Если подобные вольности встречались в самом центре столицы, то в парках, загородных садах и вокзалах («воксалах»)[779] распущенности было больше. Необычайная популярность таких форм досуга приковывала к ним внимание полиции. Агентурное донесение тому подтверждение: «Никто из петербургских сторожил не помнит, чтобы в Духов день в Летнем саду было столько народу […] В средней аллее буквально была такая давка, что решительно нельзя было сделать свободного шагу и вся публика казалась какою-то еле-еле двигающеюся массою. Неоднократно слышны были насмешливые выходки против несчастных кринолинов[780], иные вслух пред дамами говорили, что от того так и тесно, что, по крайней мере, половину пространства сада занимают кринолины». Наблюдатель сетовал: «[…] надо было видеть, в каком ужасном состоянии они выходили из этой мятки»[781]. При таком значительном стечении публики любая выходка становилась известной, порицалась или одобрялась зрителями, а молва разносила не всегда точные отголоски события.
Обозреватель «Сына отечества» сокрушался: «Большинство гуляющих собралось сюда [на публичные гулянья] для того, чтобы предаваться неблаговидному кутежу и не менее неблаговидному волокитству. Главная приманка, привлекающая толпу на гулянье, вино и легкие недостойные интриги»[782].
Кокетство и флирт влекли барышень в модных одеяниях не только в парки, но и… в церковь. О забавных случаях у обедни в Троицын день рассказывал агент Третьего отделения. В ходе службы прихожане должны были троекратно становиться на колени, особенно тяжело приходилось дамам с многочисленными металлическими обручами кринолинов: «Многие из них, не взирая на всевозможные усилия, никак не могли опять подняться без помощи услужливых мужчин, что производило в церквах невольный смех»[783]. «Из этого заключают, что подобные безобразно наряженные куклы ходят в церковь не для моления, — единственно, чтобы выказать свои модные наряды, не понимая, что делаются чрез то предметами общих насмешек»[784], — передавал суждения моралистов агент.
Традиционным источником беспорядков была так называемая «военная молодежь», хотя, как отмечалось в донесении (август 1860 г.), «с возвращением войск из лагеря на общественных гуляньях бывают часто маленькие скандалы, но они большей частию оканчиваются миролюбиво»[785].
Участники гуляний и празднеств иногда умышленно шли на конфликт, разыгрывая своеобразное представление, а потом пытались искусно выпутаться из ими самими созданной ситуации. В сентябре 1860 г. агент сообщал: «Несколько недель тому назад приказчик из магазина Исакова (в Гостином дворе), прогуливаясь во время гулянья на минеральных водах[786], надул при публике „гондон“, за что он был приставом отправлен в часть и теперь по делу этому находится при Выборгской части под следствием»[787].
Этот поступок мог бы раствориться в полицейских сводках среди перечня происшествий, совершенных нетрезвыми горожанами, если бы в пьяном раже приказчик не стал хвастать, что с ним будет «трудно справиться» (так как его мать была нянькой у детей великого князя Николая Николаевича), и даже обещать, что «он, приказчик, о помянутом случае с ним в Новой деревне и о том, как с ним поступила полиция, сообщит Герцену для напечатания в „Колоколе“»[788]. Если первая угроза была традиционным средством защиты, своеобразной формой патерналистского прикрытия, то обращение в орган вольной русской печати — новое явление, апелляция к общественному мнению, пример перевода проигрышной ситуации в политическую плоскость, превращение хулигана в жертву произвола полиции.
Парки и загородные увеселительные заведения были под постоянным надзором. Естественно, что в этой среде сновали и полицейские наблюдатели и собирали слухи о подлинных и мнимых происшествиях. Агент деликатно сообщал, что «на днях узнано, что в саду, принадлежащем ко дворцу вел. кн. Елены Павловны […] производятся некоторые волокитства и любовные интриги»[789]. Одно время в городе говорили о священнике, который якобы был выпущен из дома Всех Скорбящих[790] и через несколько дней «арестован в Летнем саду при изнасиловании им там одной женщины». В подтверждение слуха молвой упоминалась точная дата задержания — 27 августа и то, что «на одной скамейке, близ которой случилось означенное насилование, вырезано несколько слов по сему предмету»[791].
К своим «наблюдательным» обязанностям полицейские чиновники подходили уже со сложившимися представлениями об объектах полицейского интереса. 23 сентября 1861 г., сообщая о главных местах отдыха горожан — «гуляньях у Излера, в воксалах Александровском и Петровском и в трактире на Крестовском», — чиновник отмечал, что «и ныне характер поведения тамошней публики, особенно в последних трех местах, нисколько не изменился противу прежних лет — как бы уже навсегда присвоенных к тем гуляньям»[792].
Основными посетителями этих заведений являлись «университетские и медицинские студенты, всевозможных родов мелкие чиновники, конторщики, приказчики, купеческие сынки», предававшиеся обычно «нескромному вольному обращению с тамошними дамами и кулачному самоуправству после веселых дружеских между собой бесед», после чего «уже не нужна была и полицейская над ними расправа»[793].
Собственно, ничего необычного там не происходило: саморегулирующаяся система обеспечивала ровный характер отношений подвыпившей публики. Изредка обращали на себя внимание отдельные фигуры, например студент университета Красильников в вокзале Петровского парка, «до того уже с избранною своею дамою в танцах непристойно заканканировал и сверх того дерзко и буйно поступил с содержателем воксала и самою полицию, что она должна была прибрать его к своим рукам»[794]. Хотя серьезных происшествий не случалось, но тем не менее внимание жандармского руководства обращалось на отсутствие контроля за порядком со стороны столичной полиции.
Популярный «воксал» Заведения искусственных минеральных вод И. И. Излера[795] был под постоянным наблюдением. Это заведение имело давнюю историю. Еще в 1840-х гг. дом в Новой деревне с несколькими большими залами и довольно большой сад стали местом популярных увеселений: концерты нескольких оркестров, театральные представления с французскими шансонетками и танцами, фейерверки, полеты воздушных шаров, акробатические и гимнастические упражнения, выступления тирольских певцов и цыганских хоров и т. п. Заведение работало ежедневно. Вход был платный (от 50 коп. до 1 рубля в дни праздников). Молодой Н. Г. Чернышевский уверял родителей, что не посещал увеселений, но описывал их очень эмоционально (23 августа 1849 г.): «Здесь нынешнее лето веселились господа, имеющие охоту и возможность веселиться так, как никогда еще, кажется. Особенно много толкуют о вечерах Излера на минеральных искусственных водах. В прошлый раз, говорят, было там 5600 посетителей (за вход по 1 руб. сер.); и между тем они устраиваются так великолепно, что до сих пор едва, говорят, сбор (и еще более кушанья, чай и т. д., которые берут, разумеется, во множестве) покрывал издержки. Все лето беспрестанно летали оттуда воздухоплаватели, под конец стали подыматься и дамы»[796].
О. А. Пржецлавский отмечал, что увеселения безбоязненно посещали и представители высшего общества, так как, несмотря на многолюдность, там не случалось никаких безобразий и скандалов. И. И. Излер, не особо доверяя официальным стражам порядка, добился разрешения иметь свою внутреннюю службу охраны: «Она, размещенная повсюду и тщательно наблюдавшая за подозрительными личностями, предупреждала и посягательство пик-покетов[797] на чужие карманы, и готовившиеся скандалы. Подгулявших гостей, затевавших неуместные демонстрации, выводила без церемоний из сада и передавала в руки стоявшим за воротами казенным полициянтам»[798].
Мемуарист отмечал особую политическую значимость, говоря современным языком, «проекта И. И. Излера»: «В смутное время 1848 года, когда почти весь запад Европы был взволнован революциями, а в Петербурге свирепствовавшая вторая холера еще более омрачила горизонт, заведение Излера много поспособствовало к противодействию, как дериватив, мрачному настроению общественной мысли. Эта своего рода заслуга оценена была властью и изобретательный предприниматель был ею поощряем и награждаем различными льготами»[799].
Пример такого взаимодействия находим в документах Третьего отделения. Л. В. Дубельт докладывал шефу жандармов (11 августа 1849 г.): «Вчерашнего числа на минеральных водах содержателем гостиницы Излером был дан праздник в честь победоносных российских войск. Публики было до 5 т[ысяч] человек. В числе посетителей находились г[осподи]н военный министр, военный генерал-губернатор и другие знатные особы. В иллюминированном саду, кроме оркестра Гунгля, играла военная музыка и пели военные песенники»[800]. Отмечалось, что многократно представленная «фантасмагория», изображавшая государя, наследника и их свиту, а также портретное изображение императрицы «приняты были с восторгом и продолжительным восклицанием „Ура!“, при сем музыка играла „Боже, Царя храни!“». «Публика, в знак благодарности, вызывала Излера»[801], — особо подчеркнул управляющий Третьим отделением. 30 августа 1853 г. Николай I посетил увеселительное заведение Излера, «пробыл там ¾ часа и был доволен»[802].
