Виктор Михайлович Чернов
Перед бурей
Б. Николаевский. B. M. ЧЕРНОВ
(19 ноября 1873 — 15 апреля 1952)
Среди лиц, сыгравших большую роль в освободительном движении народов России, имя Виктора Михайловича Чернова, недавно скончавшегося изгнанником в Нью-Йорке, займет одно из наиболее заметных мест.
Родом из самарского Заволжья, из крестьян теперешнего Пугачевского района (в годы детства Чернов слушал не мало изустных преданий о временах Пугачева, имя которого жило в народной памяти, окруженное ореолом мученичества за народное дело), Чернов еще на школьной скамье, в конце 1880-х гг., примкнул к революционному движению, с самого начала выбрав для себя место на его народническом фланге, опорным пунктом которого, еще со времен Чернышевского, был Саратов, — город, в гимназии которого молодой Чернов «грыз зубами гранит классических наук».
С юных лет на взгляды Чернова, — как это не раз подчеркивал он сам, сильное влияние оказывал Михайловский, «властитель дум» революционной молодежи 1870-х годов. Отсюда вышла привычка определять Чернова, как «ученика Михайловского». В этом определении много верного, — но оно недостаточно. Чернов действительно учился у Михайловского, — и на следы влияния последнего, при чтении Чернова приходится наталкиваться очень часто. И всё же определение Чернова, как «ученика Михайловского», и неполно, и неправильно: Чернов «учился» далеко не у одного только Михайловского, — и он вообще был не только чьим-либо «учеником». Мы еще недостаточно отошли от событий последних десятилетий и мы еще очень мало занимались их научным изучением, а потому нам трудно ставить объективные диагнозы, но теперь ясно, что Чернов уже занял свое особое, — и весьма значительное, — место и в истории русского народничества, и в общей истории российской общественно-политической мысли, и в большой истории России XIX–XX веков.
Это место значительно, — и именно поэтому его нелегко определить одной формулой: слишком широк был круг интересов Чернова, — слишком разносторонней была его деятельность. Про Чернова часто говорили, что он «разбрасывается», берется за слишком многое, — ив этом упреке, несомненно, имелась доля правды. Он, действительно, интересовался слишком многим и был, действительно, чисто по-русски расточителен в своих силах, всё стремился изучить, всё соглашался взваливать на свои, действительно, крепкие плечи… Точно и вправду он был убежден, что судьба отпустила ему не одну и даже не две, а целый десяток человеческих жизней, и у него на всё хватит времени! Философ, социолог, экономист, историк, критик, публицист, знаток литературы и поэзии, и сам немного поэт (его переводы из трудного Верхарна находили высокую оценку у специалистов), немного сатирик (революционный «раешник», который старая «Революционная Россия» печатала особыми листками, в значительной части был заполнен именно его стихами), Чернов любил не только набирать знания, но и синтезировать их, переносить на бумагу. Общее количество написанного им измеряется, несомненно, многими сотнями печатных листов.
Когда в 1917 г. Ф. И. Витязев-Седенко (так трагически погибший позднее в советских тюрьмах) в качестве руководителя центрального издательства партии с.-р., задумал выпускать собрание сочинений Чернова, то ему пришлось для начала наметить что-то около 40 томиков! А это была лишь часть написанного к тому времени Черновым, — и с тех пор прошло уже целых добрых три с половиной десятилетия, в течение которых Чернов тоже немало работал пером…
Но при всем этом обилии и разносторонности его теоретических, политических и литературных интересов, Чернова меньше всего было оснований причислить к категории «книжников» в узком значении этого слова. Книга для него никогда не заменяла жизни, интерес к теории никогда не вытеснял интереса к практике — к повседневным радостям и горестям борьбы, к взлетам и падениям крестьянского и рабочего движения, активным участником которого Чернов никогда не переставал себя ощущать. До седых волос в нем бился пульс молодого романтика-борца, и его тянуло на личное участие в предприятиях, связанных с огромным личным риском, на который другие «теоретики» обычно не шли.
И в 1905-07 г.г., и при большевиках он много колесил по России, — с чужими бумагами, переодетый, порою даже загримированный. За ним нередко велась настоящая охота. Бывало не раз, что полиция, — сначала царская, затем коммунистическая, — нападала на его след, устраивала засады и облавы, производила повальные осмотры целых кварталов. Особенно напряженной эта «охота за Черновым» стала в 1920 г., - после того, как его смелое выступление на митинге, устроенном московскими печатниками в честь делегации английских тред-юнионов, вызвало бурю восторгов в лагере свободных людей и привело в бешенство лакеев диктатуры. Десятками хватали людей, на которых падало подозрение в «укрывательстве Чернова». В начале 1921 г. автору этих строк пришлось познакомиться в Бутырках со старым большевиком-политкаторжанином (Воробьев из Кустпрома), который был арестован по делу «о сапогах Чернова»: у него нашли бесхозяйные сапоги, относительно которых был донос, что они служили Чернову и были сданы в Кустпром для починки…
Самому Чернову неизменно удавалось от этих облав ускользнуть, — часто в последний момент, когда казалось, что западня уже захлопнулась: один раз он выпрыгнул из окна второго этажа на людную улицу и был укрыт толпой; в другом случае ушел в солдатской шинели, как солдат-фронтовик, унеся к тому же с собою мешок с архивными материалами… помогала и огромная изворотливость, соединенная с никогда не изменявшим присутствием духа, умение найтись в критическую минуту, и счастливая, типично «русацкая» внешность, которая позволяла ему сливаться с толпой, выдавая себя то за крестьянина-середняка, то за мелкого прасола, то за солдата-фронтовика… В итоге за всю долгую жизнь, полную весьма рискованных приключений, Чернов был арестован только один раз: юным студентом, в Москве в 1894 г.
Но этот элемент большой подвижности в его личной биографии, наряду с разнообразием его теоретических и литературных интересов, с обилием внимания, которое он должен был уделять злободневным политическим вопросам и мелкой партийной полемике, не создает препятствия для определения подлинного места Чернова в большой истории идейно-политических исканий нашего времени. Надо только, для нахождения основных, определяющих линий его деятельности, оторваться от мелких деталей повседневности и с исторической перспективы бросить взгляд на ту эпоху, когда Чернов выходил на арену больших идеологических и политических битв.
Русское революционное народничество, получившее свое боевое крещение в битвах 1870-х г.г. после разгрома «Народной Воли» вошло в полосу жестокого идейного кризиса. Для этого народничества с самых первых его шагов на общественно-политической арене, со времен Добролюбова и Чернышевского, определяющую роль играло сочетание двух основных элементов: с одной стороны, в отношении положительного идеала всё народничество было западническим, т. е. не выдумывало никаких особенных идеалов для России, а субъективно полностью становилось в ряды общего социалистического движения Запада; с другой стороны, в вопросе о путях движения к этому идеалу равным образом всё народничество было самобытническим, и все его фракции, как бы они ни расходились в других вопросах, были объединены общностью веры в возможность для России, опираясь на общинные и артельные начала, развивавшиеся в ее деревне, миновать стадию капиталистического развития и придти к социализму своими особыми путями, более короткими и прямыми, чем пути Запада.
Только сочетание этих двух основных элементов, — принятие социалистического идеала Запада и вера в особенные, самобытнические пути к нему для России, — и создало то общественное явление, которое вошло в историю под именем революционного народничества.
Тенденции развития России, как они определились к началу 1890-х г.г., положили конец этой старой «двуединой» вере народничества. Было бесполезным продолжать спор о том, может или нет Россия миновать капиталистическую фазу развития. Капитализм уже пришел в ее действительность, уже стал фактором, определяющим пути развития. Отсюда — «кризис народничества» конца XIX века, когда многим казалось, что его «лебединая песня уж спета».
Эти прогнозы оказались неверными. Хоронить народничество было еще рано. Наоборот, оно шло навстречу периоду блестящего расцвета, связанного с эпохой 1905 г., - и этот расцвет неразрывно связан с именем В. М. Чернова. На первом съезде партии с.-р., в январе 1906 года, его председатель И. А. Рубанович, подводя итог работе съезда по принятию программы, говорил о Чернове, как о «молодом гиганте», который вынес на своих плечах весь труд по разработке этой программы. Пересматривая глазами историка факты прошлого, мы должны признать, что в этих словах не было преувеличения. Скорее можно говорить об обратном: Чернов вынес не только труд разработки программы, — он наложил вообще настолько сильную печать своей индивидуальности на всю идеологию народничества начала XX века, что весь этот период в истории последнего вообще следует называть «черновским».
