Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Величина качества [Оккультизм, религии Востока и искусство XX века] - Борис Фаликов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Но не стоит думать, что подобный строй мыслей был чужд соратникам Гуро по футуризму. Прежде всего его разделял Михаил Матюшин. Однако и другие кубофутуристы, которые воспринимали оккультизм Успенского скорее как «науку будущего», отбросившую шоры буржуазного рационализма, все же не были глухи к его мистической стороне.

Заумь – оружие перемен

Самым энергичным и целеустремленным из них был Алексей Крученых. Именно он создавал и разрабатывал вместе с Хлебниковым новый поэтический язык – заумь, пытаясь освободить слово от оков рациональности. В статье «На пути к новому слову» в сборнике «Трое», посвященном памяти Гуро, Крученых писал: «Ясное и решительное доказательство тому, что до сих пор слово было в кандалах, является его подчиненность смыслу. До сих пор утверждали: мысль диктует законы слову, а не наоборот. Мы указали на эту ошибку и дали свободный язык, заумный и вселенский. Через мысль шли художники прежние к слову, мы же через слово – к непосредственному постижению (курсив автора. – Б.Ф.[123].

Неудивительно, что Крученых в поисках нового языка опирался на Успенского. Оккультист настаивал: язык не способен отразить истинную реальность мира, которая открывается в четвертом измерении, он является «страшным тормозом», сорвать который можно лишь «путем образования новых понятий»[124]. Но поэт предлагал более радикальный выход – вовсе освободить язык от рациональной мысли, использовав слово как инструмент «непосредственного постижения».

Успенский делал щедрый жест в сторону искусства, отдавая ему пальму первенства в создании языка будущего[125]. Матюшин цитирует этот пассаж из «Tertium Organum», то же самое делает и Крученых, практически открывая им свою статью. Подобно соратнику по футуристскому цеху, он вольно переставляет предложения в цитате, но для него важен несколько иной акцент. Он напрямую связывает «новый язык» с обретением «высшей интуиции» (четвертой единицы психической эволюции Успенского) и раскрывает собственное ее понимание: «Слово шире смысла. Слово (и составляющие его – звуки) не только куцая мысль, не только логика, но главным образом заумное (иррациональные части, мистические и эстетические…)»[126].

Вслед за Матюшиным Крученых поднимает на щит французских кубистов за то, что они открыли путь в иную реальность: «неправильная перспектива дает новое 4-е измерение (сущность кубизма)»[127]. Но считает, что русские поэты-футуристы («баячи») пошли еще дальше в этом направлении. Они «открыли: что неправильное построение предложений (со стороны мысли и гранесловия) дает движение и новое восприятие мира и обратно – движение и изменение психики рождают странные „бессмысленные“ сочетания слов и букв (курсив автора. – Б.Ф.[128]. Заумь, таким образом, преследует не только эстетические и психологические, но и эсхатологические цели. Она не только пробуждает высшую интуицию, но тем самым способствует движению мира к истинной реальности. Поэт хорошо усвоил максиму Успенского: мир – проекция нашего восприятия, меняется восприятие – меняется мир.

В заключительных пассажах статьи Крученых демонстрирует, что он полностью разделяет оккультные предпосылки автора «Tertium Organum»: «Раньше мир художников имел как бы два измерения: длину и ширину; теперь он получил глубину и выпуклость, движение и тяжесть, окраску времени и пр. и пр. Мы стали видеть здесь и там. Иррациональное (заумное) нам так же непосредственно дано, как и умное»[129]. Более того, он делает из этих предпосылок практические выводы. «Субъективная объективность – наш путь. ‹…› Мы рассекли объект! Мы стали видеть мир насквозь. ‹…› мы можем изменить тяжесть предметов (это вечное земное притяжение), мы видим висящие здания и тяжесть звуков (курсив автора – Б.Ф.[130].

Магия новых слов порождает эти тектонические перемены потому, что подошли сроки: «Наше речетворство вызвано новым углублением духа и на все бросает новый свет. ‹…› Новый свет, бросаемый на старый мир, может дать самую причудливую игру (курсив автора – Б.Ф.[131].

Статью завершает риторический вопль: «Разве могут сравниться с радостью существования в новых измерениях (курсив мой. – Б.Ф.) какие-то ни было убогие отрады прежних земель?» Стало понятно, что пора начинать «причудливую игру». Это и было сделано оперой «Победа над солнцем». Но прежде чем перейти к ее описанию, вспомним об обстоятельствах, в которых затевался сборник «Трое».

Мистический камертон

Елена Гуро умерла от лейкемии на даче в Уусикиркко в самом начале мая 1913 года, а в июле туда съехались ее соратники по кубофутуризму – Крученых и Малевич. Должен был подъехать и Хлебников, но не смог по курьезным, но вполне типичным для него обстоятельствам – утопил кошелек, в котором были деньги, посланные ему в Астрахань на поездку друзьями[132]. Гости вместе с хозяином-вдовцом Матюшиным затеяли очередной скандал – Первый всероссийский съезд баячей будущего, но, вопреки громкому названию, мероприятие оказалось весьма локальным.

Постановление съезда, как обычно, отличалось боевым духом и подчеркивало, что оккультное преображение мира в духе Tertium Organum главенствовало на повестке дня. Авторы призывали «уничтожить устаревшее движение мысли по закону причинности, беззубый здравый смысл, „симметричную логику“, ‹…› и дать личное творческое прозрение подлинного мира новых людей»[133]. Призывали они и «устремиться на оплот художественной чахлости – на русский театр и решительно преобразовать его», в связи с чем делились творческими планами – поставить несколько пьес Крученых, Маяковского и Хлебникова. Первый заявлялся автором оперы «Победа над солнцем».