С началом нового царствования популярность заведения не уменьшилась. Разнообразная культурная программа (цыганский хор, гимнасты-арабы, живые картины, фейерверки, иллюминации, хороший оркестр) привлекала туда большое количество публики, правда, нравы и поведение гостей существенно изменились. В 1858 г. об увеселительном заведении Излера говорили, что там «университетская молодежь и мелкие чиновники позволяют себе разные вольности с женщинами двусмысленного поведения», правда, посланный наблюдатель сообщал, что во время его визита все происходило «тихо и чинно»[803].
Летом 1861 г. петербургская публика обратила внимание на то, что И. И. Излер сосредоточил свой бизнес именно на Заведении минеральных вод. Третье отделение зафиксировало негативное отношение к этому факту: «Иван Иванович [Излер] добился таки всего (говорят с удовольствием в публике), перешел же наконец на свои минеральные [воды]. Находят, что ни „Café chantant“, ни другие затеи, предпринятые им в последние 3 года, когда владели тем заведением русские аферисты, Излеру были совсем не к лицу — тут же он как бы совершенно в своем поместье — да и ночная разгульная публика тут совсем как дома, в „Café chantant“ и „Monde Brillant“ ей было душно, тесно — она там слишком была на виду — на Минеральных же есть ей где разгуляться на просторе в дальних уголках и кусточках»[804]. Ясно, что от времяпрепровождения порочной публики «в дальних уголках и кусточках» ждать ничего хорошего не стоило.
Трудно сказать, что именно — полицейские придирки или коммерческая выгода заставили хозяина позаботиться о репутации заведения. Перемену сразу заметила петербургская публика, а следом за ней и политическая полиция, сохранившая скепсис в оценке нравственного облика заведения: «Петербургский потешник Иван Иванович уже объявил, что у него на Минеральных и впредь будут продолжаться по два раза в неделю танцевальные вечера со строгой благопристойностью, каковые уже и начались на днях, но слишком строгой благопристойности еще не замечено, да (как полагают в публике) от класса посетителей и посетительниц тех вечеров, кажется, никогда и ожидать нельзя»[805]. Новый подход Излера оказался правильным: «По окончании летних у него увеселений на Минеральных, вслед же за тем устроил там по два бала или танцовальных вечера в неделю, которые почти с месяц шли весьма недурно для него, так что он хотел продлить их во все зимнее время, с устройством при них еще и гор»[806].
Однако в бизнес вмешалась политика — студенческие волнения 1861 г. В ноябре 1861 г. в сводке агентурных донесений сообщалось: «Студенческие аресты, как слышно, весьма невыгодно отозвались и на Излере […] С давнего времени известно, что лучшую в своем роде и самую многочисленную публику на минеральных всегда составляли студенты и какой-то особенный класс молодых офицеров и мелких чиновников с так называемыми их дальними родственницами, внезапное же исчезание там большей части студентов и почему-то многих офицеров, сделало Излеру жестокий подрыв, так что он принужден был прекратить сии вечера, по крайней мере (как говорят), до Рождества, в надежде, что может быть к тому времени и освободят многих из главных его потребителей студентов»[807].
Анализируя городские толки, полицейский наблюдатель отмечал, что «этой разгульной ватаге» очень не нравилась установленная на балах «строгая во всем благопристойность, особенно в танцах», а также то, что «они не могли ныне, (как сами говорили), хорошенько там по-прежнему разгуляться, то есть производить любимую свою разбивательную систему, поканканировать как следует и вообще дозволять себе всякого рода вольности»[808]. Нарушители порядка при содействии полиции теперь немедленно удалялись.
Запрет привычных практик досуга едва не привел к физической расправе над Излером: «Этот придворный этикет, как они, будто, в глаза говорили Излеру совсем не к лицу ни ему, ни его минеральным, которых они в насмешку стали называть моральными, и будто бы незадолго до их арестования, между собой решили хорошенько отдубасить (любимое выражение студентов) Излера, так что в публике говорят: нет худа без добра, ибо заключение их помешало им произвести новый скандал на минеральных, а у почтеннейшего Ивана Ивановича, может быть, уцелели чрез это ребра»[809]. Как видно из пересказа студенческих настроений, низовая культура, значительный элемент которой составляла эротическая составляющая[810], решительно не принимала «придворную», «моральную», антисексуальную культурную компоненту.
Все же Излеру удалось добиться желаемого и изменить скандальную репутацию своего заведения. В записке чиновника Третьего отделения от 18 июля 1866 г. говорится: «Удовольствия и загородные увеселения шли своим чередом: в Лесном в субботу был спектакль любителей — публики много, немало также стрижек с папиросами во рту и длинноволосых грязных юношей, прибывших туда из Коломяи и Парголова. У Излера публика ведет себя прилично, разгуливаясь уже у Ефремова в Шато-де-флер»[811].
В 1830–1840-х гг. Крестовский остров был местом семейных идиллических прогулок. Г. Т. Полилов вспоминал, что там можно было спокойно отдыхать с детьми, брать самовар и чайную посуду для пикника, совершать прогулки на баркасе или «ялботе» с двумя гребцами, посмотреть на пляски молодежи, послушать роговой хор с дачи Нарышкина, гитарную игру[812]. В начале 1860-х гг. это уже место высшего праздничного разгула. Автор статьи «Крестовский сад» пишет: «Громадный, наполовину покрытый лесом и удаленный в сторону залива Крестовский прослыл любимым местом отдыха „среднего петербуржца“ […] Большой славой пользовался праздник, называвшийся Кулерберг — по небольшому холмику, бывшему центром всех игр и затей на Крестовском острове. Гулянье устраивалось в начале июля и продолжалось целые сутки. Свидетельства современников сходятся на том, что это был самый пьяный праздник старого Петербурга, — будто бы именно из-за него речка, протекавшая неподалеку, получила название Винновка»[813].
В 1863 г. канун Иванова дня[814], согласно полицейскому рапорту, отпраздновали на Крестовом острове более 29 тыс. человек. Хотя гулянье «продолжалось до 9 часов утра и только сильный дождь разогнал публику», обошлось «без важных приключений, хотя скандалов и драк было довольно»[815]. В том году у празднества была особенность, определившая характер веселья: «Так как ныне в первый раз дозволено было открыть временные кабаки, коих в Крестовском лесу насчитывалось 24, то конечно было множество пьяных, с которыми происходили разные смешные сцены, по милости ловких мазуриков. Многих в пьяном виде раздели донага, некоторых уговаривали купаться и когда они были в воде, то уносили их платье, между прочим, у одного писаря генерального штаба, с серебряными нашивками, сняли сапоги, брюки и постанники, так что он принужден был отправиться домой в рубашке и сюртуке»[816]. Агенты Третьего отделения наблюдали как обычно не только за гуляющими и выпивающими: «И с полицейскими было несколько замечательных случаев: так например, один городовой представил начальству другого городового, который за бесценок купил краденые вещи»[817].
В следующем, 1864 году все, по сути, повторилось: «Гуляние на Кулерберге и нонешний год, как и прежде, ничего особенного не представляло, обыкновенных скандалов и драк между пьяною публикою было не меньше прежних годов»[818].
Среди случаев, все же обративших внимание полиции, упоминался хулиганский поступок: «Одна женщина подняла подол, а какой-то пьяный бросил ей в известную часть спереди пустую бутылку, которая, однако ж, не попала в цель, а ударилась в лицо одному писарю и очень порядочно изранила»[819]. Надо полагать, что оба действующих лица инцидента находились в подпитии, хотя и пострадавший зритель вряд ли пребывал в трезвом состоянии.
Выпивкой соблазнялись не только отдыхающие, но и полицейские чины, находившиеся на службе. Неудивительно, что цитируемое агентурное донесение от 25 июня 1864 г. завершалось конфиденциальной припиской: «Некоторые из полицейских вели себя на Кулерберге так дурно, что возбудили ропот в порядочной публике […] Из городовых особенно отличились два с бляхами № 370 и 709. Они пьяные очень шибко, делали разные дебоширства больше гуляющих»[820].
Отчет о празднике от 25 июня 1869 г. более лаконичен и менее эмоционален, чем предыдущие: «Не видно было никакого широкого разгула, не слышно было ни веселого говора, ни песни […] простуда, болезни, воровство, вульгарные сцены — вот спутники этого гулянья»[821]. Рассмотренные примеры гуляний на Крестовом острове показывают, что уже упоминавшаяся «низовая» культура веселья простолюдинов включала в себя достаточно широкий набор низкопробных развлечений, разрешаемых и поощряемых властью.