Чернов омолодил народничество, — и это омоложенное народничество начала XX века заметно отличалось от народничества 1870-х г.г., причем основные линии изменений шли в направлении снижения роли самобытнических настроений, в направлении сближения народнической идеологии с идеологией европейского социализма.
В народничество Чернов вообще с самого начала пришел, как продолжатель западнической социалистической традиции великих основоположников этого движения. Попытки оборвать эту традицию, которых было немало со стороны всевозможных «попутчиков» революционного народничества, всегда встречали с его стороны решительный отпор. Он сам всю жизнь работал над углублением и расширением этих традиций, и совсем не случайно его первая попытка обоснования народнической программы, как он сам рассказал в своих воспоминаниях, была подбором цитат из западных социалистов, в том числе из Маркса, Энгельса и Бебеля, мысли которых он противополагал мыслям русских марксистов. Для него уже тогда, в середине 1890-х г., было важно установить принадлежность идеологии революционного народничества к социалистическому лагерю.
Закрепление и развитие этой западнической традиции Чернову было особенно дорого потому, что лишь на этой позиции становилась внутренне цельной та основная борьба, которую он вел всю жизнь в литературе и в жизни, борьба, которую правильнее всего будет определить как борьбу за признание крестьянина равноправным с рабочим партнером в деле построения социализма.
«Самобытнические» мотивы в их чистом виде для Чернова при этом играли совсем второстепенную роль. Речь для него шла не о русском только крестьянине (хотя, конечно, он думал, опираясь, прежде всего на факты российской действительности), и дело было не в том, что русский крестьянин обладает какими-то особыми чудодейственными свойствами (хотя русского крестьянина Чернов и очень хорошо знал, и очень высоко ценил), — а в том, что «трудовой крестьянин» вообще, по своему положению в современном обществе («крестьянин, как экономическая категория»), самой логикой объективного развития необходимо приводится в лагерь социалистического движения.
Борьбу за социалистические права именно этого «трудового крестьянина» Чернов начал в полном смысле слова с первых же своих шагов на общественно-политической арене. Передо мною сейчас лежит рукопись его старой, не увидевшей света статьи, — его первой большой статьи, написанной им еще в тюрьме, зимой 1894-95 г. в ответ на «Критические заметки» Струве: «Философские изъяны доктрины «экономического материализма». В этой статье многое от настроений еще «доисторического Чернова», — Чернова саратовских и дерптских кружков начала 1890-х г.г., когда он еще не вполне «нашел себя». Настоящее его «самоопределение» пришло несколько позднее, заграницей, когда он с головой окунулся в литературу международного социализма. Но и в этой старой статье явственно звучит этот основной мотив.
«Мы не отвергаем теорию классовой борьбы, — писал тогда 21-летний Чернов, — мы полагаем только, что в основание деления общества на классы должен быть положен какой-нибудь более широкий социологический принцип, чем экономическая расчётливость».
Для «русских учеников Маркса», против которых были направлены эти строки, речь шла, конечно, не об «экономической расчётливости». Этот термин, выбранный Черновым явно по мотивам цензурного характера, не принадлежал к числу удачных, — и Чернов, кажется, никогда не употреблял его позднее. Но мысль Чернова ясна: он уже тогда вел борьбу против концепции, относившей крестьян к другому социальному классу, чем рабочих, — уже тогда искал такого определения понятия «класс», которое объединяло бы крестьянина с рабочим, а не противопоставляло их друг другу. Иными словами, он искал теоретического обоснования для практики союза рабочих и крестьян.
Первые шаги в области этой практики Чернов начал делать немедленно же по выходе из тюрьмы. Поселенный в Тамбове в качестве состоящего под гласным надзором полиции, Чернов там стал пионером в деле пропаганды среди крестьян и создал первое «крестьянское братство», тип организации, из которой выросли все «крестьянские союзы» эпохи революции 1905 г. (устав этого «братства» был издан «Аграрно-социалистической Лигой», основанной в 1899 г. заграницей по инициативе Чернова).
Необходимо указать, что этот тип организации, который на первый взгляд производит впечатление большой самобытности, в действительности был выработан под большим влиянием того же Запада, а именно под влиянием движения сельскохозяйственных рабочих в Италии (см. тогдашнюю брошюру Чернова: «Горемыки благодатного острова», о движении с.-х. рабочих в Сицилии). Практика у Чернова в этой области шла нога в ногу с теорией, и будущий историк не сможет не признать, что тип организации, намеченный им в порядке умелого сочетания опыта западно-европейского и русского, оказался хорошо приспособленным к потребностям нарождавшегося социалистического движения русского крестьянства. Едва ли будет большим преувеличением, если я скажу, что через эти черновские крестьянские братства в период первых лет XX века прошла значительная часть нарождавшейся крестьянской интеллигенции. Опыт всех выборов, включая выборы в Учредительное Собрание 1917 г., давал убедительные тому подтверждения…
Европеизация народничества, обновление его идеологии и практики элементами, взятыми из идеологии и практики международного социализма, таково было содержание деятельности Чернова. Но отмечая эту сторону его деятельности, выдвигая на первый план ее значение, необходимо с тем большей настойчивостью подчеркнуть, что Чернов не просто переводил на русский язык европейские формулировки, не просто европеизировал теорию и практику российского народничества XX века. Он «русифицировал» европейские идеи, пропуская их сквозь призму того, что он считал основой русского народничества, сквозь призму концепции «борьбы за индивидуальность», которая в 1870-х г.г. была основной идеей молодого Михайловского и которая, как рассказал Чернов в своих «Записках социалиста-революционера», с юных лет пленяла последнего «своей эстетической симметричностью и широтой размаха». Эта концепция взаимоотношений между личностью и коллективом стала в полном смысле слова путеводной звездой для Чернова, который из идейной сокровищницы западного социализма брал только то, что помогало закреплять и расширять эту «душу живую» старого революционного народничества.
Европеизация народничества играла большую роль в идеологических исканиях Чернова, — но она для него была не самоцелью. Перечитывая теперь его работы, становится ясным, что перед ним уже давно маячила много более заманчивая, много более далекая перспектива: он мечтал о построении новой, внутренне целостной концепции социализма, в которой достижения народнической мысли в эпоху ее расцвета были бы синтетически сплавлены с результатами и систематических поисков теоретиков, и неустанной кропотливой работы практиков социалистического движения Запада…
Он превосходно понимал сложную трудность этой темы, — и подходил к ней с большой осторожкой, с разных сторон, как будто нащупывая почву и сам себя проверяя. В этих попытках будет полезно разобраться будущему историку народнической мысли: тогда станет ясным, что многое, казавшееся случайным наблюдателям почти беспорядочным перескакиванием Чернова с одной частной темы на другую, в действительности было внутренне связано, если не единым планом, то, во всяком случае, поисками такого плана: сложность основной темы, поисков синтеза между потребностями построения социалистического коллектива и создания условий, при которых возможно создание «целостного человека», требовала ее проверки на темах частных, обязывала к экскурсам в области, кажущиеся на первый взгляд совсем далекими от основной темы…
Вплотную за работу над этой темой Чернов смог приняться только после революции, во второй эмиграции, которая началась с конца 1920 г. На этот раз трактовку темы пришлось, конечно, усложнить введением критического разбора не только старых теоретических построений, но и анализа результатов практических экспериментов как в Европе первых лет после Версаля, так и в СССР. Он считал, что мир вступает в новый период истории социализма, который он, в отличие от предыдущих периодов утопического и научного, определял, как конструктивный. Это название, — «конструктивный социализм», — Чернов дал и своей большой работе, написанной им на эту тему. Первый том ее появился четверть века тому назад, — он весь был посвящен вопросам, как писал Чернов, «социализма индустриального». По плану, за первым томом должен был последовать второй, который должен был трактовать аграрную проблему и проблему мировую социальную. Этот том был закончен, — в результате очень большой работы. Но света он не увидел, — и есть все основания опасаться, что и не увидит: его рукопись, вместе со всеми остальными бумагами Чернова, погибла в годы обвала, вызванного гитлеровской агрессией…
Это был крайне тяжелый удар для автора. Если не ошибаюсь, этот труд был бы вообще первой цельной работой русского социалиста, охватывающего основную проблематику общей теории социализма: несмотря на почти повальное «принятие» социализма русской интеллигенцией конца прошлого и начала нынешнего столетий, изучением большой теории социализма мы почти не занимались… Задача ликвидации старого строя настолько властно господствовала над нашим сознанием, что большая проблематика социализма нас почти не интересовала. Чернов в России в этом отношении был в полном смысле слова пионером (только в некоторых пунктах к этой проблематике подходил еще едва ли не один только А. А. Богданов-Малиновский), — тем больший интерес представляет эта работа, даже в том незаконченном виде, в каком она до нас дошла.