По признанию Крученых, то, что его объявили творцом оперы, страшно забавляло профессионального музыканта Матюшина – «ишь ты, подумаешь, композитор тоже, оперу написал!»[134] Однако работа над ней продвигалась споро. «Мы составили план действия, написали манифест и стали усиленно работать над оперой „Победа над солнцем“, – вспоминал Матюшин. – Я написал музыку, Крученых – текст, Малевич нарисовал декорации и костюмы. Мы обо всем совещались. Крученых переделывал текст, когда мы ему указывали на слабые места. Тут же я изменял те места, которые не отвечали общему значению»[135].

Строчки из мемуаров деловито описывают дружную работу триумвирата, но их читателя не оставляет ощущение, что кроме трех сочинителей в работе участвовал и четвертый. Я имею в виду не Хлебникова, который позднее предварил оперу прологом, а Елену Гуро. Сама она покоилась на маленьком финском кладбище неподалеку от дачи, но память о ней незримо присутствовала в умах живых. Впрочем, иногда она присутствовала и вполне зримо. На фотографии той поры по-детски прижавшийся к Малевичу Крученых держит в руках эскиз знаменитой обложки «Трое».

Футуристы не отличались сентиментальностью, но речь идет о другом. Гуро являла для них знак той реальности, над приближением которой они напряженно трудились. Об этом пишет Матюшин в предисловии к сборнику «Трое» («Вся она, может быть, знак. Знак, что приблизилось время»), но сходные чувства, по всей вероятности, испытывали и другие участники проекта. Недаром Малевич отделил жирной перевернутой запятой имя Гуро от имен ее соавторов на обложке «Троих», как бы подчеркивая высшую реальность ее присутствия в книге. А Крученых бережно хранил ее письмо к себе и включил его в мемуары. В письме Елена Генриховна делает ему такой комплимент, который он вряд ли услышал бы от своих грубоватых соратников по эпатажу: «То, что в новых исканиях так прекрасно у Вас, напр., в пространствах меж штрихами готова выглянуть та суть, для которой еще вовсе нет названия на языке людей, та суть, которой соответствуют Ваши новые слова. То, что они вызывают в душе, не навязывая сейчас же узкого значения, – ведь так?»[136] Это разговор двух людей об общей тайне. Учитывая, что в мемуарах, написанных в конце 1920-х годов, Крученых изо всех сил изображал из себя и из своих товарищей предтеч социализма, такое письмо выглядело диссонансом и как бы играло роль магического оберега.

Сходные чувства испытывал к Гуро и Хлебников. В письме к Матюшину, целиком посвященном ее смерти, он писал: «Образ Елены Генриховны многими нитями связан со мной. Я, как сейчас, помню ее мужественную речь во время последнего посещения; по мнению Ел(ены) Генриховны, слишком упорная мысль одного человека может причинить смерть другому». Но затем переводил оккультный разговор в земную плоскость: «Если тяготение многим управляет, то воздухоплавание и относительное бессмертие связаны друг с другом»[137].

Образ Гуро был для ее соратников своего рода мистическим камертоном и придавал экзистенциальное звучание их стремлению прорваться, по словам Матюшина, в «новый удивительный мир» четвертого измерения. Вместе с тем само это стремление осуществлялось как научно-оккультный эксперимент на основе Tertium Organum, который должен был помочь человечеству сделать решительный шаг в сторону нового будущего. Из этих двух предпосылок и возникла «причудливая игра», затеять которую не терпелось Крученых. Так родилась опера «Победа над солнцем».

Эсхатологический хохот

Замысел битвы против светила обнаруживает себя еще в «Путях нового слова». Там поэт противопоставляет иррациональное постижение истины футуристами символистским красивостям, которые опосредованы мыслью: «Нам не нужно посредника – символа, мысли, мы даем свою собственную новую истину, а не служим отражением некоторого солнца (или бревна?!)»[138] Солнце, таким образом, это свет разума, с которым надо бороться, чтобы попасть в пространство новой меры. И для битвы с ним все приемы хороши – от циркового представления до кафешантанного бурлеска.

Опера начинается с пролога Хлебникова, написанного заумью: «Люди! Те кто родились, но еще не умер. Спешите идти в созерцог или созерцавель»[139]. На зрителей выплескивается ушат неологизмов один диковиннее другого. Они должны были быть сбиты с толку и ошарашены. Затем на сцену выскакивают двое силачей-будетлян (футуристов) и разрывают занавес: «Мы поражаем вселенную / Мы вооружаем против себя мир / Устраиваем резню пугалей / Сколько крови»[140]. Но один из силачей дает зрителю эсхатологическую надежду: «Конца не будет!» Расправа над солнцем – это не только убийство старого мира, но и рождение нового.

На сцену выезжает «в колесах самолетов» путешественник во времени, который предупреждает – «не верь старой мере» (как учит «Tertium Organum», она сплошной обман. – Б.Ф.) и делится опытом будущего: «Я буду ездить по всем векам, я был в 35-м, там сила без насилий и бунтовщики воюют с солнцем, и хотя нет там счастья, но все смотрят счастливыми и бессмертными»[141].

Один за другим на сцене появляются другие персонажи – Нерон и Калигула «в одном лице у него только левая поднятая и согнутая под прямым углом рука», обиженный, забияка, злонамеренный, толстяк. Двоица, вероятно, олицетворяет эстетское лицемерие старого мира (Нерон вооружен лорнетом), но искать логику в их словах и поведении бесполезно. Напротив, это вызов логике. «Кюлн, сурн дер / ехал налегке / прошлом четверге», – грозно сообщает двоица. «Сарча саранча / Пик пить / Не оставляй оружия к обеду за обедом / ни за гречневой кашей / Не срежешь? Взапуски», – подхватывает забияка.