Однако жандармские блюстители нравственности, посещая места традиционного скопления публики, с постоянным упорством фиксировали в своих донесениях бессилие и равнодушие столичных властей к безнравственной атмосфере гуляний. «На балах, даваемых в Екатерингофском вокзале, происходят неприличные сцены и бесчинства, на которые полиция не обращает почти никакого серьезного внимания. Так что многие из порядочных посетителей отказываются туда ехать»[822].
Доносили агенты и о плохой организации петергофского праздника (давка на пристани, перегруз пароходов): «Говорят также, что карманным ворам было раздолье: слышно о многих воровствах, особенно у иностранцев, имеющих привычку всегда ходить нараспашку»[823]. Сравнение с иностранными образцами — постоянная черта российского менталитета. Этот критерий «соответствия» характерен был и для полицейских сводок: «Народ восхищался иллюминацией в Петергофе 22-го числа. Многие иностранцы отзывались о ней также с похвалою, сравнивая ее с гуляньями, бывающими за границею, и отдавая преимущество нашему. Осуждали только одно, именно дороговизну на все питейное и съестное и винили в допущении такой дороговизны правительство. Приводя пример распоряжения на этот случай заграничной полиции, которая будто бы не дозволяет на гуляньях возвышать цены при подобных случаях»[824]. Как видим, подтверждение хорошего качества состоявшегося зрелища — позитивное мнение иностранца.
Порицание отечественных пороков («дороговизны») основывается на идеальных представлениях о целесообразности, разумности мер, якобы осуществляемых в других государствах. Несмотря на традиционную для российской печати литературно-публицистическую критику пороков европейской цивилизации, подсознательная «идеальность» Запада существовала в сознании россиян.
Банальное сообщение о поднятии воздушного шара приобретало политический подтекст. Агент обратил внимание на то, что хотя большинство было «чрезвычайно довольно зрелищем» на Николаевском мосту, некоторые говорили: «Всегда
Потребительский спрос на развлечения в столице был достаточно высок. Привлечь обывателя было возможно если не порочностью, то оригинальностью, новизной зрелища. Как уже показано, выполнять обещанное было не обязательно. Шефу жандармов докладывали о постоянном обмане публики содержателем вокзала Александровского парка Наумовым: «…6 августа в афише было объявлено, что воздухоплаватель, достигнув известной высоты, опустится вниз с парашютом; вместо же его была спущена кукла. Наумов постоянно обманывает афишами публику»[827].
Красочные фейерверки традиционно были любимы народом. Агенты зафиксировали сетования, что не было объявлено в газетах о предстоящем фейерверке в день рождения императрицы Александры Федоровны: «Фейерверк есть главная приманка и магнит на сих гуляньях, а не полковая музыка, которая многим уже страх надоела»[828].
Порицались и излишне экстремальные развлечения, шокировавшие публику. 26 июня 1864 г. шефу жандармов докладывалось: «Вчерашнего числа в заведении искусственных минеральных вод в новой деревне акробат Пальмер, ходящий по потолку, упал с него в протянутую сетку, как уверяют положительно, с намерением опровергнуть в глазах публики высказанное в газетах мнение, что он упасть не может. Конечно, Пальмер не причинил себе падением никакого вреда, ибо оно заранее было придумано, что подтвердили и другие акробаты, его товарищи; но при виде его падения публика и без того уже ажетированная самим представлением этим испустила пронзительный крик ужаса, а одна дама […] впала от страха в такую сильную истерику, что ее должны были отнести в особую комнату и послать за медиком. Она приведена была в чувство после долгих усилий. В публике слышан ропот на это увеселение, при описанном случае некоторые выражали мнение о прекращении этой забавы»[829].
Постоянным вниманием пользовались музыкальные вечера в Павловском вокзале. Полицию интересовали не только происшествия в парке или поведение обожательниц дирижировавшего оркестром Штрауса[830]. 10 сентября 1860 г. внимание агентов привлекли демократизм поведения брата царя и газовое освещение. Читаем в сводке: «На бенефисе Павловских музыкантов было публики до 1000 чел., тишина и порядок чрезвычайные. В первый раз зажженная газовая иллюминация была очень мила и понравилась публике, хотя она не совсем удалась, ибо была постоянно задуваема порывами ветра, чрез что весь вечер невыносимо пахло газом»[831]. Особо отмечалось, что в 9 час. вечера приехали вел. кн. Константин Николаевич с супругой, они «слушали сперва в особо устроенных для них местах, а потом в ½ 10 пошли гулять по саду наравне с прочими посетителями»[832].
15 мая 1861 г. шефу жандармов докладывалось: «Вчерашнего числа происходило открытие Павловского вокзала, куда собралось большое число публики, в том числе многие в надежде, что будет скандал, но все обошлось благополучно, хотя и Штраус был принят довольно сухо. Слышно было сначала где-то шиканье, но его заглушили аплодисменты»[833]. Интересно замечание о том, что многие ожидали скандала. Видимо, такие происшествия были обыденным явлением, можно даже сказать, каким-то дополнительным развлечением для некоторых зрителей.
Конечно, шефа жандармов волновало не исполнительское мастерство Штрауса, а то, что ожидания «многих», как и опасения Третьего отделения относительно возможности «скандала», не оправдались. Успокоительным было и сообщение о том, что «концерт начался в зале гимном „Боже, Царя храни!“, который публика заставила повторить, причем решительно все сняли шляпы»[834]. В докладной записке от 13 апреля 1863 г. об открытии концертного сезона в Павловске хорошо виден политический подтекст: «Завтра 14 апреля имеет быть открытие Павловского воксала, а потому туда будет послан нарочный агент. В минувшем году в этот день был произведен шум, когда оркестр заиграл народный гимн»[835]. Не случайно В. А. Долгоруков распорядился: «Доложить о последовавшем»[836].
Если зрители не привлекали внимание полиции, то она проявляла свой интерес к артистам и музыкантам. Так, летом 1860 г. доносили, что в вокзале Петровского парка поет хор скандинавских певиц, в свободное время промышлявших развратом[837]. На следующий год в поле зрения Третьего отделения попал оркестр еврейских музыкантов, выступавший в Царском Селе в гостинице «Александрия». По наведенным справкам оказалось, что «оркестр этот минувшим летом играл некоторое время на островах близ столицы находящихся, но как члены оного оказались евреями, которым пребывание в Санкт-Петербурге воспрещено, то они были удалены»[838]. По инициативе Третьего отделения было инициировано расследование, «на каком основании музыканты эти находятся в Царском Селе»[839].
Следует отметить, что не только негативная информация наполняла полицейскую хронику. В контексте городских происшествий довольно неожиданно звучит следующее сообщение: «[…] против Екатерининского института, на очищенном на Фонтанке месте, для езды на коньках между множеством мальчиков и взрослых мужчин, катавшихся на коньках, обращала на себя внимание публики девица лет 15 или 16, прехорошенькая собой и весьма стройной наружности; к удивлению всех, тоже катавшаяся и даже слишком смело для прекрасного пола и такого нежного возраста. По обеим сторонам Фонтанки собралось множество зрителей, любовавшихся сей новой в своем роде здесь амазонкой, находились, однако, люди, в том числе порядочные дамы, которые порицали смелость этой девицы и находили непристойным выказывать себя так публично, именно потому, что этот род невинного увеселения для женского пола еще не принят у нас в публике.
Говорили, что она была с двумя братьями, однако незаметно было, чтобы к ней приближался кто-нибудь из мужчин и она каталась одна, ни на кого не обращая внимания. Впрочем, мужчины имели удовольствие видеть, как эта миленькая дамочка в прелестном костюме раза два падала и их любопытным и жадным взорам открывались довольно высоко щегольские и белые как снег женские брючки»[840].
Сделанное чиновником поэтическое описание зимнего времяпровождения молодежи — свидетельство того, как отступали старые и утверждались новые поведенческие модели. Носителями и контролерами норм являлись «порядочные дамы», которые хотя и порицали девушку, но, тем не менее, смотрели на ее выступление. Нарушением норм были юный возраст («фигуристку» воспринимали не как ребенка, а как девицу), необычный для женщины вид развлечения (в среде мальчиков и мужчин), смелость и раскованность (черты неженского поведения), акцентирование на себе внимания публики (нескромность), костюм (оценивалось белье, то есть открывалась возможность подглядывания под юбку), отсутствие видимой мужской опеки (контроль семейных уз). Чем дальше зрелища были от эталонных образцов, рекомендованных для подражания, тем больший интерес они вызывали.
Совершенный восторг публики, близкий к состоянию массовой истерии, вызвал приезд в Петербург женщины-обезьяны. Это событие получило отражение и на страницах толстых журналов, и в полицейских донесениях, и в дневниках современников.