«Конструктивный социализм» показывает Чернова убежденным сторонником эволюционного социализма, признающим возможность построения социалистического общества только методами демократии. Практика большевистской революции, конечно, не могла не оказать огромного влияния на Чернова, не могла не заострить его отрицательного отношения к диктаториальным методам большевистского «деструктивного социализма» первой эпохи их диктатуры, но в своей основе отрицательное отношение к этим методам у Чернова более давнего происхождения. Оно явно связано с его основной и общей ориентацией на крестьянина, как на решающую силу в деле построения социализма. В свете этой работы новое значение получают старые споры начала 1900-х г.г., в которых Чернов играл столь большую роль.
В 1902-03 г.г., в момент особенного обострения полемических схваток между «Революционной Россией» и «Искрой» кто-то из авторов последней бросил хлесткую фразу о социалистах-революционерах, которые это название себе выбрали потому, что их «революционность не социалистична, а социализм не революционен». Эта фраза была брошена с целью оскорбления, — и именно как оскорбление она была тогда воспринята обеими сторонами. Чернов и его друзья с негодованием отвергали обвинение, — но теперь ясно, что дело было далеко не в одном желании уязвить противника. Если вылущить подлинное содержание этой фразы, то окажется, что полемист правильно уловил элемент, который теоретики «Революционной России» в то время, быть может, и сами еще не вполне ясно осознавали. Они, действительно, были последовательно революционны в борьбе за раскрепощение страны от абсолютизма, — за установление в стране подлинной демократии. Но позднейшее развитие страны от политической демократии к социализму они себе представляли не вполне отчетливо, — во всяком случае, не обязательно в революционных формах, не обязательно революционными методами.
В стране, где крестьянство составляло больше 85 % всего населения, ориентация на крестьянство, как на силу, потенциально сочувствующую социализму, действительно, не могла не обязывать по меньшей мере к допущению возможности эволюционного развития. По отношению к демократическому государству борьба за социализм социалистов-революционеров «черновского толка» уже тогда, в период революции 1905 г., содержала элементы, из которых можно было делать выводы в духе эволюционного социализма. По существу, в этом и было «черновское» решение той проблемы о путях развития России к социализму, «самобытнический» подход к которой составлял основу всего народнического направления в русском революционном движении… Он делал свою большую историческую ставку на неизбежность роста социалистических настроений среди крестьянской интеллигенции, — на тот самый процесс, который в 1922 г., конечно, под совсем другим углом зрения отметил и Ленин, говоривший о «химическом процессе» выделения с. — р-ов деревенской кооперацией…
…В кружках учащейся молодежи, где 60–65 лет т. н. Чернов начинал свою общественно-политическую карьеру, о социализме имели весьма туманное представление, но два основных элемента его уже знали: прежде всего, было известно, что, говоря словами Короленко, «одна свобода, без социальной справедливости, неполна»; с другой стороны, в отличие от пионеров народничества начала 1870-х г.г., было уже известно, что «свобода является необходимым условием осуществления социальной справедливости». Поискам путей к этой свободе, органически связанной с социальной справедливостью, Чернов отдал всю свою жизнь. Далеко не каждый его шаг был правилен, далеко не каждое его выступление будущий историк поставит ему в кредит. Но большую основную линию его исканий, те, кто идут нам на смену, не забудут.
Вышедший из глубин крестьянской, «мужицкой» России и хорошо знавший деревню, Чернов не только знал умом, но и ощущал всей натурой, что в России узловым вопросом всех вопросов является вопрос о крестьянстве. Он знал, что в России без крестьянства, а тем более против крестьянства, нет возможности строить общественные отношения, которые отвечали бы требованиям гармонически согласованных свободы и социальной справедливости. И в то же время он был убежден, что крестьянство, в лице его передовой интеллигенции, может стать в ряды сил, работающих над построением именно таких общественных отношений. Социализм, пропитанный элементами недоверия и даже вражды к крестьянству, необходимо приводил бы к возникновению в крестьянстве вражды к социализму, недоверия к социалистам. И, наоборот, ориентирующийся на крестьянство социализм имеет все шансы завоевать на свою сторону огромные крестьянские массы.
Отсюда вырастала двуединая задача, которая стала основной и для теоретических исканий Чернова, и для его практической деятельности: создать теоретические основы социализма, дружественно настроенного в отношении крестьянства, и содействовать формированию в крестьянстве сил, считающих своим дело свободы и социальной справедливости.
Проживший очень долгую жизнь и очень много видевший, обладавший превосходной памятью (он писал про себя, что в молодости его память была «абсолютной, — на подобие абсолютного слуха»: он легко запоминал наизусть целые абзацы, почти страницы), Чернов считал своим моральным долгом перед погибшими соратниками и друзьями рассказать о прошлой борьбе. Он несколько раз принимался за писание мемуаров, — первый том его «Записок социалиста-революционера» был им написан еще в Москве, во время проживания там на нелегальном положении в 1919-20 г.г.
Различные причины мешали осуществлению этих планов, — но количество отдельных очерков, посвященных воспоминаниям о погибших или рассказам об отдельных наиболее значительных эпизодах, было очень значительно. Часть их появилась в печати, — многие только в иностранной; другие вообще сохранялись только в рукописи (из них, к сожалению, значительная часть вообще погибла). За последние годы своей жизни Чернов, уже тяжело больной, думал привести в исполнение свои планы об издании воспоминаний. Но писать наново он уже не имел силы… Д. Н. Шуб с любовью и интересом взял на себя трудную и в высшей степени ответственную работу собрать и пересмотреть готовившиеся для печати рукописи очерков и воспоминаний В. М. Чернова и свести все эти материалы в целостный труд. Если б не было этой дружеской помощи Д. Н. Шуба, предлагаемая ныне вниманию читателей книга не увидела бы света.
ГЛАВА ПЕРВАЯ
Волга, Волга, мать родная. — Детство. — Семья. — «Двухпалатная система»
Я родился в Заволжьи, в краю необозримых степей — в городе Новоузенске Самарской губернии. Недалеко отсюда же, на широком волжском водоразделе между губерниями Самарской и Саратовской, в городе Камышине, провел я большую часть детства, всё отрочество и пору зеленой юности. Мой родной город лежал на правом берегу Волги, при впадении в нее обмелевшей реки Камышинки. Еще на памяти старожилов она представляла собой неглубокое, но широкое водное пространство, покрытое густыми зарослями камышей. Когда-то в них легко укрывались целые гребные флотилийки «удалых добрых молодцев», искавших в приволжском безлюдьи приюта, освобождения от тягот старой власти и закона, возможности дерзко стать самим себе единственным законом и единственной властью. С миром, от которого оторвались, они были в состоянии непрерывной войны. Подстерегая в укрытии камышей отдельные купеческие суда и целые караваны, они стрелой вылетали на быстрый стрежень, оглашая водные просторы туземным не русским кличем: «сарынь на кичу» (выходи на корму), что означало требование безусловной сдачи на милость нападающих.
