стихией, и бессильно барахтавшимися в общем потоке. Усталые, запыленные, грязные, мокрые — при разгоне толпы их поливали из пожарной кишки — порою помятые, ошеломленные и разбитые, они были вполне подготовлены, чтобы получить жестокий нагоняй от «старших».

Среди этих последних первый забил тревогу М. А. Натансон: быть может, внутренне чувствуя потребность загладить свои предыдущие колебания и нерешительность, он резко осуждал всех, осмелившихся броситься, очертя голову в это дикое движение. Никакой оппозиции он не встретил. И неудивительно. Самоотверженная и наивная молодежь получила впервые от жизни предметный — и весьма жестокий — урок — не смешивать «народа», к которому она рвалась душой, с распыленной беспорядочной толпой, в которой на первое место выдвигались подонки и отребье городского населения. Но прежде, чем окончательно утвердиться на этом, молодежи предстояло пройти, как увидит читатель ниже, через краткий период идеализации «босячества».

Я — на юридическом факультете Московского университета. Как странно, как необычно прозвучало в ушах это новое обращение — «Милостивые Государи!» — на вступительной лекции А. И. Чупрова! Какое море голов в аудитории первого курса! Но вот улеглись первые впечатления. Мы присматриваемся к профессорам. Сухая фигура Боголепова. От нее веет полярным холодом. Лектор по государственному праву, либерально-консервативный, приспособляющийся Зверев. Мирно выживающий из ума старичок Мрочек-Дроздовский, читающий историю русского права. И только один милейший, но и мягчайший Александр Иванович Чупров — в качестве оазиса…

Мы ходим в университет, вешаем пальто на гвоздик со своим именем, чтобы его отметил стоящий на страже нашей аккуратности и усердия в занятиях педель, а сами устремляемся на поиски более интересных лекций по всевозможным факультетам. Бежим к В. И. Ключевскому, к К. Тимирязеву. Спешим на рефераты в Юридическое Общество. Посещаем разные публичные лекции. Наконец, остается собственная кружковая жизнь.

Мы, не марксисты, прилежнее всего занимались тогда именно Марксом. Мы считали тогда «вопросом чести» знать Маркса лучше, чем его сторонники. Это порою превращалось у нас в какой-то спорт. Мы должны были наизусть знать все самые «существенные» боевые цитаты, на которые приходилось опираться в спорах. Те, кто, как я, обладал хорошей памятью, порою «откатывали» Маркса по памяти целыми страницами. Иное отношение проявляли к нашим авторитетам молодые марксисты. Они воспитывались в открытом пренебрежении к Михайловскому, Лаврову и т. п. Они утверждались прочно и без колебаний на своем. От остального отмахивались, как от не стоющего серьёзного внимания. Поэтому представления их о сущности взглядов Чернышевского, Герцена, Михайловского, Лаврова у них были до крайности поверхностными. Мы были по преимуществу искателями; они утвердившимися в правой вере. Среди «нас» было больше индивидуального разнообразия, но и шаткости во взглядах; среди «них» взгляды были — первое время — словно остриженными под гребенку и обмундированными по одному казенному фабричному образцу.

Круг наших интересов был в это время гораздо шире: мы, например, с увлечением занимались философией и теорией познания, нас продолжали захватывать «проклятые вопросы» этики, с такой силой выдвинутые двумя друго-врагами, Ф. Достоевским и Л. Толстым; а «они» с какой-то аскетической узостью сектантов сосредоточивались на вопросах экономики, — но за это нередко выигрывали большим, сравнительно с нами, углублением в пределах этой суженной сферы.

Они были сплоченнее нас: новизна их учения на русской почве заставляла их выработать почти масонское тяготение друг к другу и противопоставление себя всему остальному миру. Марксисты складывались на наших глазах в какое-то воинствующее духовное братство, которое объявляло непримиримую войну всему остальному миру, и всех немарксистов сваливало в одну кучу. Мы все для молодых марксистов были утопистами и мелкобуржуазными «обомшелыми троглодитами», как обзывал нас в середине 90-х годов один из видных марксистских публицистов. Но воинствующий марксизм выдвинулся и вошел в силу далеко не сразу. Он в то время едва лишь выходил из ряда маленьких лабораторий, приготовлявших свежеиспеченных, но уже совершенно законченных, фанатически убежденных сторонников нового миросозерцания.

Наряду с чисто кружковой жизнью, и даже доминируя над нею, развивалась жизнь студенческих организаций, — землячеств. Они объединялись «Союзным Советом» из выборных представителей, по одному из каждого землячества. Я попал в Союзный Совет выборным от Саратовского землячества и нашел там то, что мне было нужно: группу наиболее активных и умственно-живых студентов из всех губерний.