Как и положено по законам жанра, сначала таинственному явлению предшествовали слухи, появившиеся в марте 1858 года. Наиболее рационалистически мыслящие полагали, что это обычное мошенничество, что, скорее всего, женщина не родилась такой, а «ухитрилась удачно натянуть на голову безобразную обезьянью шкуру» (ибо о ней заговорили, когда ей было уже 23 года, перед приездом в Россию)[841]. Другие видели в ее появлении какой-то особый смысл, включая ее визит в контекст отношений император — народ. Абсурдность ситуации подтверждалась существованием абсолютно противоположных по смыслу слухов-суждений. Говорили, что «ее сюда вытребовал сам император и даст 300 тыс. руб. приданого [тому] кто на ней женится» и, наоборот, что «император запретил приезжать, чтобы чудовищный вид сей обезьяны не произвел здесь в беременных женщинах испуга […] и тем предохранить многие семейства от распространения в оных обезьянного рода»[842]. Обозреватель «Отечественных записок» свидетельствовал: «Ни одна артистическая знаменитость не пользовалась в Петербурге такой популярностью, как мисс Пастрана, еще до приезда которой во всех магазинах, на улицах и перекрестках продавались более или менее дешево ее портреты. Благодаря этому обстоятельству, каждый мужик в Петербурге знает, кто такое мисс Юлия Пастрана и чем она замечательна»[843]. Следом, видимо в ожидании разоблачения, раскрытия обмана, исчезновения «героини» заговорили о ее смерти в Москве при родах.
«Наконец, приезд Юлии Пастраны (которую здесь уже начали считать каким-то мифом или просто заграничным обманом) рассеял все сомнения петербургской публики насчет действительного ее существования, — писал чиновник Третьего отделения. — 2 мая было первым радостным днем ее появления взорам любопытной нашей публики, замечают, однако ж, что борода Пастраны жестко колется, ибо она немилосердно дерет по 3 и по 2 руб. сер. за вход. Впрочем, в России (говорят) денежки легки и круглы, оне катаются во все стороны! Не то что немецкий талер […]»[844]. Следом он продолжал развенчивать мифы: «К удивлению оказывается, что Пастрана не просто, как полагали, бессловесное чудовище, — но говорит по-английски и по-испански, а также понимает и по-французски; находят ее даже любезною и слишком образованною в отношении ее отвратительной наружности! Впрочем, голос и произношение вялы, слабы и неопределенны, а романсы, которые поет с аккомпанементом какого-то несчастного пиано, как заметно не производят в зрителях особенного удовольствия, а пальпирует она для сложения своего довольно грациозно, ножка же чрезвычайно мала и весьма красива»[845].
С «полицейским» взглядом заочно полемизировали в деталях толстые журналы. И. Панаев в своих заметках с присущим фельетонному жанру ехидством представлял девицу, доставленную в Петербург «вместе с последним привозом устриц»: «Танцующая, поющая, говорящая на нескольких европейских языках, занимающаяся рукоделием, словом девица, отличающаяся блестящим образованием, и притом, как известно, чудовищною наружностью»[846]. «Отечественные записки» признавали: «Для удовольствия посетителей, несчастная мисс, отличающаяся, по словам афиш, веселым характером, поет и танцует, что должно сказать правду, вместе с ее наружностью, с ее не первою молодостью, возбуждает тяжелое грустное чувство»[847].
Ажиотаж первых недель скоро поубавился. «Гордая женщина-обезьяна, сначала ошеломившая взиманием 3 руб. сер. за вход в свою конуру, теперь смиренно дозволяет смотреть на себя за полтинник», — напоминал хроникер «Библиотеки для чтения»[848].
Следствием популярности должно было стать тиражирование необычного образа. Чиновник Третьего отделения предсказывал: «Ожидают, что в скором времени, по принятому вообще в модном дамском свете обычаю, вероятно, появится здесь много предметов дамского туалета a la Pastrana! Не будут же (говорят) наши миленькие дамочки отращивать усики и бородку? Для брюнеток, и без того уже одаренных природою изобильною растительностью волос, это было бы весьма нетрудно […]»[849].
Через неделю ситуация не изменилась. Шефу жандармов докладывалось о том, что Пастрана «все еще l`heroine de jour, только и разговоров, что о ней». Новые слухи шли в развитие прежних: «Здешние женихи повесили носы […] приехавший с нею сюда молодой ловкий англичанин, находящийся при ней в качестве кавалера-сервенто, а может быть и легитимированного цицисбео, по-видимому, уже вполне пользуется дикими ее ласками и вероятно навсегда перебил дорогу прочим искателям мохнатого сердца Пастраны, а особенно ее денег, коих у ней (говорят) набрано довольно»[850]. Пересказывая всю эту ерунду, полицейский чиновник прибавлял: «[…] публика, как заметно, твердо уверена, что Пастрану непременно в скором времени будут требовать во дворец»[851].
Народная молва продолжала конструировать вероятные практики типового, житейского поведения, повторяя слух, «что за 15 целковых секретно показывает себя совершенно нагая». Как и предполагалось, началось копирование узнаваемых элементов звериного облика: «Слышно, что уже появились здесь чепчики и другие головные дамские уборы a la Pastrana» и продаются «особенно крепкие мексиканские папиросы» с ее портретом с папиросою в руке[852].
Терпимое, ироничное отношение к заблуждениям низов сменилось раздраженным порицанием увлечения высших кругов нелепым чудом. В докладной записке от 20 мая 1858 г. указывалось: «Здешняя молодежь с иностранных контор и сынки наших богатых, но необразованных старинного века купцов, как известно, всегда любят щеголять безобразною густою своею бородою и корчить каких-то лордов. Теперь же с приездом сюда Пастраны замечают, что жалкая эта страсть перешла к многим нашим аристократам из военного и гражданского звания, кои один перед другим тщеславятся тем, у кого лицо безобразнее другого, что они с самодовольством называют a la Pastrana»[853].
Городские слухи, заботливо собираемые стражами порядка, зачастую опровергали сами себя. Недоверие к ним основывалось на элементарном здравом смысле. Так, ложность слуха о том, что Пастрана показывает себя нагой, «многими оспаривается тем, что полиция не допустила бы такого соблазна». За разрешением загадки («действительно ли она обезьянного рода») обращались якобы к каким-то медикам («будто бы это можно только доказать, если она имеет нечто подобное хвосту»). По их заключению Пастрана не имеет хвоста и вообще «чрезвычайно стройная женщина»[854]. Обозреватель «Библиотеки для чтения» резонно замечал: «Нас удивляет одно: как до сих пор не объяснят верно и удовлетворительно происхождение этого, в самом деле замечательного явления? Неужели так трудно добраться до истины?»[855] Такого рационального подхода явно не хватало для разрешения недоумения и снятия ажиотажа. С другой стороны, этот коммерческий проект держался именно на «загадке» Пастраны, и пригласивший ее голландец Юлиус Гебгард всячески поддерживал ауру таинственности.
Совершенно ничтожное по значимости событие столичного мира развлечений так долго волновало Третье отделение собственной его императорского величества канцелярии, думается, в силу нескольких причин. Представленный образ «мисс Юлии Пастраны — девицы из Мексики, с усами и бородой»[856] вполне укладывался в исконные, демонические представления простого народа о Западе. Явное или подсознательное признание цивилизаторской миссии Европы и догоняющего характера развития российской цивилизации предполагало рефлекторную, маскирующую ущербность реакцию иронии, высмеивания, обращенную на далеко не лучших представителей западной культуры. Пастрана была неплохим средством для ее дискредитации. Один из современников писал: «На афише она представлена подбоченившеюся и танцующею в коротеньких юбках, надутых кринолином»[857].
Образ «обезьяны в кринолинах» нес и сатирическую нагрузку, высмеивая повальное увлечение высшего света этой французской модой. Высокая цена билетов делала это зрелище элитным[858], создавая в народном сознании почву для новых антизападных мифологических построений. Активировать эти настроения руководство Третьего отделения считало нежелательным. Поэтому сведения о намерении везти Пастрану в Москву и на Нижегородскую ярмарку сопровождались на полях сводки заметкой управляющего Третьим отделением А. Е. Тимашева: «…появление ее в Москве и Нижнем произведет неприятное впечатление»[859]. В большей степени полиция, конечно, следила за политическим подтекстом массовых зрелищ. Показательна и первичная информация, и заключение профессионалов политического сыска по поводу одной из афиш (март 1858 г.): «Агент списал с вывески балагана на адмиралтейской площади: „Восковая большая картина предстающая голову отсечение преступников которые поси гали на жызень Французского Императора Наполеона“. Кажется, что не только эта надпись, но и представление, о коем она говорит, совершенно неуместно как забава для нашего народа, которому нет надобности знать о посягательстве на жизнь Государя»[860].