Иные камышинские старожилы, следуя ли темным, уже в дни их юности ветхим преданиям, или же давая волю фантазии, брались даже указывать излюбленные места притонов витязей речного абордажа, и сыпали именами Васьки Чалого, Еремы Косолапа, Кузьмы Шалопута… По-своему бесспорен был, однако, лишь западнее Камышина лежавший очень большой курган, в форме сильно усеченной пирамиды, с плоскою и довольно широкою ровною вышкой — такой одинокий и необычайный среди окружающей его со всех сторон степной глади. Предание связывало его с именем Стеньки Разина; но, надо думать, он был много древнее. Его давно уже собирались раскопать заезжие археологи, но дальше разговоров дело почему то не двигалось. Из этих речей, звучавших важно и авторитетно, сыпались слова хазары, куманы, уззы. На украдкой прислушивавшихся детей, кажется, речи эти производили больше впечатления, чем на занятых своими делами отцов. Для нашего слуха особенно сказочно звучало свистящее имя «уззы»; мы их представляли себе всадниками, неразлучными со своими конями, почти что людьми-кентаврами, и мы любили «играть в уззов», взбираясь с помощью конюхов на неоседланных лошадей, которых они водили на берег Волги, на купанье и водопой. Мы наслаждались, учась дико гикать и стараясь придать нашим смирным четвероногим вид полудиких степных летунов.
Прислушиваться к разговорам старших было вообще одним из любимейших моих удовольствий. Я многое бы дал, чтобы присутствовать при уроках старших сестер, но меня, как малыша, заботливо удаляли, ни за что мне не веря, будто я смогу «сидеть, как в рот воды набравши». Тогда я пошел на хитрость: задолго до начала урока потихоньку забирался в заветную комнату, где что-то читали и учили втайне от меня, залезал под широкий и длинный учебный стол и высиживал там часами, ни разу не кашлянув, не чихнув и не шевельнувшись. Память у меня оказалась редкая, что-то вроде «абсолютного слуха» в музыке; скоро я, не умевший читать, «с голоса» запоминал почти всё, что старшим объясняли и задавали, особенно стихи, и мог бы даже сестер поправлять или им подсказывать, где они спотыкались. Но переполненный всем этим багажом, я удержать его не мог, и как-то раз, когда сестер заставили щегольнуть своими знаниями в обществе родных и близких друзей, я пришел в азарт и вступил с ними в соревнование. Успех я имел превеликий, но еще больше было всеобщее недоумение: откуда у неумеющего читать малыша могло «всё это взяться», вплоть до длинных стихов Пушкина? Удовлетворительного ответа я дать не мог. Тут стали обращать внимание на то, что в часы уроков я всегда куда-то исчезаю, начали догадываться и, наконец, меня «открыли» и торжественно с хохотом извлекли из-под стола. Тут уж мне было разрешено присутствовать на уроках, но чинно и молчаливо. После этого, однако, охота моя к их слушанию сильно охладела. Запретный плод слаще.
Волга в моем детстве играла огромную роль, — впоследствии, думая о ней, я не раз мысленно сравнивал ее с тою ролью, которую играла она и в младенчестве самого русского народа. Не повторял ли я в своей «маленькой жизни», в миниатюре, его большие судьбы, его поиски, блуждания и скитания?
Я рос в значительной мере беспризорным, предприимчивым, своевольным бродягой.
Пара весел, лодка, несколько удилищ были моей хартией вольностей. Забежав на кухню, я получал старый котелок, краюху хлеба, две-три луковицы, побольше картошки и еще — вот что легко забывалось, и о чем, ни за что не надо было забыть — маленький сверточек соли. Рыбы я налавливал вдоволь, предаваясь этому занятию с редким фанатизмом и даже, кажется, воображая, что в нем не имею себе равных. Уха выходила у меня крепкая, наварная, костер весело трещал под котелком, а в оставшейся после костра горячей золе свежеиспеченный картофель был слаще всех яств. Но если клёв был хороший, то случалось, что об еде я вообще позабывал, и привозил нетронутыми домой все матерьялы моей незатейливой кухни.
Моим честолюбием было — найти способ излавливать крупную рыбу там, где все довольствовались частым клёвом мелочи. Я в совершенстве изучил способ клёва всех водящихся у нас сортов рыб и обычно по первым же движениям поплавка верно догадывался, с кем имею дело — с жадным ли окунем, с медленным ли линем, ленивым солидным лещём или сильным и упорным сазаном. Чтобы поспеть к наилучшему клёву, я выезжал с расчетом угодить в излюбленное место задолго до восхода солнца; и там, спрятавшись в тальнике или камыше, присутствовал при незабываемом таинстве пробуждения от сна непуганной людьми, доверчивой природы. Легкой балериной, едва касаясь листьев кувшинок, пробегала водяная курочка: ухитрившись однажды поймать ее, я узнал ее тайну: у нее почти нет тела, — как будто один пух и перья.
Потом выплывала с заботливо снующей молодью осторожная утка. За ними с берега хищно следил длинный, тонкий, грациозный хорек: а когда он принимался играть на солнышке — то грации и легкости его забавных пробегов, кувырканий, прыжков, клянусь, я не знаю ничего равного. Но это редкое зрелище надо было подкараулить, и я знал мало людей, которым это удавалось. Вихляясь во все стороны, часто проплывал мимо уж; поднимала любопытно из воды тупую голову черепаха. Близко к берегу, подстерегая змей и мышей, подходила степная ежиха, ведя за собой свору своих маленьких, на которых иглы были еще совсем мягки и не серо-стального, а буро-зеленоватого цвета. Рыбная ловля учит двум вещам: бесконечной терпеливой выдержке и величайшему живому чувству природы.
Мне же город был искони душно-тесен и неприятен, семейный дом — более чем наполовину чужой, по причинам, о которых будет сказано после. Я был сознательным «бегуном» от них. И вот, теперь я спрашиваю себя: а разве наш народ не был таким же странником, бегуном, «землепроходцем»? Разве не в привольи безлюдного севера, не в горах и лесах Урала, не в степях Понизовья, Закаспия, Сибири, развивалась его вольная душа, развертывалась его фантазия, цвела песня и легенда, крепла «воля вольная», широкий размах души? И то, что пережил я, не было ли глухим, бессознательным отголоском тайного зова родовой жизни?
Но всё это — вопросы, родившиеся после. В детстве я обходился без них, и всё, что могла мне дать Волга, брал просто, свежо, без размышлений и рефлексии.
Какое это было счастье — улизнуть из стен скучного, неприютного дома, после сумерек забраться на большую лодку, выехать на середину реки и отдаться на волю ее мощного течения, фантазируя о том, что может быть нас несет как раз сейчас над занесенными речным песком дворцами и гробницами хазарских владык, полными тайн и несметных богатств, о скрытии которых отводом реки из ее прежнего русла я слышал поразившую мое воображение легенду? А в полнолунную ночь что могло быть лучшего, как очарованно любоваться феерическим колдовством месяца, наискось, через всю реку бросавшего блистательную, едва вздрагивающую и колеблющуюся по краям серебряную дорогу? А какое чувство невообразимой бодрости вливалось в сердце, когда большой четырехугольный парус выпукло надувался ветром и нес против течения, заставляя мелькать поспешно и убегать куда-то назад берега, Деревья, поля, дома, колокольни церквей.
Но Волга не всегда баловала, не всегда послушно служила. Спокойная и волшебная тихою ночью, она становилась суровой и грозной, когда на нее налетала моряна. Так звался у нас упористый, обычно многодневный ветер с моря, «с Каспия широкого». Он дул с юга, но не по-южному. Он вздымал разгневанную Волгу дыбом, вспенивал срывами «беляков» гребни разгуливающих по ней бурунов. Волга принималась буянить не на шутку: расшатывала и разрывала скрепы огромных, шедших с верховий Камы плотов и разметывала во все стороны их длинные увесистые бревна, словно палочки. «Перевозные» пароходы, поддерживающие связь между горной и луговой сторонами реки, частенько предпочитали в такие дни не подвергаться опасной боковой качке и благополучно отстаиваться там, где застала непогода, в том расчете, что моряна часто успокаивается к вечеру, чтобы с утра снова засвистать и расшуметься с новой силой. Даже пассажирские пароходы, опасаясь, как бы их не ударило внезапно о пристань при подходе, часто искали какого-нибудь слегка защищенного заворотом реки места и отстаивались там на всех своих якорях.