Среди них особенно выделялся своей деловитостью и энергией типичный «общественник», Вас. Петр. Кащенко, студент-медик, старше и опытнее нас, настоящий хранитель всех лучших студенческих традиций, мягкий, внимательный и деликатный, более «ходатай за мирское дело», чем революционер; все мы его очень любили и ценили. Тут были Широкий, Стрижнев, Н. В. Тесленко — тогда называвший себя народовольцем — Камаринец, Латухин, Павлович и многие другие. Все они были одержимы жаждой деятельности. Эта жажда сначала, естественно, обратилась на расширение и укрепление выдвинувшей их организации. Вначале это был «Союзный совет 16-ти объединенных землячеств»; к концу года вместо «16» пришлось писать «27», к концу следующего года «42». Совет сделался силою: он мог смело выступать, как представитель всего организованного студенчества.

В среде Совета царило общее согласие по основному вопросу: столько раз обескровливавшие студенчество, лишавшие его деятельнейших элементов чисто-академические «беспорядки» считались вещью, не стоящей затраты наших сил. Воздерживаться от тех традиционных «студенческих волнений», которые по духу своему не выходят из четырех стен университета и зарождаются во имя требований, никого, кроме студентов, не интересующих; копить силы, поддерживать в студенчестве дух общего протеста; постоянно связывать положение дел в университете с общим положением России; твердить и твердить студенческой массе, что без общеполитического кризиса в России немыслимо изменение к лучшему и академических порядков; выжидать благоприятного момента, когда можно будет выступить разом всем университетам, с шансами прекратить это общеуниверситетское движение в общегражданское, широкообщественное и даже народное — таков был наш лозунг. Во имя его приходилось вести борьбу «на два фронта».

С другой стороны, в московском студенчестве проявилась и диаметрально противоположная тенденция. Вокруг студента-юриста четвертого курса, В. А. Маклакова, только что вернувшегося из-за границы, сплотился кружок, лелеявший идею о легализации студенческих землячеств. Идея принадлежала лично Маклакову. Он написал в «Русские Ведомости» два-три фельетона о разных типах студенческих организаций-корпораций, научно-литературных кружков и т. п. за границей. Говорили о каком-то «докладе» совету профессоров, о шансах аналогичного доклада в более высоких сферах. Покуда что, явилось «легализаторское» течение в студенческой среде. Его сторонники говорили о необходимости — в особенности на время «кампании» за узаконение студенческих организаций — воздержаться от всякого рода «выступлений». Наш Союзный Совет слишком демонстративно держался в общеполитических вопросах, то и дело обращаясь к студенчеству с прокламациями: то по поводу 19-го февраля, то — Татьянина дня, то по поводу недостаточно достойного поведения профессорской корпорации. Особенный шум возбудила листовка Совета по поводу обращения французского студенчества к русскому перед днями франко-русских торжеств. Мы напомнили французскому студенчеству о том времени, когда Франция и Париж светили всему миру, бросая вызов тиранам и угнетателям всех стран, и сопоставляли с этим жалкую нынешнюю эпоху заискивания и кокетничанья с русским самодержцем. Наши «легализаторы», разумеется, видели в этой нашей деятельности помеху своим планам. Кое в каких землячествах уже начиналась исподволь агитация за выход из Союза. Была пущена в обращение даже мысль об упразднении Союзного Совета.

Пришлось «брать быка за рога». Союзный Совет назначил большое собрание, по несколько представителей от каждой студенческой организации, для обсуждения вопроса о «легализаторстве». Приглашен был высказаться и Маклаков. Он говорил хорошо — плавно, выразительно, красиво, но без того, что увлекает. Он скорее объяснялся и оправдывался, чем пропагандировал свои идеи. Всё выходило скромно и просто. Почему бы не выделить в легальные организации некоторые элементарнейшие функции современных землячеств, вроде простой взаимопомощи? Он не противник иных форм организаций — пусть они существуют сами по себе, он только за дифференциацию функций: и если некоторые из них могут выполняться беспрепятственно, шире и лучше при узаконении — следует попытаться добиться такого узаконения. Правда, практически надежд на это сейчас мало, но надо работать хотя бы для будущего. Рано или поздно, реакционный курс должен же измениться политикой послаблений и уступок. Пример Западной Европы показывает…