Особое отношение у блюстителей общественной нравственности и спокойствия было к театрам. По цензурному уставу 1828 г. на Третье отделение была возложена цензура драматических сочинений как на русском, так и на иностранных языках. Подобное обособление сценических произведений от общей цензуры, предполагавшее более пристальное внимание, можно объяснить особым эмоциональным воздействием театра на публику.
Еще в 1830-х гг. чиновник Третьего отделения, цензор драматических сочинений надворный советник Е. И. Ольдекоп, предлагал запретить одну французскую пьесу по весьма своеобразной причине — опасаясь откровенной игры актрисы: «Новая артистка M-lle Irma хочет блеснуть в этой пьесе и, судя по ее выбору, намерена идти по стопам M-lle Maihot, которая неоднократно была неприлична на сцене, благодаря чему многие пьесы, по существу совершенно невинные, в исполнении M-lle Maihot становились неприличными и снимались с репертуара»[861]. В данном случае речь шла о том, что актриса в одном спектакле «раздевалась до такой степени, что все были скандализованы»[862]. Настоящий талант не нуждался в провокационном поведении. А. В. Дружинин описывал появление знаменитой Рашель в «Федре»: «Роль свою она начала глупыми и неестественными завываниями, но скоро расходилась и была точно хороша. В любовных сценах она походила на женщину, одержимую бешенством матки. Меня трудно потрясти, и я не потрясался, но публика потрясалась и была права»[863]. Сценическая откровенность порождала эротические фантазии.
О театральной жизни столицы Л. В. Дубельт информировал шефа жандармов, находившегося в отъезде (20 октября 1845 г.): «В городе все благополучно. Итальянская опера в нынешнем году [не] угодила публике, без Рубини дело не идет на лад. Сальви все болен; слышно, что на будущий год не будет желающих абонироваться. Теперь все заняты госпожой Арно-Плесси. Она понравилась публике — и точно сверх красоты телесной обладает талантом в высшей степени совершенства»[864].
Нарушение порядка во время спектакля было серьезным происшествием, достойным внимания высших сановников и императора: «В Москве есть две танцовщицы, Санковская и Вейс. Во время балета первой аплодировали, а во вторую — неслыханное на Руси дело — бросили два яблока! Одно попало ей в плечо, другое в ногу. Это все делается, как говорят, по интригам Санковской и танцевального учителя Герина. По их же милости, в недавнем времени во время танцев девицы Вейс подкинули на сцену гвоздь! Метание яблок делалось в присутствии князя Щербатова»[865]. То, что хулиганский поступок был совершен в присутствии московского генерал-губернатора А. Г. Щербатова, придавало действию особую важность, на него надлежало реагировать, чтобы не создавать иллюзию безнаказанности.
Строго регламентируя содержание публичных представлений, власть не допускала никаких акций с особыми смыслами. Как только было донесено, что один чиновник «во время обеда у Доминика слышал разговор двух армян, намеревающихся во время спектакля бросить ей [актрисе Миле] на сцену неприличную штуку»[866], незамедлительно со стороны полиции и Третьего отделения были приняты меры для недопущения подобных действий.
С началом новой эпохи проблемы остались прежними. В мае 1858 г. чиновник Третьего отделения обращал внимание своего руководства на то обстоятельство, что даже «при всей строгости нашей театральной цензуры и бдительности ее смотрения во время самих представлений» очень многое зависит от актеров. Будут они «буквально ли придержаться словам пьесы или дозволять себе отступления и употребление своих выражений и экспромтов. Часто одно слово, брошенное актером кстати, даже один нескромный жест или особенное выражение глаз, направленное на публику, может придать словам пьесы площадную тривиальность, за которую цензура никак отвечать не может»[867]. Беспокойство вызывали «новейшие парижские водевили и комедии», избиравшиеся французскими актерами для своих бенефисов. Проблема была в том, что эти постановки характеризовались как «более или менее наполненные скользкими, двусмысленными каламбурами и намеками, кои в русском переводе их пьес весьма часто передаются выражениями несравненно больше оскорбляющими благопристойность»[868]. Так, одна из французских пьес была разрешена с условием, что «при раздевании актеры не будут снимать панталон, что, впрочем, не помешает веселости фарса»[869]. В 1863 г. по ходатайству Третьего отделения последовало высочайшее дозволение артисту А. Олдриджу «исполнить в Полтаве роль Ричарда III, согласно тому, как она была играна актером Брянским в Санкт-Петербурге»[870].
Естественно, спектр развлечений жителей столицы 1830–1860-х гг. был значительно шире зафиксированного тайной полицией. Заинтересованное в сохранении и поддержании традиционных устоев, полицейское ведомство изначально было ориентировано на фиксацию девиантного поведения, выявление факторов его предопределявших и способствовавших изменению канонов. В канун Крестьянской реформы 1861 г., по наблюдению А. Ф. Некрыловой, «официальные круги все с большей опаской глядели на скопление народа в центре города в дни традиционных гуляний и ярмарок, на обилие бесцензурных речей, свободного слова на праздничной площади»[871]. Следствием стало вытеснение зрелищных мероприятий на окраины, в загородные сады и парки, пристальный контроль и цензура текстов балаганных представлений, пьес, афиш.
После покушения Д. В. Каракозова на императора Александра II необходимость усиления надзора стала еще более очевидной. Чиновник Третьего отделения Н. Д. Горемыкин представил новому шефу жандармов П. А. Шувалову записку, обосновывавшую «насущную […] и неотложную потребность» наблюдения. Для повышения эффективности надзора следовало обеспечить свободный доступ агентов в места скопления публики: «Агенты наши поддерживают этим знакомство с нужными для нас лицами и приобретают новое, конечно, в наших видах полезное знакомство»[872]. Чиновник убеждал новое руководство в том, что, стремясь обеспечить постоянное посещение загородных гуляний, не следует заставлять агентов делать это за свой счет, так как они получают «крайне ограниченное содержание» (от 25 руб. до 100 руб.). Наибольшее вознаграждение получали только два агента в силу специфики их деятельности, связанной с денежными тратами.
В записке приводился примерный расчет средств, одновременно показывающий и объекты жандармского внимания: шесть клубов — «немецкий, прикащичий, благородного собрания, купеческий, служительский и поощрения художников» с платой за вход по 1 руб., то есть 6 руб. ежедневно; пять загородных гуляний со стоимостью входа по 1 руб. на три и оставшиеся два сада — по 30 коп., итого 3 руб. 60 коп.; разные мелкие сады (до 10) с платой от 20 до 30 коп., в среднем — 2 руб. 50 коп. в день. Добавлялись еще посещение ежемесячных собраний в клубах (по 12 руб. в каждом), прочие мелкие зрелища — 70 руб., разъезды по городу 2 агентам — 60 руб. и т. д.[873]
Тотальный надзор за массовым времяпровождением горожан для выявления следов политической активности и предотвращения злоумышлений превращался в дорогое занятие, с далеко не очевидной эффективностью и результатом.
Глава 6. Высшая полиция: наблюдение за общественной нравственностью и здоровьем
Вечная проблема любого государства: противодействие или регламентация проституции — не прошла мимо и государства Российского.
Традиционно половые преступления и отклонения от «нормативной» сексуальной жизни находились в ведении православной церкви. Соборное уложение предусматривало только ответственность за сводничество для блуда. Петр I добивался цели поддержания боеспособности армии и обеспечения физического здоровья солдат, поэтому в ст. 175 «Артикулов воинских» было четко определено: «Никакия блудницы при полках терпимы не будут, но ежели оные найдутца, имеют оныя без разсмотрения особ, чрез профоса раздеты и явно выгнаны быть»[874]. Важно отметить, что законодатель четко обозначил, что насилие «над явною блудницею» и «честною женою» «все едино», и «надлежит судье не на особу, но на дело и самое обстоятельство смотреть»[875].
При Елизавете Петровне Главная полицмейстерская канцелярия была озадачена сыском «непотребных жен и девок, как иноземных, так и русских» для заключения в Калинкинский дом[876]. При Екатерине II «непотребных девок» Мануфактур-коллегии предписывалось определять в работу на фабрики. Система безусловного запрета проституции из прошлого законодательства перешла в Свод законов Российской империи (1832). Действовавший Сельский полицейский устав (1839), Наказ чинам и служителям земской полиции (1837) предписывали наблюдать за тем, чтобы не было «чинимо и допускаемо» «всякого разврата нравов», уличенных в «непотребстве» наказывать общественными работами. Причем ужесточение ответственности заметно в статье 781 Свода законов уголовных (1842): «виновные в блуде подвергаются тюремному заключению и церковному покаянию»[877].