Однажды я с двумя спутниками едва не погиб, застигнутый моряною «на той стороне», куда мы забрались для очередных рыболовных подвигов. У меня как-то всегда выходило, что товарищами моими по похождениям были младшие, сравнительно со мною, мальчуганы: я был их коноводом, я их вербовал, и они на меня надеялись, как на старшего. В этот раз мне было без малого 10 лет, а им одному 9 лет, другому 8. Моряна иногда налетает внезапно, оповестив о себе опытный глаз появившейся на юге и начинавшей приближаться вдоль речной поверхности темносерой полосой. Ее я во-время заметил, и мы вернулись, рассудив лучше перебраться домой на «перевозе». Но перевоз в этот день не пошел вовсе. Нам не везло. Моряна разыгралась во-всю. Подавив в себе досаду, мы решили быть благоразумными и «ждать у моря погоды». И тут-то, как нарочно, из кустов вышли и направились к своей полувытащенной на песок лодке четверо здоровенных волгарей-рыбаков. Люди, видимо, были не робкого десятка и всякого рода виды видывали: им было не в диво перемахнуть в шторм на ту сторону парусом, на крепость которого они уповали всецело. Один из них, видя наши завистливые взгляды, вдруг сказал — может быть, наполовину в шутку: а ну, ребята, хотите — айда с нами, возьмем и вас на причал, и конец делу! За такое соблазнительное предложение мы не могли не ухватиться с восторгом. Старший из волгарей, был явно недоволен, что-то ворчливо выговаривал остальным; те как будто замялись, но предложение было уже сделано и принято; отступать им мешала, видно, самоуверенная гордость, да русское «авось и небось».
Сказано — сделано: с носа нашей лодки причал был прикреплен к ним на корму, парус развернут. И тут все пошло молниеносным темпом. Парус упруго выгнулся вперед, набрал ветра и нас стремительно понесло: берег быстро уплывал куда-то назад; нам было восторженно весело, как вдруг над самыми нашими ушами раздался точно громовой пушечный выстрел. То лопнул пополам, не выдержав двойной тяги, хваленый парус. Лица волгарей вдруг потемнели. Они быстро переглянулись между собой и один, кашлянув, крикнул: «Ну, ребята, теперь надо выбираться на веслах. Мы прямо дальше поедем, а вам лучше назад: тут однако ближе». Наш причал полетел обратно на нос нашей лодки, и мы оказались брошенными на произвол бушующих и сердито трепавших нашу лодку волн. Я понимал: нам прямо держать назад нельзя, слабо нагруженную лодку опрокинет первый же хороший бурун: надо грести наискось, надо резать носом волну, но в то же время исподволь гнуть к берегу. Объяснить это своему осьмилетнему рулевому я объяснил, но руль у нас был навесной, удобный лишь в тихую погоду; а теперь, как только корму подымало волной, он только вертелся зря по воздуху. Тогда править приходилось веслами же, а потому грести с перерывами, вполсилы; силы же всё-таки были ребячьи. Лодка плясала на волнах, а двигалась ли вперед, или ветром ее относило всё дальше — мы себе не отдавали отчета. Холодком по телу пробегала оторопь: ничего не выходит, одна дорога — ко дну. Я затаил эту мысль, делая вид, что всё в порядке, но, кажется, для моих ребят убедительной бодрость моя не выходила.
И вот, один из них, тот, что сидел «на вторых веслах», вдруг выпустил их из дрожащих рук, принялся креститься и прерывистым голосом нас убеждать, что всё погибло, и осталось нам только стать всем троим на колени и молиться Богу; а мой «рулевой» просто залился жалким детским плачем, зовя «маму»… Вспомнив опять, что я старший и за них в ответе, я откликнулся яростными ругательствами и несколько времени отчаянно работал один за всех троих — пока, наконец, они не опомнились и не принялись тоже что-то делать. Сколько прошло времени — не знаю, казалось, что целая вечность. А тут еще через борт всё время переплескивала вода, ее набралось достаточно, ее надо было вычерпывать, а на это не было лишних рук, и я тщетно бросал беглые взгляды кругом — не видно было никого, кто спешил бы на помощь… Казалось, это была агония…
Потом мы узнали, что мой отец, обеспокоенный моим отсутствием в такой шторм, увидел в бинокль всё наше приключение с чужим парусом и спешно послал на «спасательную станцию». Там уже усмотрели нас в подзорную трубу и снарядили на выручку большой бот с надежными гребцами, когда вдруг заметили, что мы (сами того не понимая) счастливо, хотя и по-черепашьи, медленно выбивались к длинной, далеко выдающейся песчаной косе, где прибой по виду сильнее, но всё начинает сулить спасение. Так и было: но когда оставалось спрыгнуть в довольно мелкую воду и протащить лодку к берегу, я вдруг убедился, что руки мои повисли, буквально как плети, и, хоть убей, больше ни на что не годны. Это была реакция на пережитое и перечувствованное. Я, очевидно, последние десятки минут работал уже не на мускулах, а только на одних нервах, делавших возможным физически невозможное.
Потом бывало у нас и еще не мало водных приключений, но мы уже подросли, стали сильнее и опытнее, и когда моряна не слишком свирепствовала, нарочно выезжали, хотя не слишком далеко, чтобы поупражняться в борьбе с нею. Как-то раз мы выбились из беды, хотя шторм налетел на нас ночью, и приходилось держать руль вслепую. Зато один раз только каким-то чудом мы не погибли, зазевавшись и нарвавшись на «беляну». Беляною называлось пускаемое с камских верховий вниз по течению огромное сооружение из хорошо пригнанного друг к другу теса, причем, его с удивительным чутьем равновесия, кверху даже расширяли, чтобы больше его пришло не намокшим. Такие грузные гиганты двигались медленно, течение их нагоняло, ударялось о них, разделялось двумя стремнинами по обоим бокам, а третья стремнина, чтобы пройти под дном беляны, шла вертикально вниз коварно затягивавшими в себя водоворотами. Похолодев от опасности, я как-то не думая, инстинктивно, как автомат, наставил в упор навстречу летевшей на нас стене сплошного теса массивное переднее весло, другой конец его обеими руками уперев в борт лодки. Лодку сильно тряхнуло, она черпнула воды, послышался громкий треск, я очутился на дне лодки, а у нас осталось лишь два обломка переломившегося весла. Лодка же, сотрясаясь, жутко шурша и треща, неисповедимыми путями проскользнула-таки вдоль борта беляны: — счастливая случайность, стоявшая на границе чуда.
Что еще сказать о наших похождениях? Их отчаянностью мы щеголяли. В наших местах встречалось немало невзрачных, сереньких, но опасных своим ядовитым укусом гадюк. Мы откуда-то узнали, что обезвредить их очень просто: надо лишь схватить змею за самый кончик хвоста и сильно тряхнуть в воздухе. Соответственный хрупкий позвонок у нее ломается, и как бы судорожно ни извивалась она всем своим остальным телом, но головой за схватившую руку она дотянуться никак не может. И вот с видом престидижитаторов мы торжественно шествовали через весь город, с живой ядовитой пленницей в голой руке, привлекая поодаль сбиравшихся любопытных, с жутким страхом следивших за мельканиями длинного змеиного языка, в котором они хотели видеть смертоносное жало.
Многим обязаны были мы величавой в своем тихом течении и страшной в поединках с бурями реке. У воспитанных ею развивалось понемногу верность глаза, точность движений, сила мускулов, хладнокровие, уверенность в себе, и привычка не бояться опасности, но глядеть ей прямо в глаза. В подрастающем поколении своих детей река зарождала, по своему образу и подобию, элементарную стихию упрямой и непокорной воли. Кое-что из этого перепало и на нашу долю — и за это ей вечная наша благодарность. Что вышло бы из нас без нее?
Но не только сама по себе влекла нас Волга. Она развертывала перед нами перспективы всё новых и новых сухопутных похождений.