Гладкое красноречие лидера «легализаторов» нас не успокоило. Материальная основа взаимопомощи, заложенная в основу нашей организации и подкрепленная принципом землячества-товарищества, обеспечивала широту охвата студенческой массы. Присоединение к этому отстаиванья общими силами достоинства и прав студенчества естественно выдвигало самую деятельную и передовую ее часть, его авангард, на руководящее место. Раздергать эту организацию по косточкам, выделить «желудочную» сторону в самодовлеющую, отдать ее под покровительство самодержавных законов — не значило ли это подкапываться под непримиримость студенчества, действовать в духе «примиренчества» и приспособления к существующему? Нет, мы горой стояли за status quo, при котором инициативное меньшинство стало во главе организации, и притом не путем захвата, а по избранию, когда организация студенчества охватывает все интересы студенчества, материальные и идейно-политические. Такая организация должна быть нелегальной, пока существует самодержавный режим, при котором «вне закона» всё живое…

Победа легко осталась за нами, тем более, что легализаторы могли только вздыхать о законности; общий курс правительственной политики направлялся неуклонно в сторону «ежовых рукавиц» и «бараньего рога». Тактика легализаторов была лишь «голосом, вопиющего в пустыне» по адресу глухорожденной власти. Дело было явно безнадежное.

Наступил юбилей Н. К. Михайловского — нашего любимейшего учителя. Мы лучшие чувства и думы свои вложили в адрес резко революционного содержания; я лично должен был отвезти и вручить его Н. К. Михайловскому. Сначала в Питере всё шло у меня как нельзя более благополучно. С великим трепетом и смущением звонил я у дверей квартиры Михайловского. Он принял меня тотчас же.

Как сейчас помню — меня особенно поразили в Н. К. Михайловском глаза серые, большие, слегка выпуклые, обладавшие каким-то странным магнетическим свойством. Я знал наружность Михайловского главным образом по большому кабинетному портрету, где он читает вслух больному, прикованному к постели Шелгунову. И подлинный Михайловский в некоторых отношениях явился для меня неожиданным. Прежде всего — меня поразило какое-то своеобразное изящество его фигуры и всех его движений. Неуклюжему плебею (а меня с младших классов всегда звали «медведем» и «Мишкой») эта черта бросалась сразу в глаза. Собственно лица Михайловского я как будто даже не успел рассмотреть: до такой степени приковали мой взгляд его большие, серые, насквозь пронизывающие глаза. Производило это такое впечатление, будто он через тебя глядит еще на что-то, скрытое за тобой.

Михайловский говорил со свойственной ему холодноватой манерой. Раза два прорвались в его речи какие-то особенные, согретые нотки. Он внимательно выслушал все мои, вероятно, достаточно сбивчивые объяснения, от какой организации явился я к нему, что она, собственно, собою представляет и как смотрит на литературно-общественную деятельность Михайловского. Я был тогда вообще мучительно скрытно конфузлив; всякое «выступление» с речью мне стоило большой внутренней борьбы и напряжения, но я уже катился, словно по рельсам, как будто уже «сам не свой», а движимый безотчетной, завладевшей мною силой. Кончая, я сам не знал в первый момент, «провалился ли» я окончательно, или же, наоборот, — был «на высоте положения». Так произошло и тут.

— Быть может и в самом деле верно, — медленно заговорил Михайловский, что межеумочная, глухая полоса нашей жизни подходит к концу. То было своего рода «смутное время на Руси» — я разумею исключительно умственную область «великая разруха» былой идейной целостности мыслящей части нашего общества. Чувствуется, что по законам могучего естества растет новое, более здоровое поколение, не разбитое гнетущими впечатлениями поражения его предшественников… Не знаю лишь, насколько наш голос найдет отклик в настроениях этого «нового племени — младого, незнакомого»… Мои друзья, взявшие в свои руки «Русское Богатство», зовут меня туда, и я получу опять, как когда-то, возможность постоянной беседы с читателем-другом. В «Русской мысли» я был — гостем, случайно говорящим перед чужой аудиторией. Великое это дело — протянуть живые нити между собою и действительно своей аудиторией. Я не знаю, каковы шансы теперешней попытки, как и вообще не знаю, каковы шансы в жизни «молодых порослей» — нового действенного поколения. Боюсь, что его жизненный путь будет небывало труден. Я тревожно настроен и думаю, что эта тревога — не прислушивание к шуму в собственных ушах, а отголосок тяжкого положения, унаследованного современностью от прошлого…

И, в ответ на мой вопрос, что именно внушает ему такую тревогу, он сказал:

— Мне ближайший период мировой истории рисуется чреватым опасностями и грозами. Вряд ли он будет представлять собою линию общественного подъема, во что так соблазнительно верит молодость. В свое время и я отдал дань оптимизму — процесс вырождения господствующих классов казался таким быстрым, что думалось, быстро придет и великая историческая ампутация, за которой возникнет новый порядок вещей. Но пришлось убедиться в громадной косной силе исторического атавизма, налагающего свою печать на целые эпохи. Над нами тяготеет та же опасность. Посмотрите на демона национальной ненависти, который ощетинил штыками всю Европу. Прошлое каждого народа накапливает в нем особенный отпечаток, чуждый и непонятный, а потому в известной степени и отчуждающий и отталкивающий, непонятный другому народу. Эту тлеющую искру отрозненности при желании не трудно раздуть в настоящий пожар национальной вражды. И ее раздувают.