Однако через несколько лет позиция законодателя существенно изменяется. По наблюдению А. И. Елистратова, «в Уложении 1845 г. впервые […] в истории русского законодательства проявляются проблески либеральной идеи в отношении непотребства идеи сексуальной свободы личности»[878]. «Сожитие неженатого с незамужнею» теперь предусматривает только церковное покаяние, если оно не обращено в ремесло. Ст. 1249, 1287. С начала 1840-х гг. ведется разработка полицейского регламента с целью борьбы с «любострастными болезнями», предполагающего составление правил надзора за публичными женщинами. В сентябре 1843 г. министром внутренних дел Л. А. Перовским был внесен в Комитет министров проект создания в столице в виде эксперимента на два года при медицинском департаменте врачебно-полицейского комитета, для надзора за женщинами, промышляющими развратом. Это предложение получило одобрение императора. 29 мая 1844 г. министром были утверждены особые правила для содержателей борделей и публичных женщин[879]. Тем самым абсолютно запрещенное уголовным законом стало регулироваться ведомственным циркуляром. В марте 1848 г. министр внутренних дел Л. А. Перовский и министр юстиции В. Н. Панин получили согласие императора на предложенный механизм освобождения от ответственности поднадзорных проституток за непотребство, если они не повинны ни в каком другом преступлении.
Поскольку все распоряжения по этому вопросу осуществлялись через систему Министерства внутренних дел, Третье отделение вмешивалось в правоприменительную практику только в случаях, затрагивавших государственные интересы.
6 февраля 1839 г. М. А. Корф сделал запись в своем дневнике о событии, произошедшем на Масленицу: «Один чиновник французской миссии схвачен был полициею вместе с несколькими русскими в публичном доме, где они неиствовали над хозяйкой и послушницами до такой степени, что крики и вопли привлекли стражей общественного благочиния»[880]. Учитывая статус дебошира и последовавший его скорый отъезд на родину, можно предположить, что это дело не осталось без внимания Третьего отделения, тайно опекавшего иностранных гостей.
Высшей полиции приходилось участвовать и в решении глобальных вопросов — обеспечения здоровья военнослужащих.
5 мая 1842 г. жандармский штаб-офицер А. И. Ломачевский рапортовал шефу жандармов А. Х. Бенкендорфу о ситуации, сложившейся в Минской губернии. Жандарма беспокоила несогласованность в действиях местных властей, ставившая под угрозу исполнение высочайшего повеления[881]. Дело в том, что осенью 1841 г. во время пребывания императора в Ковно, посетив военный госпиталь, он заметил в нем большое число нижних воинских чинов, находившихся на лечении от венерических заболеваний. Император распорядился принять строгие меры для того, чтобы на будущее время, «вблизи лагерей казарм и мест, где расположены войска, не было непотребных женщин»[882]. Генерал-губернатор Гродненский, Минский, Белостокский Ф. Я. Миркович немедленно предписал Минскому губернскому правлению «непотребных женщин, зараженных венерическою болезнью, по излечении строго наказывать розгами, брить ими головы и высылать из города»[883]. Однако губернское правление указало на незаконность подобных действий. Детали конфликтной ситуации проясняет отношение А. Х. Бенкендорфа к министру внутренних дел Льву Александровичу Перовскому от 16 мая 1842 г. В ответ на предписание генерал-губернатора Минское губернское правление осуществило некоторые меры, но не посчитало возможным предписать полиции «без суда наказывать розгами женщин, излечаемых от любострастной болезни, о бритье им голов и высылке из города, так как мера сия вовсе не согласуется с существующими узаконениями»[884]. Ф. Я. Миркович подтвердил безусловность исполнения предложенных им мер. Минское губернское правление вновь указывало на серьезную проблему, которая возникла бы при исполнении этих распоряжений: она «повела бы к величайшим злоупотреблениям и к неизбежной ответственности, поелику между развратными женщинами часто встречаются не только вдовы, жены и дочери чиновников, но и дворянки, по коренным законам телесному наказанию не подлежащие». Другой «неудобоисполнимой мерой» было «учреждение при полиции больниц, для пользования женщин зараженных венерическую болезнью». В то же время, как стало известно шефу жандармов, генерал-губернатор одобрил и передал в Минское губернское правление для примера распоряжение Гродненского губернского правления, согласно которому предложено «развратных женщин, излечаемых от любострастных болезней, отдавать помещикам или обществам, если они согласятся уплатить за их лечение, в противном случае женщин этих отсылать на работы»[885].
А. Х. Бенкендорф указывал на противоречивость предложенных мер, если телесное наказание «в отношении к простолюдинам и не противно 230-й статьи „Устава о предупреждении и пресечении преступлений“, то явно неисполнимо предписание о направлении их на работы: „ибо женщина, строго наказанная розгами и с обритою головою нигде не будет принята в работницы“». Кроме того, шеф жандармов обращал внимание на опасность нарушения закона: местные полиции, буквально исполняя данное предписание, «на всяком шагу будут в опасности сделать уголовное преступление телесным наказанием женщины-дворянки, да и самые губернские правления подведомственных генерал-губернатору Мирковичу губерний не могут исполнить такового распоряжения не подвергнув себя строгой ответственности»[886]. Разрешить эту коллизию А. Х. Бенкендорф и предлагал Л. А. Перовскому.
Министр запросил объяснения у генерал-губернатора. В рапорте от 15 июля 1842 г. Ф. Я. Миркович изложил логику предпринятых действий. Прежде всего он обратил внимание на сохранявшееся в военных госпиталях Ковно, Вильно, Бреста, Гродно большого количества больных нижних чинов, «объятых любостростной болезнью», что «служит достаточным убеждением в значительном распространении распутства и что принимавшиеся доселе меры, сообразно существующим правилам, недостаточны пресечь оное»[887]. Источник болезни выявить практически невозможно: «Нижние чины, по запирательству или действительному неведению названий женщин, от коих заразились, не представляют средств к открытию их для предания действию закона, между тем оне, оставаясь в неизвестности, продолжают распространять болезни»[888]. В тех же случаях, когда личность проститутки установлена, меры воздействия на нее неэффективны: «Отдача простой распутной женщины в работы к частным людям, по недостатку для того казенных заведений, не производит на нее никакого существенного впечатления, так как она, по состоянию своему, быв привычна к таковым занятиям, с полным равнодушием принимает это, слишком легкое для нее наказание; и даже во время бытности в работах, находит способы продолжать по-прежнему беспутную жизнь»[889]. В большинстве местностей невозможно организовать «близкий надзор» за этими дамами, да и исправительных и работных домов там просто не существует. Поэтому необходимы более строгие меры, которые заставляли этих женщин «уклоняться от связей с нижними чинами». «Сделанный над несколькими пример этого наказания, устрашит прочих и этим средством можно только надеяться, достигнут, с большим успехом, остановления, очевидно распространяющегося разврата»[890].
Логика в рассуждениях генерал-губернатора несомненно была. Выход из ситуации был, по сути, подсказан уже письмом А. Х. Бенкендорфа. 3 августа 1842 г. Л. А. Перовский сообщал в Третье отделение, что предложенное Ф. Я. Мирковичем наказание непотребных женщин «быв совершенно необходимо для пресечения распутства, относится лишь до женщин простого звания»[891]. Высшая полиция предупредила возможное нарушение закона и сословное недовольство, к тому же к проблеме было привлечено внимание столичных властей, что, в свою очередь, было гарантией исполнения предписаний, хотя бы на короткое время.
Другой материал, обнаруженный в архиве, касается ситуации, сложившейся примерно в это же время на Нижегородской ярмарке. Эта ярмарка в первой половине XIX века являлась крупнейшим центром оптово-розничной торговли России. П. И. Мельников, будущий крупный чиновник Министерства внутренних дел и писатель, а в то время — редактор неофициальной части «Нижегородских губернских ведомостей», справедливо писал в 1846 г.: «Ярмарка Нижегородская сделалась в некоторой степени мерилом успехов нашей промышленности и рычагом, поддерживающим сложную машину торговли отечественными фабрикатами»[892]. Эта ярмарка — своеобразное «сборное место купечества»[893]. «В Нижнем Новгороде собираются все купцы внутренней и восточной России и здесь производят окончательный процесс годовых своих оборотов. Здесь в одно время собираются капиталисты из Москвы и Кяхты, из Астрахани и Каргополя, из Петербурга и Тифлиса; сюда являются бухарцы, армяне и бродские евреи; сюда стекается многочисленное собрание розничных городовых торговцев, которые, купив на ярмарке товары из первых рук, распродают его по всей России»[894], — писал нижегородский публицист.