Хорошо было, выпрыгнув из лодки, разминаться, устремляться по левой, луговой стороне реки без цели, без намеченного заранее пути — просто куда глаза глядят, куда манит случайно взор и воображение. Выбирай, что хочешь. Здесь — заросли тальника, где выпугивается из гнезд всякая водяная дичь: тут впадины заросших кувшинками озер с внезапными рыбьими всплесками; а там густые, густые сенокосы, по которым надо пробираться осторожно: из них как раз нашего брата, зря мнущего траву, умеют хорошо пугнуть «хохлы» — слобожане, которых мы звали казаками: народ гордый и сердитый. Иной раз вдруг развернется перед тобой новый по-своему фантастический край: то сплошное необозримое царство серебристого ковыля, высокое и ровное травяное море, то слегка колеблющееся и поблескивающее, то вдруг начинающее ходуном ходить под ветром, с перекатывающемся по нему, словно по настоящему морю, широченными и крутыми валами…
И сколько неожиданных встреч таила в себе эта степь! То поднималось стадо свиней, полуодичавших и никем до времени не хранимых, кроме матерых клыкастых кабанов-вожаков, нечаянно наскочив на которых быстро обращались в постыдное бегство самые самоуверенные наши городские собаки. А там — огромные тяжелые степные птицы, дрофы, что-то вроде диких индюков: для взлета им надо было разбежаться по земле, забрав инерцию движения — так, примерно, как это нужно нынешним аэропланам. Но чем всего магичнее действовала степь — это просто своей необозримостью, ширью, дух захватывающим простором, тянущим к себе, как тянет иногда даже против воли разверзшаяся внизу пропасть или речной водоворот. Но вместе с тем простор этот рождал неизъяснимое и незабываемое чувство свободного размаха и жадных порывов к каким-то неиспытанным и безграничным возможностям.
А чего стоит вешний или летний полдень в степи, густо напоенный ароматом диких трав и цветов, как будто разнеженных, разомлевших от жарких прикасаний солнца! От весеннего воздуха, от медовых ароматов мы под конец изнемогали, шатались, как пьяные, и сваливались под тень кустов, чтобы фантастику жизни сменять на такую же фантастику сновидений. Да, степь — это жаркая сказка природы. Вкусите только ее пряного дыхания — ив душе вашей вечно останется ее зов, которого не заглушат, не изгладят в душе долгие годы, проведенные вдали от нее.
С незапамятных времен мечтательно пели наши старинные протяжные местные песни о том, как «далеко степь за Волгу ушла» и как «в той степи широкой буйна воля жила». Пела и о том, как влюбленный в эту волю «отчий дом покидал, расставался с женой, и за Волгой искал только льготы одной». Укоряла песня и Волгу за то, что уходя в безбрежную даль, что-то в ней ища и находя, ничего из этого не присылала назад: «в тебе простор, в тебе гулять раздолье, а нам тоска, и темь и подневолье»…
Нераздельно с этими песнями в памяти моей всегда вставала низко склонившаяся над детским изголовьем и тихо покачивающаяся фигурка — маленькая, иссохшая фигурка нашей древней бабушки (она умерла, немного не дожив до полных ста лет) — с пергаментным, изрытым рытвинами морщин лицом. Разматывая бесконечную нить своих воспоминаний, сказки меняя на были, она даже пыталась иногда своим глухим, хриплым и надтреснутым голосом передавать мелодии каких-то мотивов, тут же утопавших в бессильном кашле. И всё-таки в ее дряблом бормотании звучала музыка нашего приманчивого края и красочной эпохи, в которую он слагался и рос.
Я давно знаю: каждая область имеет свою особую печать, свою собственную неуловимую «душу». В ней живет напоенность прошлым — великого и буйного, или приниженного и скорбного. Мое Поволжье ею было бесконечно богато. Нельзя было без особенного волнения петь старую, суровую песню понизовой вольницы:
Я и спутники моих детских лет не были баловнями судьбы, — скорее ее пасынками. У меня лично жизнь в отчем доме сложилась не лучше и разве немногим хуже, чем у многих, мне подобных.
Отец мой родился в крепостной крестьянской семье и мальчиком помогал старшим во всех обычных мужицких работах. Он до глубокой старости любил щегольнуть лихой, размашистой косьбой, и косил, действительно, мастерски. Но дед мой, его отец (мне, младшему из внучат, лично неведомый) как только вышел на волю, так и порешил: во что бы то ни стало избавить сына от муторной мужицкой доли. И мой отец отдан был в уездное четырехклассное училище. Хорошо окончив курс, он получил дедовское благословение на царскую службу, да еще на каком ответственном посту — младшего помощника писаря уездного казначейства! Начав с этого, он медленно, размеренно и терпеливо шагал со ступеньки на ступеньку вверх по лестнице служебной иерархии: подолгу сидел в писарях, канцеляристах, помощниках делопроизводителя, делопроизводителях, бухгалтерах и т. д., и, наконец, к сорокалетнему возрасту достиг в своем казначейском муравейнике вершины-вершин: стал уездным казначеем. Параллельно должностям шли чины. Конечною доступною ему здесь мечтою был орден святого Владимира, связанный с личным дворянством: и он ее достиг, вместе со званием коллежского советника, при отставке превращаемым в «статского», всегда одною ступенькою отстоящего от штатского «превосходительства».
Женился он, по-видимому, очень удачно и счастливо. Сколько-нибудь связные воспоминания о нашей матери сохранил лишь старший из нас, Владимир, которому в год ее смерти пошел десятый год. Я был младшим, последним. От матери еще некоторое время сохранились ее любимые книги, свидетельствовавшие о ее необычайной для нашей глуши культурности. Они принадлежали к передовой литературе ее времени, т. е. шестидесятых и начала семидесятых годов: писаревское «Русское Слово», благосветловское «Дело», курочкинская «Искра» и даже отдельные номера герценовского «Колокола». Как-то раз мачеха нечаянно забыла на столе, а я нашел вещь, которую я по малолетству оценить еще не мог. То был, как я потом понял, старинный наивный альбом того образца, который был в ходу еще в пушкинские времена. Меня в нем поразила необыкновенная каллиграфия, которую могло родить только мягкое гусиное перо былых времен, с его изысканным чередованием тонких линий и тщательных нажимов, и с щегольством витиеватых «росчерков», иной из которых сам по себе представлял целое художественное произведение.
Старший брат и старшая сестра потом рассказывали, что в альбоме нашли свидетельство литературных знакомств матери. Но в наших руках альбом пробыл недолго: мачеха заметила пропажу, очень рассердилась, увидев нас, склонившихся над альбомом, сейчас же у нас его отобрала, и больше мы его не видели — от него не осталось и следов.
Какими судьбами занесло за Волгу, в степь между Малым и Большими Узенями, в захудалый Новоузенск, эту женщину с высшими запросами духа и, по рассказам, умевшую держать себя с подкупающей простотой, скромностью и редким тактом, выделявшим ее из окружающей среды? Как она, происходя из скромной, но всё же дворянской семьи Булатовых, предка которой семейная легенда хотела видеть в каком-то кавказском выходце, «князе» Бей-Булате, — вышла замуж за человека полуобразованного, едва-едва только успевшего выбиться в свет из сермяжной степной деревни? Об этом у нас были только обрывки сведений; родственники наши извлекали их из скупых рассказов нашей бабушки в последние годы ее жизни, когда речь ее связностью не отличалась. Дело, по-видимому, было в том, что в девичьи годы у нашей матери были какие-то большие сердечные разочарования, заставившие ее разлюбить столичную жизнь и принять решение — схоронить себя в каком-нибудь тихом уголке, где о «прошлом» ничто ей не будет напоминать. С другой стороны выходило, что просто семья ее внезапно обеднела и столичное житье стало ей не по средствам, а в Новоузенске, где у них были какие-то родственники, прожить можно было на сущие гроши. Были ли это две разные версии причины появления будущей нашей матери в степных Заволжских местах, или просто две разных стороны одной и той же версии — кто знает? Так или иначе, эта образованная, замкнутая и меланхолическая женщина в Новоузенске слыла «живой загадкой», и при том загадкой очень интересной.