Кровавое действие пронизано черным юмором – мертвый неприятель тащит сам себя за волосы в могилу под дружный хохот победителей, злонам (злонамеренный) затевает драку с самим собой – «я тебя давно искал наконец то вспотевший гриб». Дуализм обыденного мира подвергается насмешке. Вполне в духе Успенского, он иллюзорен.

Наконец, солнце не то зарезано, не то взято в плен. Его приносят «похоронщики» из «10-го Страна», как в опере, судя по всему, именуется мир четвертого измерения. В нем даже земля не вертится, с ужасом сообщает один из них. В нем «шины гнутся как воск перед взорами». Этому миру, где не работают физические законы и орудуют оккультные силы, посвящено второе действие, или деймо (как назвал его Хлебников), оперы.

Однако это вовсе не утопический рай. «Трус: что же осталось что-нибудь? / ни следа / глубока ли пустота? / проветривает весь город. Всем стало легко дышать и многие не знают что с собой делать от чрезвычайной легкости. Некоторые пытались утопиться, слабые сходили с ума, говоря: ведь мы можем стать страшными и сильными. / Это их тяготило»[142].

В «10-м Стране» происходит ровно то, о чем предупреждал Успенский, рассказывая о мире четвертого измерения. Оказавшиеся в нем люди не могут привыкнуть к отсутствию физических и логических законов, их охватывает страх перед неизвестным и новым. «В совершенно таком же положении находимся мы – когда мы мертвые пробуждаемся, – то есть когда мы, люди, переходим к ощущению другой жизни, к постижению высших сущностей. Тот же испуг, та же потеря реального, то же ощущение одной сплошной нелогичности»[143]. Это абсурдный мир, где нет времени (толстяк не может завести часы), нет силы тяжести (самолеты падают с небес), где телеграфный столб тут же становится буфетом, где из дома выходят через окно, улицы устремлены вниз, «как в зеркале», а люди бегают «вниз котелками».

Либреттист Крученых пугает зрителей так изобретательно, что испуг просто должен перейти в нервный хохот. И, судя по всему, делает это совершенно сознательно. Мир четвертого измерения, лишенный привычных подпорок разума, подается им через призму буффонады: «Лишь черепа обгрызанные бегают на единственных четырех ногах – вероятно это черепа основ…»[144]

Футуристы всегда охотно включали в свой инструментарий абсурдный цирковой юмор, не без основания считая его весьма эффективным орудием воздействия на умы. Элементы клоунады они использовали и прежде в публичных выступлениях. И теперь решили применить их в эсхатологической опере, хохот – отличное средство для перевода сознания на новый уровень.

Представление, как и положено произведениям такого рода, заканчивается на оптимистической ноте. На смену ужасу конца приходит радость начала. В финале на сцену выходят будетляне-силачи и вновь провозглашают: «Все хорошо что хорошо начинается / и не имеет конца / мир погибнет а нам нет / конца!»[145] Впереди хоть и не светлое, но радостное будущее новой меры. Обращает на себя внимание, что в опере нет ни одного женского персонажа. «Хотя в ней и значилась по афише одна женская роль, но в процессе режиссерской работы и она была выброшена. Это, кажется, единственная опера в мире, где нет ни одной женской роли!» – с гордостью вспоминал Крученых. И дает этому обстоятельству на первый взгляд женоненавистническое толкование: «Все делалось с целью подготовить мужественную эпоху, на смену женоподобным Аполлонам и замызганным Афродитам»[146]. Но дело не в какой-то особой мизогинии авторов. Причина, на мой взгляд, другая.

Футуристическая муза Елена Гуро оставила своих соратников и пребывает ныне в иных мирах, им же предстоит победить рациональное мышление и его неизбежное следствие – смерть. Ведь пока ее не помыслишь, смерти не существует. Или, как более парадоксально сформулировал Хлебников в письме Матюшину, «никто кто не умер не знает (курсив мой. – Б.Ф.), что такое смерть. Радость это или печаль, или третье»[147]. Сама Гуро никогда не была подвержена диктату этого мира. Как пишет Хлебников, ему «всегда казалось, что она находится под властью сил, не управляющих большинством людей и чуждых большинству». Теперь познакомиться с этими силами предстоит и оставшимся в живых. Но для этого надо победить разум и смерть. Поединок с двумя столь опасными врагами – дело опасное и сугубо мужское.

Заумь прожекторов

Жанр оперы привлек футуристов тем, что он предполагал тройной удар по сознанию – словесный, живописный и музыкальный. Заумь усиливает напор на умы зрителей во 2-м деймо оперы, подчеркивая, что события происходят в 4-м измерении. Здесь поэт буквально следует Успенскому, который писал, что для многомерного мира нужен совершенно новый «язык без глаголов». «Нужны совершенно новые части речи, бесконечное количество новых слов»[148]. Крученых вполне справляется с этой задачей. «Ллл / кр кр / тлп / тлмт / кр вд тр / кр вубр / ду ду / рал / кби / жр / вида / диба», – поет летчик «военную песню», выбираясь невредимым из-под обломков «аероплана»[149].

Малевич был поставлен в более сложное положение, для нового визуального языка конкретных рекомендаций не было. Художник мог опираться только на свое воображение, но оно у него было безгранично. В сохранившихся эскизах костюмов он следует за кубистами, лихо расправляясь с привычной перспективой. При подгонке костюмов для актеров Малевич делает еще один шаг. По воспоминаниям Матюшина, «он же придумал интересный трюк, чтобы сделать громадными в первом акте двух будетлянских силачей, он поставил им плечи на высоте рта, головы же в виде шлема из картона – получилось впечатление двух гигантских человеческих фигур»[150]. Вероятно, таким образом художник искал визуальный аналог идеи Успенского о сверхчеловеке как проводнике нового сознания, способствующего эволюции человечества.