Помимо деловой части ярмарки существовала и ее неофициальная, теневая сторона, тесно связанная с проходившим коммерческим оборотом. О ней свидетельствует обнаруженная в фонде Министерства внутренних дел записка, открывающая дело «О стечении на Нижегородскую ярмарку значительного числа непотребных женщин»[895]. Неизвестный автор повествовал о ситуации, сложившейся на ярмарке к августу 1843 г. Его описание представляет несомненный интерес для понимания организации теневого рынка сексуальных услуг, поведения его акторов и выработки способов противодействия.
Неизвестный автор указывал на беспрецедентный и циничный характер разврата, творившегося на ярмарке: «Нигде в целой России, и вероятно нигде в свете, с таким отъявленным бесстыдством, как происходит это в течение последних годов на Нижегородской ярмарке, не является столько публичный разврат и до такой степени наглое непотребство»[896]. Традиционность в нарушении правил общественной морали с «отъявленным цинизмом» требовала не только административных преград, но и понимания способов ограничения аморального поведения: «Порок достиг здесь такого печального систематизма, который в самых многолюдных городах Европы привлек на себя внимание и Науки, и Правительства, с целью если не искоренения, то по крайней мере удержания его в возможно тесной рамке общественной вредности»[897].
Далее автор перечислял основные центры ярмарочного разврата — «главные притоны». «Первое и главнейшее в этом бесчестье» место — это расположенное поблизости от Нижнего Новгорода село Кунавино: «Целые домы отдаются под бесчестный промысел, целые переулки Кунавинские сплошь набиты постыдными артелями. Ничего не может быть отвратительнее зрелища дерзко освещенных во всю ночь нижних этажей сих домов, совершенно видимых с улицы, с накрытыми столами, будто для ужина и расхаживающих, выставляющихся в окошки, зазывающих к себе, тварей этих гнездилищ»[898]. На второе место автор ставил ярмарочные бани: «Почти при каждой из них содержится несколько своих таких женщин, для немедленных требований, и сверх того, приговорены нарочные извощики для привоза». Затем следует «самое неопрятное место», расположенное за ярмарочным театром: «Тут тесно наставлены войлочные шалаши, и в них набито битком женщин по десяти, и больше». И наконец, «бродячий» притон — «на пристонях и по всему ярмоночному берегу как Оки, так и Волги. Тут укрываются по кустарникам»[899].
Помимо притонов, действовавших несколько ярмарочных недель, существовала и собственно нижегородская инфраструктура разврата. Автор подчеркивал, что жители Нижнего Новгорода избалованы ярмаркой: «В нем не только мещанки и дворовые, но даже купеческие жены и дочери порядочных домов продают себя»[900]. Таких особ насчитывалось не менее 200. Летом они из города переходили на ярмарку. Местами локализации сексуальных услуг выступали питейные заведения. «Необыкновенно многочисленные ярмоночные трактиры, распивочные лавки и питейные домы смело потворствуют распутству, имея нарочные кельи внутри, либо на дворах. В верхних этажах богатых трактиров задаются ночные гульбы, часто с цыганками, также наезжающими из разных губерний»[901], — сообщал автор записки.
Указывал он и количество «непотребных женщин» в отдельные годы: «по внимательному частному исчислению до 2500». Особо оговорив, что «под таким наименованием разумеется самая отъявленная категория: завсегда готовые, только и ищущие случая продать себя»[902]. Есть сведения и о расценках за услуги: «Пределы цен за порок весьма различны. Бродячие продают себя на пристанях, бурлакам, и за пятиалтынный, даже менее. Вино обыкновенно бывает наддачею. В вертепах, убранных с походною роскошью, рядовая цена 5, 10 и до 25 р. ассиг[нациями]. В них также стараются затягивать в попойку»[903]. В сравнении с ценами петербургских притонов ярмарочные услуги были дешевле. Интенсивность обслуживания потребителей, вероятно, была аналогичной столичной, а возможности «бродячего» варианта обслуживания в летний день на живописных речных берегах привлекательнее грязных притонов[904].
Интересна представленная автором логистика живого товара. Откуда же движутся «обычные стаи… непотребных женщин»? Ежегодно из Киева и Вильно, не каждый год из Варшавы «едут сюда, в огромных фургонах и бриках» целыми артелями. Их хозяева берут в тех городах какие-нибудь цеховые свидетельства, якобы для работ на ярмарке. Все это делается с ведома полиции: и «местная, и Нижегородская, покрывают обоюдно эту уловку». По национальному составу «пациентки тут более польки, немки, потом жидовки и белорусские»[905].
«Второй набор» прибывает из Москвы. Причем эти артели кочуют с ярмарки на ярмарку, переезжая в Нижний с Ростовской ярмарки Ярославской губернии, занимаясь своим ремеслом «несмотря на самое постное в году время, первые недели великого поста»[906]. Как видим, религиозные нормы и ограничения не оказывали даже формального влияния на этот промысел. К тому же эти артели располагались занимая целые улицы в слободе неподалеку от монастыря.
Традиционный водный путь использовался максимально и в начале, и в конце ярмарочного торжища: «Третий набор приплывает по Волге, и сверху, и снизу. Рыбинск, в своем качестве сильной пристани, не бедный и этим товаром; приученный к чувственный роскоши Ярославль, Кострома, и даже уездные верховые города и посады, спускают от себя по нескольку больших лодок, нагруженных их артелями. Казань любимое перепутье сибирских, большею частью денежных, купцов и их прикащиков, высылает на ярманку множество женщин, и Волгою в верьях, и на лошадях. По окончанию оной, они спешат спуститься по воде, дешево и скоро, чтобы опять встретить и задержать гостей, на возврате их назад в Сибирь»[907].
Наконец, «четвертый, самый многочисленный, набор распутных женщин приходит на Нижегородскую ярманку пешком, „табунами“, по местному выражению»[908]. Свой основной род занятий они маскировали под мелкое предпринимательство, занимаясь попутно с поиском клиентов разносной торговлей: «Под видом хлебопечек, прачек, продавиц калачей, рыбы, грибов, ягод, но собственно с привычным уже им и отъявленным промыслом, „снуют“ на ярманку толпы крестьянских баб и девок, и, приходя, размещаются по сказанным шалашам, бродят по берегам, или получают притон и покровительство во множестве тамошних питейных домов. Большей частью все оне остаются до конца торгового срока ярманки, пока не отойдут уже суда и обозы с товарами, и не отхлынут назад толпы рабочего народа»[909].
Жрицы любви умело организовывали витринный просмотр предлагаемого товара: «В начале ярманки, для озна комления и показа себя, а в конце оной, чтоб напоминать о прощании, непотребные женщины разъезжают по гостиному ярмоночному двору в довольно нарядных иногда линейках; или прогуливаются, разрядясь как можно щеголеватее»[910].
Автор записки отмечал, что «бесчестная торговля», по сути, подчинялась тем же принципам, что и основная, имея свой наилучший ход один-два раза за сезон.
Первый наиболее выгодный период — в начале ярмарки. «Настоящим образом» она открывалась 25 июля, в это время «делались дела» только на чай, низовой хлеб и сало. В это время «пока не съедутся отцы семейств и старшие хозяева»[911], у торговых представителей много свободного времени и нет семейной и начальственной опеки. Поэтому праздное времяпровождение обеспечивало спрос на интимные услуги, заблаговременно прибывших, обустроившихся и раскинувших свои сети жриц любви.
«Тишина торговой деятельности» длилась до 6 августа — праздника Преображения Господня. «К этому празднику, — пишет нижегородский наблюдатель ярмарочного разврата, — съезжаются уже все, и следующего дня начинается горячая торговля, вплоть до двадцатых чисел августа. В это горячее время, если бы кто и думал о проказах, успевает улучить время разве урывками. Молодые купцы и прикащики беспрестанно на глазах, беспрестанно спрашиваются, по делам, своими старшими. Только вследствие попоек при торговых сделках удаются им свободные случаи»[912].
Таким образом, сексуальная индустрия в это время пребывала в застое. На ярмарке в этот период шла только предварительная работа, подготавливалось заключение сделок, обговаривались условия контрактов: «Деньги во все это время мало еще выходят из хозяйских сундуков, ибо вся почти торговля на Нижегородской ярманке, — этом годовом средоточии купеческих взаимных требований и расчетов, — есть переводы, покупка, продажа, выплаты, обделываются сначала на словах, на условиях, на бумаге»[913].
Время реальных денежных расчетов начиналось с 23 августа и продолжалось около десяти дней. Затем «главные хозяева разъезжаются; молодые люди и прикащики остаются доканчивать подробности дел», и тогда «начинается и вожделенный самый срок разгула»[914]. Причем спрос на живой товар разного качества менялся в соответствии с ритмом ярмарки: последние дни «важны и прибыльны для развратных мест несколько высшей цены, напротив того, для самых дешевых из них, удовлетворяющих рабочий народ, самое барышное время есть средина ярмарки»[915].