Что касается отца, то, конечно, образовательный ценз его был весьма низок. Однако в провинциальной глуши он представлял собою нечто, не совсем заурядное. И в самом деле, в сорок с лишним лет — каким он живее всего сохранился в моих воспоминаниях — он был еще в полном смысле этого слова «душою общества». Он был по натуре очень широк, весело-приветлив и добродушен, любил принимать и угощать, и к нему «на огонек» охотно шли многие, когда хотелось, чтобы на душе стало полегче и посветлее. Он довольно ловко владел и бильярдным кием, и охотничьим ружьем, и удочкой спортсмена-рыболова; в преферансе и винте считался профессором. Жилка общественности была в нем очень сильна — он вечно организовывал какие-нибудь клубы, пикники (обязательно с ловлей «бреднем» и варкой ухи под открытым небом), а еще более — любительские спектакли, в которых и сам охотно лицедействовал, особенно в излюбленных им пьесах Островского. Он был недурной чтец (я малышом был твердо убежден, что отец читает лучше всех людей в мире!) и обладал кое-какими голосовыми средствами; где был он, тотчас составлялся и хор. От него самого в минуту откровенности мы узнали, что он в юные годы был очень влюбчив и в увлечении склонен ко всяким безумствам.
У отца сказывались кое в чем черты оригинальности. Он был в делах религии большим вольнодумцем, а церковь почти положительно не любил, — и это в среде, где если не внутренняя религиозность, то показное благочестие было непременным признаком «хорошего тона». Как-то, разговорившись с ним на эту тему разумеется, когда мы были уже взрослыми, — мы стали его шутливо допрашивать, да сможет ли он правильно прочесть — ну, хоть одну молитву? Он шумно запротестовал, но на проверку у него, с первого же абзаца вышло Бог знает что такое: «Отче наш, иже еси на… небеси горе, и на земле низу, и на водах под землею»… и он, увидев, что запутался, сконфуженно умолк.
В вопросах общественных он далеко не ушел, но в одном был так тверд, что с этого пункта сбить его не было никакой возможности. Земля, по его мнению, рано или поздно должна была вся отойти к крестьянам, ибо только они одни и есть настоящие дети земли, только они к ней относятся с подлинною сыновнею любовью. Помещики же на земле только зря и без толку балуются, да сквернят ее, обращая в средство наложения на деревню кабалы. Между землей и мужиком они встревают, как лишние и ненужные, и отстранить их вовсе прочь самое будет святое дело. Видно было, что эта мысль засела в его голову крепко, явно всосанная с молоком матери: сказывалась печать его деревенского происхождения. Он никогда не хотел маскировать ни пробелов своего образования, ни недостатка хороших манер и всего того, что в его кругу считалось воспитанностью. Он любил повторять — и было трудно разобрать, из самоунижения или же, наоборот, из плебейской гордости: «я ведь мужик, мужиком родился, мужиком и умру».
Кажется, что при коснувшихся матери столичных и общелитературных народнических веяниях ему у матери это повредить не могло. В конце концов, натуры у них были явно несходные: более тонкая и глубокая у матери, более примитивно-здоровая и счастливая у отца. Семейная жизнь пошла у них гладко, но здоровье матери подрывала частая беременность. Кроме нас, выживших, она в разное время родила еще несколько (трех или четырех), унесенных разными детскими болезнями детей.
Она сама была слабого здоровья и умерла, оставив на руках отца пятерых ребят, из которых старшему было лет девять, а мне, младшему, около года. По малолетству я не постиг всей величины обрушившейся на нас утраты; но старшие были буквально раздавлены сиротством и заброшенностью. Отец совершенно растерялся и даже запил было с горя; неисправности по службе уже грозили ему полным ее лишением. Близкий к отчаянию, он под конец едва-едва справился с ним. Ему надо было расстаться с местностью, где всё напоминало о прежнем невозвратно утраченном. Детям нельзя было оставаться без материнского глаза: оставалось лишь жениться. Ему нашли невесту, подходящую для человека в летах и обремененного кучей детей. То была засидевшаяся в девицах, разбитная, хозяйственная и пышная поповна. По рассказам брата и сестер, в начале брачной жизни — до появления первого собственного ребенка — она к нам была достаточно внимательна и добра.
Но по мере того, как у нее появлялись свои дети, — а когда я окончательно покинул дом, у нее их было пятеро или шестеро — все девочки — она вырабатывалась в совершенный, классический тип мачехи сумрачных русских песен и сказок.
У нее прежде всего развивалась больно уязвлявшая нас вражда ко всему, на чем была печать принадлежности нашей матери. Один за другим куда-то пропадали прежде всего ее альбомы — один был с девичьим дневником. Потом на чердак, на пищу мышам, обречены были ее книги, читать которые у отца не было времени, а у нее самой — интереса и привычки. Потом очередь дошла до фотографий покойной, снятых отдельно или вместе с нами. То не было проявлением ревности. Здесь было желание царить в доме самодержавно, а не быть только заместительницей той, которая безраздельно царила до нее. Всё, что напоминало о «той», исполняло ее душу злой досадой. Но ведь и мы, ее дети, были тоже непрерывной, живой памятью о «той». И нам за это пришлось расплачиваться.
Нельзя сказать, чтобы за нас некому было вступиться. Какие-то шаги делал мой крестный отец — мы об этом узнали по сердитым выходкам мачехи, пенявшей отцу, что он позволяет чужим, непрошенным вмешиваться в их семейные дела. После этого крестный отец стал появляться всё реже и реже, а потом и вовсе перестал. Прощаясь с нами, он как-то обронил совершенно загадочную для нас фразу: «Ночная кукушка дневную всегда перекукует…».
Вскоре ей удалось нанести нам первый очень жестокий удар: выдворить из дому нашу любимицу, пестунью и вечную, хотя тихую заступницу — бабушку… Она была робкая и безответная, но когда видела, что кому-нибудь из нас сильно достается, — без слов хватала потерпевшего и спешила увести его в «детскую». Отучить ее от этого было невозможно. Хуже всего было то, что мы не могли не заметить систематических стараний выжить бабушку из дому так, чтобы она ушла сама. Мелкие, отравляющие всякую минуту придирки, злые выходки, унизительные попреки, ябеды, каверзы, издевательства — всё было пущено в ход.
Стала всё чаще проливать безмолвные слезы бабушка, плакали, тесно прижавшись к ней, и мы, понимая друг друга без слов. Плакали не об одних бабушкиных обидах, но и от недетского чувства горести о том, что ложь и зло сильнее правды и доброты. Горько плакали, сетуя и недоумевая, как же это отец ничего не видит и не понимает? В своем отдалении от нас он был нам высшим авторитетом, когда он спускался к нам со своих невидимых, но несомненных высот, он был такой добрый, веселый и сильный, и его улыбка согревала нас, как улыбка солнца, озаряющего сумерки нашего бытия.
А старшие из нас уже умели понять всё проще и будничнее: новая, сравнительно молодая жена сумела обвертеть пожилого мужа вокруг пальца.
Отца убедили, что для самой бабушки лучше уйти из тесного и многодетного дома. И он с обычной благожелательностью и со спокойной совестью принялся за дело. Он вспомнил, что у него были очень симпатичные дальные родственники тихая, бездетная, небогатая семья. За более чем скромное вознаграждение она приветливо встретила заслуженного инвалида жизни. Всё, казалось, устроилось, как нельзя лучше. Одного не подметил отец: после того, как бабушке на каждом шагу давалось понять, до какой степени она больше ни на что не годна, уход из нашего дома ее буквально придавил, как окончательное свидетельство ее бесполезности. «Вот, умирать меня, никому ненужную, отсылают» — вполголоса пролепетала она при прощании с нами, всхлипывая и захлебываясь подкатывающим под горло комком. Не подметил отец и того, чем она была для нас, и какая это была для нас утрата. А мы… мы осиротели второй раз.
Я был самым младшим и, лишившись бабушки, должен бы стать самым беззащитным. Но вышло не так: я был мальчик, и у меня оказались ресурсы, которых были лишены сестры. У отца с годами росло пристрастие к рыбной ловле, занятию мирному и спокойному. Я легко поспевал всюду за ним, с банкой первосортных червей, которых сам же в изобилии нарывал, с сачком на случай подхватывания отцом более крупной рыбины, и с «куканом» для добычи. А потом, радуя родительское сердце, научился удить и сам.