Огромную роль в спектакле сыграла работа со светом. По мнению Бенедикта Лившица, именно свет помог Малевичу создать живописный аналог зауми: «Из первозданной ночи щупальца прожекторов выхватывали по частям то один, то другой предмет и, насыщая его цветом, сообщали ему жизнь. ‹…› Новизна и своеобразие приема Малевича заключались прежде всего в использовании света как начала, творящего форму, узаконяющего бытие вещи в пространстве. ‹…› В пределах сценической коробки впервые рождалась живописная стереометрия, устанавливалась строгая система объектов, сводившая до минимума элементы случайности, навязываемой ей извне движениями человеческих фигур. Самые эти фигуры кромсались лезвиями фаров, попеременно лишались рук, ног, головы, ибо для Малевича они были лишь геометрическими телами, подлежащими не только разложению на составные части, но и совершенному растворению в живописном пространстве. Единственной реальностью была абстрактная форма, поглощавшая в себе без остатка всю люциферическую суету мира ‹…› Это была живописная заумь, предварявшая исступленную беспредметность супрематизма»[151].

Далее Лившиц противопоставляет «живописную заумь» словесной, которая пелась и выкрикивалась со сцены. Тут «напряжение, воля, ничего случайного», там «хаос, расхлябанность, произвол». Но нам интересны не эстетические и личные предпочтения Лившица (не любившего Крученых и Матюшина, которые отвечали ему взаимностью), а то, как он проницательно увидел сверхзадачу зауми в опере. На сцене создавался новый мир, в котором торжествовали абстрактная форма и заумное слово, освобожденные от диктата рациональности. И он «поглощал в себя без остатка» мир обыденной реальности. Кстати, именуя этот мир «люциферическим», Лившиц обнаруживал, что ему знаком теософский жаргон fin de siècle, более того, он был вполне в курсе оккультных поисков соратников. И прекрасно понимал, что «преобладание иррациональных элементов в творчестве, к которому приводила оригинальная концепция Глеза и Метценже, перекликалось, как это верно уловил Матюшин, с учением Хинтона о четвертом измерении»[152]. Однако сами поиски не вызывали у него никакого сочувствия, а, напротив, раздражали, чем он со свойственной ему проницательностью объяснил неудачу встречи (незадолго до ее смерти) с Гуро, стихи которой ему нравились. Ее «астральное свечение» бросало вызов «истовому сыну Земли ‹…›, усматривающему личную обиду в существовании запредельного мира»[153]. Впрочем, «платоническая ненависть» оказалась взаимной.

Вернемся к живописной работе Малевича. Американская исследовательница Линда Далримпл Хендерсон находит прямую аллюзию на тессеракт Хинтона в эскизах декорации, которую Малевич сделал для второго деймо оперы[154]. Как сказано в ремарке Крученых, там «изображены дома наружными стенами, но окна странно идут внутрь как просверленные трубы много окон»[155]. На эскизе Малевича один из домов действительно напоминает популярное изображение четырехмерного куба, с помощью которого британский математик и русский оккультист предлагали развивать «чувство пространства». И это вполне уместно, поскольку деймо разворачивается в четырехмерном пространстве.

И наконец, музыкальный компонент. В своих экспериментах Матюшин стремился расширить пространство музыки. «Интуитивно я подошел к построению сложных звучаний – воя ветра, шага, удара в разнообразии повторяющихся ритмов – раздвигал разнообразие тембров от рева раненой гориллы до писка птенца, гудков фабрик и хрипения мотора»[156]. Все это преследовало одну цель – с помощью диссонансов «нажать на восприятие» и открыть его для звуков иных измерений.

В работе над оперой роль Матюшина была очень велика. Он утверждал, что Крученых вдохновлял его своим радикализмом, призывая постигать объект «интуитивно, насквозь, не тремя измерениями, а четырьмя, шестью и более». «Когда я писал музыку на его слова, там, где потревоженный толстяк оглядывает „10-й Стран“ и не понимает нового пространства, мне с такой убедительной ясностью представилась новая страна новых возможностей. Мне казалось, я вижу и слышу пласты правильно ритмующихся в бесконечности масс. Мне, кажется, удалось выразить это в музыке»[157].

Кроме музыкального и художнического дара Матюшин обладал способностью толкователя. И объяснял участникам постановки, в основном студентам, смысл того, что им предстояло исполнить. Разъясняя отсутствие логических связок в стихах Крученых, он говорил, что это подгоняет работу воображения, а новые слова отражают стремительный бег времени. «Объяснение со студентами мне удалось вполне, они мне аплодировали и сделались нашими лучшими помощниками»[158].

Поражение как победа

Реакция на оперу была скандальной. Показанная два раза в петербургском «Луна-парке» 3 и 5 декабря 1913 года, она вызвала почти полное непонимание. Матюшин с презрением пишет о том, что на сторону негодующего зала переметнулись и меценаты, свистевшие вместе со зрителями, а главный спонсор представления – производитель парчи Левкий Иванович Жевержеев – так испугался, что отказался вернуть эскизы Малевичу[159]. Однако он подчеркивает успех оперы у молодежи, – видимо, опираясь на свой опыт толкователя. Крученых вспоминает о скандале скорее с юмором. Когда бушующая публика стала вызывать на сцену автора, главный администратор крикнул из ложи: «Его увезли в сумасшедший дом!» Но юркий автор все же «протискался сквозь кулисы» и раскланялся. Гадостей в свой адрес он не услышал. Ему рукоплескали единомышленники – поэт Илья Зданевич и художник Ле-Дантю, – а также студенческая молодежь – «в ее среде были наши горячие поклонники»[160].