И «старые боги» Европы, династии, опирающиеся на военную касту, и «новые боги» — буржуазно-финансовые круги, борющиеся из-за мировых рынков, соперничают друг с другом в этом деле. Можно сказать, что вся Европа, с одной стороны, ежеминутно готовится к еще небывалой в истории всеобщей схватке, — а с другой, сама в ужасе отступает перед размерами того кровопролития, к которому она идет. И кто знает, не суждено ли надолго затеряться и погибнуть всем молодым порослям грядущего в том кровавом хаосе, который будет поднят такой мировой катастрофой? В нем всплывет всё, что только унаследовано старой Европой от веков гнета и насилия. Мы отмечаем каждый раз в истории крупинки добра и ведем через них непрерывную генеалогическую линию вплоть до лучших наших идеалов — так соблазнительно рассматривать историю, как собственную эмбриологию. Но мы не ставим себе вопроса: а куда же денутся все жестокости и ужасы, сквозь которые пробивалось в истории новое, куда денется наследственно-испорченная кровь поколений, проделывавших эти ужасы и жестокости? Всё это, увы, всплывет, а если всплывет, то навалится лавиной на ростки нового. В конце то концов, верится, «перемелется, — всё мука будет». Но ведь пока солнце взойдет — злая роса многим глаза повыест. И новому поколению потребуется не малый закал, чтобы пережить всё это…

Для меня, признаюсь, был полной неожиданностью тот тон сдержанной, но скорбной меланхолии, который пронизывал всю речь Н. К. Михайловского. Я был ошеломлен: такие мрачные предвидения мне как-то не приходили в голову. Субъективно в них не верилось. И, слушая подернутые сумрачностью речи любимого писателя, я был разочарован: мне чувствовался в них надлом, душевная усталость. «Неужели это годы берут своё?» — червяком шевелилась, мелкая, плоская мысль…

Я, впрочем, попытался еще завести разговор на тему — неужели Михайловский не верит в народную революцию?

— Улита едет, когда-то будет, — ответил он.

— Я не сомневаюсь не только в том, что в России будет революция, но и в том, что в ней будут революции. Но в ближайшем будущем — пожалуй, даже во всём том будущем, которое лично мне осталось до конца моих дней — я в революцию в смысле всенародного восстания не верю. Бунты будут — но бунтует не народ, а толпа. «Толпа» имеет своих собственных «героев», которых порождает и свергает по собственному капризу. Интеллигенция менее всего имеет шансы попасть в «герои» к «толпе». Предводительницей народа она когда-нибудь станет; но толпа еще не народ, и плохо, если народ не вышел из состояния толпы; это значит, что духовно он еще не народился. Пока всё это сбудется, много воды утечет. И не только воды, а еще и слез… и крови. Толпа способна только к судорожным взрывам. И хорошо, если нынешние судороги — предсмертные судороги «толпы», родовые корчи, за которыми последует нарождение народа. Но, я очень боюсь, что всё это еще только ложные роды.

— Но тогда откуда же придут перемены? Ведь так, как сейчас, продолжаться не может!

— Очень долго — не может; но недолгое с точки зрения истории слишком долго с точки зрения личной жизни. Я не пророк. Никто не может предсказать, с чего начнется поворотный момент. Может, просто логика культурного сближения с Европой — его, как суженого на коне не объедешь, а безнаказанно оно ни для кого не проходит… даже для Турции, Персии и Японии. Может тут и финансовое банкротство помочь, и военная катастрофа… мало ли что! Когда недостаточно живых сознательных сил, действуют исторические стихии: воды медленно подмывают берег, а там, смотришь — пошли оползни. Будут оползни и у нашего режима…

— Без нашего вмешательства?

— Конечно, не без вмешательства; только вряд ли это вмешательство будет решающим.

— А… террор?

Михайловский несколько мгновенний помолчал.

— Террор? Да, вряд ли минует и эта чаша новое революционное поколение. В терроре есть что-то роковое, неизбывное… Как проклятие…

— Значит — вы против террора? Или я не так понял? Конечно, кровь — есть ужас; но ведь и революция — кровь. Если террор роковым образом неизбежен, то значит — он целесообразен, он соответствует жизненным условиям. А тогда…



Поделиться книгой:

На главную
Назад