Общий быт нашего дома стал стабилизироваться на кое-каком, хотя и неустойчивом компромиссе. Делу сильно помогло то, что отцу подвернулось наследство: двухэтажный деревянный дом. И у нас создалась — как шутливо говорили мы уже более взрослыми — «двухпалатная система». Верхнюю палату образовали отец, мать и ее дети. Нижнюю — мы и часть прислуги, не входившая в кухню. Сходились мы вместе редко, почти что только для обеда, бывшего для нас натянутым и скучным ритуалом. Ужин для «нижней палаты» был введен отдельный, самый неприхотливый и всегда один и тот же — холодная гречневая каша с крынкою молока из погреба (у нас была собственная отличная дойная корова). «Верхняя палата» имела своих гостей: то была так называемая «местная интеллигенция», под которой разумелись — нотариус, адвокат, акцизный, два доктора, исправник, прокурор, а позже еще и земский начальник, чередовавшие заседания за ломберными столами с закуской и «промокательным». Мы ко всему этому относились «оппозиционно», особенно я к земскому начальнику — за то еще, что он женился на гимназистке, в которую я только что собирался было вообразить себя влюбленным — хотя самое это слово было для меня бледной книжной абстракцией.
«Нижняя палата» имела свои, особые, чисто плебейские связи. Через кухню они шли к «присяжным» казначейства, — страже из отставных старо-служивых солдат-усачей. У меня были еще свои собственные друзья: служители на «исадах» (живорыбных садках вблизи самого волжского берега), рабочие на рыболовных становьях, гребцы у лодочников и на спасательной станции, вольные фанатики уженья рыбы и ружейной охоты, парни и мужики незамысловатых дачных мест, где мы живали и гащивали летом. Взаимное понимание и доверие было меж нами крепкое. Когда назревали по Поволжью т. н. холерные беспорядки, мне задолго до них была вверена большая тайна. Крестьян на воле — таинственно рассказывали мне — расплодилось очень много, и помещики стали опасаться, как бы не пришлось поделиться с ними барскою землею. Чтобы убавить народу, хотели было они завести с кем-нибудь войну, да не из-за чего, нас никто не задевает и нашей силы побаиваются.
Вот помещики теперь и стали нанимать студентов и докторов, чтобы они травили народ: клали отраву в колодцы и называли это холерой. Много вечеров убил я на уверения, что студенты и доктора — не на барской стороне, а на нашей, крестьянской; да еще на выкладывании перед ними всей, вычитанной мною из книг медицинской премудрости. И я был очень горд, когда мужики из знакомого мне «дачного» села прислали к отцу «ходоков», просить его отпустить меня к ним погостить: их «сродственники» из Камышина отписывали им, как я горазд растолковывать всё, касательное холеры, земли, войны и прочего, до мужиков касательного.
Когда я раньше бывал в этой деревне, не раз бородачи-семейные «большаки» со мной беседовали и порою даже советовались о своих мирских делах, как со взрослым. Дружбу их я заслужил еще и тем, что частенько слал им «в гостинец» разные, способные принести им пользу, популярные книжки по сельскому хозяйству, законодательству о крестьянах и т. п.
И вот, вспоминая, как ухищрения самодержавной повелительницы нашего дома превратили нас в его отщепенцев и чужаков, я думал: если бы не доля сестер, длительно повергнутых в состояние черной меланхолии, исковеркавшей их жизнь, а этого черного зла я не могу забыть, не могу простить! — то лично за себя я был бы готов отпустить мачехе все, направленные против меня злоухищрения. Кто знает, — быть может, без них я вырос бы подделкой под никчемного «барчонка», каких я много видел среди юной поросли «сливок» нашей провинции. Нашему поколению в России выпала на долю грандиозная миссия, ему суждено было пережить испытаний и потрясений столько, сколько хватило бы на много поколений. К этой доле, к этой миссии готовила нас суровая школа вольного «опрощения» и невольных лишений и мытарств, уводившая от «ликующих, праздноболтающих» к народу, к плебсу, к социальным низам.
ГЛАВА ВТОРАЯ
Саратовская гимназия. — Первые кружки. — Толстовство и антитолстовство. В. А. Балмашев. — М. А. Натансон
Смена «домашнего образования» на гимназическое в жизни подрастающего поколения средней провинциальной семьи составляла целую эпоху. Новым, особым геологическим пластом легла она и на мою жизнь. Из уездного и захолустного Камышина она перебросила меня в губернский город Саратов.
Во времена Грибоедова строгие папаши грозили своим дочкам за легкомысленное поведение ссылкой «в деревню! в глушь! в Саратов!». С тех пор Саратов рос да рос, но память об этих временах еще не стиралась у седых старожилов.
«Тоже город! — ворчливо говорил про него наш дед со стороны мачехи. Давно ли выскочил из грязи, да в князи!».
Он не знал, что еще десяток-другой лет, и Саратов начнет претендовать на звание «столицы Поволжья».
В Саратове был в мое время уже вполне прилично выглядевший городской «центр» вокруг отличного бульвара, получившего, в связи с характером главных древесных насаждений, имя Липок; когда липы цвели, он был полон самых нежных благоуханий. К Липкам примыкала сеть главных четырех-пяти улиц, изобиловавших очень приличными магазинами: «таких магазинов не постыдилась бы и Москва!» хвалилась одна из моих квартирных хозяек. Самая бойкая из этих улиц, наподобие Немецкой слободы в Москве допетровской эпохи, называлась, конечно, Немецкой. В эпоху первой мировой войны городская дума, застыдившись этого имени, превратила ее в Скобелевскую, а после 1917 года дух времени сделал ее Улицей Революции. Но дальше в глубь городской периферии блеск центра неудержимо всё тускнел и тускнел. Его сменяли сначала обычная провинциальная заурядность улиц и построек, а дальше заурядность переходила в захудалость; наконец, всё завершали Горки, где друг к другу причудливо лепились совершенно убогие лачуги неведомо чем промышляющей мещанской бедноты. На этом общем фоне городской центр, происхождения сравнительно недавнего, производил впечатление откуда-то добытого куска парчи, вшитого комично яркою заплатою в рубище полунищего. Конечно, он был предметом специальных забот городской думы, купечески-домовладельческой, державшей окраины города в полном загоне.
Частью этой ярко выделяющейся парчевой заплаты являлась и наша гимназия. Было похоже, что остальной город еще не вполне освоился с ее существованием особенно с блестящими пуговицами гимназических шинелей, в темноте полуосвещенных улиц походивших на офицерские, и с замысловатыми кокардами на фуражках. Когда я достиг старших классов, сколько раз случались со мной анекдотические инциденты на этой почве! Бывало, повстречаешься вечером на какой-нибудь из более глухих улиц с кучкой солдат. Захмелевшие, шумные голоса их вдруг приумолкают, фигуры приосаниваются, начинают вышагивать в ногу, явно готовясь окаменеть, чтобы отдавать честь, — и «есть глазами начальство». И вдруг, разглядев поближе, разражаются неудержимым хохотом «до животиков» и пеняют друг друга: «вот те и на, нашел офицеров — так, чорт-зна што, дермо гимназическое!». Бывало, вслед нам летели и трехэтажные напутствия, а иные хмурые серые шинели порывались и грозились выместить на нас свой испуг кулаком.
В младших классах уличные приключения были повседневным явлением. Для городских мальчишек один вид нашей форменной одежды и особенно кокард с инициалами С. Г. (Саратовская Гимназия) был явным вызовом и кровным оскорблением. Среди них пользовались широкой популярностью кем-то изобретенная нелепо-издевательская расшифровка этих инициалов: «синяя говядина». Известно, что говядина приобретает особый иссиня-красный цвет, изрядно протухнув. А потому задорный вопрос: «эй, ты, синяя говядина, почем за фунт?» имел приблизительно то же значение, как брошенная в средние века одним рыцарем к ногам другого перчатка. Чтобы не терять чести, полагалось перчатку поднять и обнажить шпагу. А у нас это значило засучить рукава и вступить за честь гимназии в бой, кончавшийся тем, что один из бойцов бывал сбит с ног или просто сам бросался на землю: «лежачего не бьют». Младшие гимназистики, которых в часы их возвращения из гимназии домой на некоторых улицах обычно ждала вражеская засада, собирались группами, чтобы проложить себе путь боями «стенка на стенку», в которых с обеих сторон отличались свои Гекторы, Аяксы и Ахиллесы.