Крученых глядит на оперу из 1920-х годов, и его интерпретация определяется духом времени: «Основная тема пьесы – защита техники, в частности – авиации. Победа техники над космическими силами и над биологизмом»[161]. Однако в мемуарах он ссылается на интервью, которое его соавторы дали газете «День» накануне премьеры. «Смысл оперы – ниспровержение одной из больших художественных ценностей – солнца – в данном случае… Существуют в сознании людей определенные установленные человеческой мыслью связи между ними. Футуристы хотят освободиться от этой упорядоченности мира, от этих связей, мыслимых в нем (курсив автора. – Б.Ф.). Мир они хотят превратить в хаос, установленные ценности разбивать в куски и из этих кусков творить новые ценности, делая новые обобщения, открывая новые неожиданные и невидимые связи (курсив мой. – Б.Ф.). Вот и солнце – это бывшая ценность – их потому стесняет, и им хочется ее ниспровергнуть»[162].

Бунт против рациональности, символизируемой солнцем, и выход в новые измерения, которые существуют по иным законам, заявлены в этом интервью совершенно открыто. Понятно, почему творцы оперы связывали свои надежды с молодежью, которой, как они надеялись, удастся осуществить переворот сознания в будущем. И, конечно, такая интерпретация гораздо больше отвечает истинным намерениям Крученых, чем его позднейшая попытка вписаться в эпоху и выставить себя предтечей большевистской индустриализации.

Казимир Малевич придавал огромное значение своему участию в создании оперы. Весной 1915 года он признавался Матюшину: то, что в «Победе над солнцем» было «сделано бессознательно, приносит теперь замечательные плоды»[163]. Речь шла о том, что Малевич узнал от Крученых о намерении Матюшина сделать второе издание либретто оперы и просил включить в него эскиз к занавесу из второго деймо. «На занавесе изображен черный квадрат, зародыш всех возможностей – в своем развитии он обретает огромную силу. Он прародитель куба и сферы; его дезинтеграция создает удивительный стандарт живописи. В опере он олицетворял принцип победы (курсив мой. – Б.Ф.). Все эти многочисленные вещи, которые я делал в 1913 году для твоей оперы „Победа над солнцем“, дали мне массу новаций, которые никто не заметил»[164].

На первый взгляд, рассуждения Малевича касаются лишь эстетической стороны его искусства, но это не совсем так. Второе деймо переносит зрителя в четвертое измерение, которое сам художник символизировал домом – четырехмерным кубом Хинтона. На плоскости занавеса, отделяющего его от обыденного трехмерного мира, этот куб видится квадратом. В своих рассуждениях о переходе из высшего измерения в низшее подобными аналогиями нередко пользовался и Успенский. Не исключено, что, говоря о квадрате как о «прародителе куба» и «принципе победы» над рационализмом, Малевич имел в виду и этот смысл.

Успенский против Малевича

Неудачу эсхатологического проекта кубофутуристы не восприняли как крушение надежд, они верили, что в будущем сумеют повлиять на молодые умы, совершенствуя инструменты своего искусства. Для Малевича таким инструментом стал супрематизм, истоки которого он усматривал в черном квадрате, для Матюшина зорвед (производное от зрения и ведения) – метод расширения восприятия пространства[165]. Но на этом пути они столкнулись с неожиданным ударом. Его нанес теоретик многомерного мира – Успенский. Он назвал попытки футуристов изобразить этот мир «фальсификацией». В 1914 году Успенский опубликовал второе издание «Четвертого измерения», на последних страницах которого в пух и прах разнес результаты футуристических экспериментов: «фальсификацией является шумевший последнее время футуризм. На первый взгляд футуризм кажется чем-то очень интересным, и интересным именно с точки зрения изучения высших измерений. Кажется, что как будто искусство делает прямой и смелый шаг в направлении „высшего пространства“, приподнимает перед нами завесу над тем миром, который вечно скрыт от нас майей одного видимого нами момента и обычных способов выражений»[166].

Далее мэтр слегка подслащивает пилюлю: «По основной идее задачи футуризма очень близки к задачам всех, стремившихся проникнуть в мир четырех измерений. Футуристы хотят изображать вещи не в разрезе одного момента и не с одной стороны, а в текучести времени и со всех сторон „кубично“. Они не удовлетворяются старыми слабыми, ищут новых слов, новых понятий. Тут видно нечто очень похожее на ‹…› идеи Хинтона»[167]. Но быстро приступает к публичной порке: все это мало что дает, потому что Хинтон учит пестовать в себе «чувство пространства», а футуристы не желают тратить время на развитие «новых способностей», они уверены, что они у них уже есть. И глубоко ошибаются. «Видеть в четвертом измерении это значит видеть уже не глазами», а соединять с обычными зрительными ощущениями «впечатления и предугадывания», которых нет у обычного человека[168]. Футуристы, по Успенскому, слишком самонадеянны, они считают, что их искусство позволит им достичь высших измерений и привести туда своих зрителей и слушателей, но они должны развивать для этого оккультные способности иными средствами. Искусства, даже самого авангардного, для этого недостаточно. Успенский противоречит сам себе, потому что совсем недавно он раздавал авансы именно искусству, называя его самым главным методом развития «высшей интуиции». В чем же дело?

Эстетически Петр Демьянович был довольно консервативен. Когда он столкнулся с результатами футуристических экспериментов, они вызвали у него прежде всего вкусовое отторжение. Не стоит забывать о том, что Успенский относился к своим идеям крайне серьезно. Манера футуристского эпатажа могла показаться ему пустым паясничанием. А игровой хохот футуристов в «Победе над солнцем» он мог просто принять на свой счет, в результате отказав им в праве изображать лелеемое им четвертое измерение.