Следует напомнить, что в кульминационные ярмарочные дни ежедневный людской поток достигал примерно 200 тыс. чел.[916]. По-видимому, сложившаяся система сексуального обслуживания мужчин, оторвавшихся от морального надзора семей и от социального контроля старших и начальников, без труда удовлетворяла колоссальный спрос разгульного купечества, чернорабочего люда, бурлаков и др., получивших «живые» деньги за товар или работу и жертвовавших их толику, согласно своему статусу и запросам, на празднование завершившегося трудового цикла. Древняя традиция распития магарыча как факта завершения сделки дополнялась удалыми формами кутежа, закреплявшими в памяти удачный торговый год.
Указывал автор записки на особую роль откупщиков, которые, считая ярмарку «в числе самых лакомых добыч», «за позволение продажи вина в трактирах, харчевнях, развратных домах… за смотрение заодно с полициею сквозь пальцы, за запрещенный впуск в трактиры женщин, людей в тулупах и проч.» облагали каждое такое заведение особым сбором — «сложностью» — закупкой «стольких-то ведер в день, по безобразно высокой цене»[917].
Содержатели притонов вынуждены были идти в эту питейную кабалу. «Выпродадут или не выпродадут вино, но взять сполна должны, а не то — хоть не бери, — говорят откупщики, — но деньги отдай, с малою разве уступкою за невзяток»[918]. И здесь поставки зависели от уровня обслуживания в заведении: от дешевых виноградных вин до дорогого шампанского. Виноторговля превращалась в навязчивую реализацию спиртного, обеспечивавшую баснословные доходы откупщикам. Посетивший в 1845 г. Нижний Новгород драматург А. Н. Островский сделал в дневнике запись о посещении ярмарочного театра: «Я ходил в кондитерскую, устроенную в театре, спросил чашку кофе; мне отвечали: „У нас кофею нет-c, некогда варить, да и не требуется“. — А что же у вас есть? — „Водка, вины и больше ничего“»[919].
Каким же образом можно было бы исправить сложившуюся ситуацию? Неизвестный автор записки указывал на невозможность и опасность скоропалительных и решительных мер: «Начать надо полумерами, и что даже на будущее время, неизбежима будет терпимость, а не строгий пуризм… Зло это там давнее, вкоренилось, привычно: оно перешло, совсем уже созревшее, из прежней Макарьевской ярманки»[920]. Обращал он внимание на этнический и половой состав ярмарочного мира: «Нельзя также не принимать во внимание, что стечение народа бывает огромное, много разноплеменных, и что отношение числа мущин к числу женщин, в смысле теперь исследуемом, бывает там: как многие сотни к единицам»[921].
Указывал он и на поведенческие особенности ярмарочной толпы, получившей как итог напряженной работы свой денежный куш и окунувшейся в доступный мир гастрономических и плотских наслаждений: «Почти все это, столь безженственное на целую пору ярманки, множество мущин в возрасте жизни самом бодром. Все они в страстном напряжении, и при том страсти, одной из самых невозвышенных: корыстолюбии. Все хлопочут, мечутся, взволнованы — барышами. Деньги общий кумир ярманки. И всякий, от первейшего купца до беднейшего бурлака, получает тут свой расчет, свою наличную выручку. Всякий, по-своему, не хочет упустить и удовольствий. Такое материальное, такое напряженное стремление еще более разжигает к одной чувственности людей, и без того слишком, в большинстве, материальных. Сверх того потребление мяса, рыбы, питий, обильное, ибо всего много, и сравнительно недорого»[922]. К числу рисков с неблагоприятными последствиями была отнесена опасность того, что «в случае слишком крутых запрещений, не начали возникать, и отсюда, как из ежегодного центра, распространяться в народе поползновения азиатские»[923], то есть гомосексуальные отношения понимались в то время как форма вынужденного сексуального удовлетворения в мужском сообществе.
На текущий год предлагались довольно осторожные административные действия, а именно: выслать «все формальные артели непотребных женщин, как сухопутно наехавшие, так и поволжские»[924]. Решительный удар планировалось нанести по самым искусным мастерам секса: «Первая и преимущественная строгость должна быть обращена на артели Западных губерний, собственно говоря, польские, как самые искусные в обольщениях»[925]. Предлагалось запретить традиционное «прощание» разряженных дам, забирая их сразу в полицию, строго соблюдать действующие правила, не разрешающие, чтобы «в трактирах и питейных домах посетители оставались ночью еще позже, нежели допущено это по откупным кондициям», специально наблюдая «за верхними этажами и каморками»[926]. Провести эту акцию предлагалось внезапно, «на полусроке», сообщив нижегородскому военному губернатору не раньше 15 августа. Планируемые действия должны были защитить потенциальных жертв разврата и сохранить вырученные от торговли средства: «Они, заплатя печальную дань началу ярманки, спасены будут по крайней мере от самого гибельного, последняго ея времени. К тому же недолго останется им и до разъезда по домам, вместо погибельного растрачивания здоровья и нравственности»[927].
Расчет делался и на то, что слухи о строгих правительственных мерах по мере распространения будут сдерживать деятельность таких женских артелей: «При первых слухах о гонении на богатые артели, уберутся восвояси и большая часть пешеходных, да и время их само тогда окончится, на будущий же год оне будут робче, следовательно, малочисленнее и скромнее. Слухи же о строгости правительства разнесутся повсюду, и на свежей памяти. Таким образом, без дальних усилий много избавлены будут от того же самого зла, и прочие ярманки, по порядку их времени»[928].
В дальнейшем события стали развиваться стремительно. 14 августа 1843 г. министр Перовский направил с эстафетою нижегородскому военному губернатору предписание о высылке в 24 часа в места постоянного проживания артелей непотребных женщин, особо подчеркивалось, что не следовало слушать никаких отговорок[929]. 21 августа губернатор отвечал: «Тотчас по получении, я, призвав к себе Старшего полицмейстера и жандармского штаб-офицера, поручил им наблюсти немедленное исполнение и предписал соседних уездов исправникам, чтобы сим женщинам не допускалось проживать в окрестностях города в уездах»[930]. Для наблюдения за действиями местных властей министр внутренних дел направил двух чиновников действительного статского советника С. В. Сафонова непосредственно в Нижний Новгород и надворного советника А. М. Дорогина в Кунавино. Прибывшие до эстафеты чиновники подтвердили все ранее сообщенное в записке. О выполнении министерской директивы С. В. Сафонов сообщал уже 21 августа: большая часть домов закрыты, в них не было освещения и женщин, сидевших у окон и у ворот. На следующий день часть артелей выехала, а часть собиралась. Многие балаганы и притоны были разломаны. Как сообщал чиновник, содержательницы непотребных домов были поражены такими мерами и приписывали их проказам одной какой-нибудь девицы, за которую всем досталось. 22 августа С. В. Сафонов объехал всю ярмарку и заключил, что «разврат и соблазн прекращен». Он докладывал, что «некоторые содержательницы говорили, что они много издержались и полиция их должна защищать. Сам полицмейстер был в некоторых домах и уговаривал не делать сопротивления, не доводить его до беды и немедленно отправляться»[931]. На коррумпированность полиции указывал и второй чиновник, выяснивший, что в Кунавине не менее 40 домов занято непотребными женщинами, а содержательницы притонов «полиции платят за каждую женщину от 50 до 100 руб. асс.»[932]. С. В. Сафонов проявил настойчивость. Он выяснил, что часть женщин «низшего разряда» осталась и живут они «по секрету на чердаках и принимают к себе посредством дворников». Он потребовал от полицмейстера более энергичных действий до полного исполнения предписания. 23 августа старший полицмейстер рапортовал, что «квартировавшие в некоторых домах Кунавинской слободы женщины, прибывшие на ярмарочное время для рукоделий, высланы»[933]. Ярмарочные беглянки, перебравшиеся в город, также были выявлены и высланы. Порок был побежден.
Надо сказать, что на крупнейшие ярмарки жандармы назначались в качестве временных комендантов, в обязанности которых входило прекращение «мелких беспорядков и денежных поборов, которые были чрезвычайно стеснительны для торговли»[934]. По итогам торгов они представляли отчет о происшествиях. Временный комендант Нижегородской ярмарки подполковник Панютин в отчете за следующий, 1844 г. следом за перечислением сведений об объемах торговли, количестве посетителей, лодок, барок, лавок, трактиров, харчевен сообщал, «что новое распоряжение Министра Внутренних дел о публичных женщинах, по которому усилен надзор как за ними, так и за содержательницами их, имел хорошее влияние на нравственность, тем, что удержал многих от разврата, единственно для избежания освидетельствований и записки в цех»[935].