Была, мне кажется, и еще одна причина, по которой Успенский отверг футуристов. К 1914 году он разочаровался в теософии, обвиняя ее адептов в том, что они прозревают в «астральной сфере» не более того, что видят на земле, разве что все «прозрачно и светится, и видно насквозь, и со всех сторон. Дальше их фантазия не идет!»[169] Так и футуристы покушаются на высшие измерения с «негодными средствами». Но проникнуть туда можно, «только отказавшись от этого нашего мира». Успенский становится на путь аскетического отречения, и ему уже не по пути ни с футуристами, ни с «лжеоккультистами». Очень скоро на этом пути ему встретится еще более радикальный Гурджиев.

Поношение со стороны Успенского не могло остаться без ответа. Малевич обид не прощал, а эту он явно принял на свой счет. В письме Александру Бенуа от 16 мая 1916 года он откровенно издевается над мэтром оккультизма: «Некоторые ищут новые пути и нового человека совсем не там, где следует. Мечутся между Индией и Африкой среди катакомб, голодают среди скелетов на кладбищах, надеясь найти истину. Печатают кучу книг, как наш Успенский, постятся, но все заканчивается очищением кишечника»[170].

Мэтра авангардизма совершенно не устраивал аскетический путь. Он был абсолютно уверен, что искусство, получившее оккультную прививку, стоит над религией и только оно способно изменить мир.

Глава IV Игра продолжается: дадаизм и сюрреализм

Дада – нет-нет

В феврале 1916 года в одной из цюрихских газет появилось сообщение о том, что по адресу Шпигельгассе, дом 1 открылось кабаре «Вольтер». В Германии перед войной было много подобных заведений – в них пели, танцевали, читали стихи, разыгрывали скетчи. Эпатировали буржуазную публику, которая охотно платила за насмешки над собой, приобщаясь к модному развлечению. Атмосфера этой бесшабашной раскрепощенности хорошо передана в романе Кристофера Ишервуда, правда с поправкой на то, что в нем дело происходит уже в послевоенном Берлине[171].

Однако у молодых немецких экспатов, затеявших это дело в Швейцарии, планы были несколько иные. Они приглашали в свое кабаре цюрихскую богему, чтобы та устраивала в нем выставки и представления, то есть развлекала саму себя. Кабаре должно было стать центром художественной жизни города.

Как вспоминает в своем дневнике один из создателей «Вольтера», немецкий поэт Хуго Балль, инициатива была встречена на ура. В первый же день «заведение оказалось переполнено, многим не досталось места. Около шести вечера, когда мы еще прилежно стучали молотками и развешивали футуристические плакаты, появилась, то и дело кланяясь, депутация из четырех восточного вида человечков с папками и картинами под мышкой. Они представились: Марсель Янко, художник, Тристан Тцара, Жорж Янко и еще один господин, имя которого я забыл. ‹…› Очень скоро шикарные „Архангелы“ Янко уже висели рядом с другими замечательными вещами, а Тцара в тот же вечер прочитал несколько старомодные стихи, которые он изящным движением доставал из карманов пиджака»[172].

Помимо Балля у истоков успешного предприятия стояли: его подруга – поэтесса и актриса Эмми Хеннинг (1885–1948), поэт и художник из Эльзаса Ганс/Жан Арп (1886–1966) и его будущая жена, танцовщица и дизайнер Софи Тойбер (1889–1943). Вскоре к ним присоединились еще один немецкий поэт Рихард Хюльзенбек (1892–1974) и киноэкспериментаторы немец Ганс Рихтер (1888–1976) и швед Викинг Эггелинг (1880–1925).

«Восточного вида человечки» – Тристан Тцара (1896–1963) и его соотечественник, художник Марсель Янко (1895–1984), – оказавшиеся еврейскими выходцами из Румынии, также вошли в ядро движения, назвавшего себя дадаизмом.

Происхождение названия не совсем ясно. Балль приписывал авторство себе, но Хюльзенбек это оспаривал. Версия первого такова: «Тцара пристает по поводу журнала. Мое предложение назвать его „Дада“ принимается. ‹…› Дада по-румынски означает да, да, по-французски – игрушечную лошадку и хобби. Для немцев это знак простоватой наивности, радостной готовности к зачатию и связи с детской коляской»[173]. Хюльзенбек настаивал, что слово нашел он, когда, роясь в словаре вместе с Баллем, воскликнул: «Это первый звук, издаваемый ребенком, он выражает примитивность, нулевое начало, новое в нашем искусстве»[174].

Как бы ни спорили отцы-основатели об авторстве (в шутку они признавались, что порой были не в силах различить, кто написал ту или иную строчку), главное, что объединяет обе версии, – связь дадаизма с детством. Но образ детства для них – нечто особое. Балль вспоминает о гностической секте, адепты которой до того возлюбили младенца Христа, что, подражая ему, ложились в кроватку и требовали материнскую грудь. Для дадаиста подражание младенцу – это гностическая/магическая игра, в основе которой отказ от рациональности.

Цели у этой забавы были более чем серьезные. Взрослый мир показал свою полную несостоятельность, обрушившись в безумие мировой бойни. Он превратился в «раздувшееся Ничто», набор ложных смыслов. Бороться с ним, взывая к логике, бесполезно, бойня сама оправдывается логикой (политической, военной, государственной). Поэтому младенец-дадаист и занимается «дурашливой игрой с Ничто», разоблачая якобы разумное мироустройство. «Наше кабаре – это жест. Каждое слово, которое здесь произносится или поется, говорит по меньшей мере об одном: что этому унизительному времени не удалось внушить нам к нему уважения. Да и что в нем заслуживает уважения и может понравиться? Пушки? Наши большие барабаны заглушают их. ‹…› Грандиозные праздники в честь битв и каннибальские подвиги? Наша добровольная чудаковатость, наше восхищение иллюзией обрекут их на провал»[175]. Поэт Хюльзенбек стучал в барабаны так самозабвенно, что буквально разрывал перепонки у посетителей. Но заглушать пушки барабанами – это, конечно, донкихотство. Однако дадаисты не возражали против этого ярлыка и даже носили его с ироничной гордостью. «Для словаря немецкого языка. Дадаист: по-детски наивный, донкихотствующий человек, запутавшийся в словесной игре и грамматических фигурах»[176].

Волшебство повседневности

Дадаисты-немцы были тесно связаны с экспрессионизмом. На представлениях в «Вольтере» читали стихи Кандинского, в Галерее Дада ему был отведен отдельный зал, в свою очередь, его мюнхенские соратники Явленский и Веревкина, бывая в Цюрихе, восхищались живописью Марселя Янко. Балль и Кандинский дружили. В Мюнхене они совместно работали над театральным проектом, пытаясь осуществить синтез искусств, вдохновлявший обоих. Балль восхищался книгой «О духовном в искусстве» и высокими эстетическими целями Кандинского, его стремлением преобразить мир с помощью нового искусства. Эти взгляды разделял и Жан Арп. «Испытывая отвращение к военной бойне, мы в Цюрихе посвятили себя искусству, – вспоминал он в своих мемуарах. – В отдалении гремели пушки, а мы изо всех сил пели, рисовали, делали коллажи и писали стихи. Мы искали новый фундамент искусства, чтобы излечить безумие времени, и новый порядок вещей, который восстановил бы равновесие между небом и адом»[177].

Все это так, но дадаисты дистанцировались от размышлений о трансцендентном, характерных для создателей «Синего всадника». «Я больше не могу слышать слово дух. Я впадаю в бешенство, когда кто-нибудь его произносит», – яростно восклицает Балль в своей дневниковой записи от 28 февраля 1917 года[178]. Но это не значит, что он и его соратники отказывались от запредельного, скорее они пытались свести небеса на землю, обнаружить чудесное в обыденном.

Видимо, отсюда проистекал их интерес к буддизму махаяны и даосизму (в 1910 году Мартин Бубер перевел на немецкий Чжуан-цзы), отмеченный британским исследователем Джоном Брэмблом[179]. Действительно, буддизм с его отождествлением нирваны и сансары и даосизм с его идеей круговорота бытия сильно отличались от «космического Я» и «высших вибраций» теософов, повлиявших на мюнхенский круг Кандинского. В «дадаистском» романе Отто Флака «Nein und Ja» («Нет и да»), вышедшем в 1920 году, Ганс (Арп) выступает как последователь Бёме и Лао-цзы. А персонаж, списанный с Балля, читает Лисбоа (Тцаре) и Гансу 29-ю главу «Дао дэ цзин»[180]. В 1920 году реальный Тцара заявлял, что «Чжуан-цзы такой же дадаист, как и мы», и продолжал: «Дада – это совсем не современность, скорее это возвращение к почти буддийской религии безразличия»[181]. Видимо, под безразличием Тцара имел в виду игровую отстраненность дада от метафизических конструкций их предшественников.

Эта же отстраненность подтолкнула Балля и к критике Артюра Рембо. Бунт француза против тюрьмы рационализма был близок дадаистам, но, бросив ненавистную Европу, поэт отправился в Африку в поисках метафизической альтернативы. «Он искал мир чудес, рубиновые дожди, аметистовые деревья, королей обезьяньего царства, богов в человеческом обличье и фантастические религии, в которых вера становится фетишистским служением идее и человеку»[182]. И это привело его к краху, он разочаровался в неграх, потому что «еще не открыл чудо банальности и волшебство повседневности (курсив мой. – Б.Ф.). На его примере можно научиться тому, как не нужно поступать. Он прошел своим ложным путем до самого конца»[183].

Дадаисты не повторили ошибки гениального предтечи. Они заимствовали у Африки не экзотические мифы, а первобытный витализм. Африканские маски Марселя Янко и барабанная дробь Хюльзенбека задавали бешеный темп их «дурашливой игре с Ничто», инфицируя зашедший в тупик мир безумством детской игры.

Магия звука

Модернистская живопись сделала немало, чтобы сдернуть с мира покров рациональных представлений о нем. Кубисты увидели его изнанку – таинственную конструкцию геометрических фигур. Кандинский заглянул еще глубже и прозрел царство астральных форм. Предмет исчез из живописи. Аналогичным образом, рассуждали Балль и его друзья, из поэзии должен исчезнуть язык. Что же тогда в ней останется?

29 марта 1916 года на сцене кабаре «Вольтер» Хюльзенбек, Тцара и Марсель Янко прочли «симультанное стихотворение». Три голоса одновременно декламировали текст, перемежая слова пением, свистом и нечленораздельными звуками. Для усиления эффекта в текст врывались стуки, вой сирены и рокочущие шумы. Этот инфернальный речитатив вызывал в слушателях странные перепады чувств – от бурного веселья до элегической тоски.

Эксперименты продолжались. В галерее, открытой в 1917 году на Банхофштрассе, та же троица хором исполнила стихотворение «Жена адмирала хочет снять дом» на английском, немецком и французском языках под аккомпанемент барабана, свиста и погремушек. В конце чтение сменилось хаосом случайных звуков[184].

Балль и Хюльзенбек подметили, что в их собственных стихах некоторые слова и звуки с «гипнотической силой врезаются в память и потом непроизвольно, без усилий вспоминаются»[185]. Более того, посетители кабаре настолько попадают во власть этих звуков, что потом неделями не могут от них избавиться. Подобной магией наделены слова, заимствованные из древних заклинаний, рефлексирует Балль, и люди не в состоянии им противостоять.

Следовательно, слово надо не только извлечь из контекста, но и наделить его силой заклинания. И тогда происходит удивительное: «исполненное магии слово вызвало к жизни, родило новое (курсив автора. – Б.Ф.) предложение, не обусловленное конвенциональным смыслом и никак с ним не связанное. Затрагивая одновременно сотни мыслей, но не называя их, наше предложение заставляло звучать изначальную, глубоко затаившуюся в нем иррациональную сущность, будило и усиливало глубочайшие пласты памяти»[186]. Именно это и происходило во время чтения симультанных стихотворений. Слово, ставшее магическим звуком, пробуждало ошеломленных слушателей к той реальности, которая пряталась за банальностью обыденной жизни. Чудесное вырывалось из плена повседневности.

Трудно не заметить в рассуждениях Балля сходство с тем, как трактовали заумь кубофутуристы. Вряд ли дадаист читал статьи Крученых, на европейские языки они не переводились, а русского он не знал. Нередко сходство списывают на знакомство Балля с Кандинским, мол, тот просветил своего немецкого друга на предмет футуристических экспериментов со словом. Существует даже апокриф, что русский художник вслух читал Баллю заумные стихи в кабаре «Вольтер». Его воспроизводит австро-немецкий авангардист Рауль Хаусман (1886–1971): «Кандинский знал о „новшествах“ Хлебникова и в 1916 году в кабаре „Вольтер“ даже декламировал его фонемы в присутствии Хуго Балля»[187]. В 1916 году Кандинского в Швейцарии не было, но то, что он познакомил Балля с заумной поэзией в Мюнхене еще до войны, исключить, конечно нельзя. Дело, однако, не столько в этом, а в том, что дадаистские и футуристические эксперименты со словом шли сходными путями. И на этих путях им нередко встречались представления о древней магии, упакованные либо в оккультную, либо в этнографическую обертку.

Магический епископ

Апофеозом магического действа стало выступление Хуго Балля с его «стихами без слов» 22 июня 1916 года. Среди зрителей он увидел корифеев модернистского танца Рудольфа Лабана (1879–1958), у которого училась жена Арпа Софи Тойбер, и Мэри Вигман (1886–1973) и несколько разнервничался. В его номере присутствовали и ритуальные жесты – мастера не простили бы промаха. Но главным козырем был костюм, придуманный самим Баллем. Он состоял из трех блестящих картонных цилиндров синего цвета – два на ногах и один на теле, золотистого картонного воротника и шаманского колпака в голубую и белую полоску. Руки оставались свободными, ими-то и можно было совершать магические пассы, например махать, как крыльями.

Эту «колонну с крыльями» товарищи по оружию и вынесли на сцену. Балль отверз уста и торжественно произнес: «Бери гаджи бимба». Далее последовало:

                 гландриди лаули лонни кадори                  гаджама бим бери глассала                  гландриди глассала туффм и зимбрабим                  гласса галассаса туффм и зимбрабим.  

Это были те самые магические звуки, заимствованные из древних заклинаний, которые должны были оказывать гипнотический эффект. Следуя оккультному принципу вибраций, Балль насыщал ими гласные, усиливая звучание согласных и повторяя самые эффектные сочетания. Невозможно отметить следы, ведущие от этих «стихов без слов» к конкретным магическим формулам из средневековых гримуаров, но то, что поэт пользовался этим ресурсом, свободно сочетая нездешние звуки, вполне возможно.

В какой-то момент он испугался, что серьезности ритуала противоречит слишком карнавальный костюм; «прилежно размахивая крыльями», он перелетел к другому пюпитру (на сцене их было три) и начал читать стихотворение „Караван“: „джолифанто бамбла о джоли бамбла“. Тяжелые звуки, имитирующие поступь слонов, вернули внимание публики, но этого было недостаточно. И тогда Балль неожиданно для себя «избрал каденцию церковного песнопения, стиль поминальной мессы католических церквей Востока и Запада»[188]. Он и сам не понял, почему это сделал, лишь на миг ему показалось, что из кубистского костюма выглянуло испуганное лицо десятилетнего мальчика, с жадным любопытством взирающего на губы священников во время поминальной мессы.

На самом деле произошло следующее. Почувствовав ослабление гипнотического эффекта, поэт интуитивно подключил еще один ресурс – детскую память о католической мессе. На два слоя магии – оккультной и церковной – наложилась еще и магия детства. Детская игра парадоксальным образом усилила серьезность ритуала. Мощь тройного залпа еще раз доказала, что «дурашливая игра» имеет неплохие шансы в схватке с рациональным Ничто. Свет погас, и «магического епископа», как поэт себя насмешливо обозначил, утащили со сцены.

Стоит добавить, что перед появлением в этой ипостаси Балль-теоретик в цивильном костюме объяснял публике, что дадаисты всем своим дружным коллективом отрекаются от слов, испоганенных языком газет, и возвращаются к «сокровенной алхимии слова», то есть приносят его в жертву, чтобы сохранить для поэзии ее последнее «священное прибежище». Но утверждая свою связь с «алхимиком» Рембо, они не забывали о том, что следует быть осторожными, чтобы не попасть в ловушку метафизических иллюзий, а чудо надо искать в банальном.

Ароматный писсуар

Еще отчетливей парадоксальная идея обыденности чуда прозвучала за океаном. Недаром Хюльзенбек говорил, что «дадаизм – это американская сторона буддизма, он беснуется, потому что умеет молчать, и действует, потому что находится в покое»[189]. Правда, больше это походило на цитату из даосского «Дао дэ цзин», но парадоксальное единство противоположностей характерно для обоих восточных учений. А прозаичная деловитость – для США.

Стоит ли удивляться, что концепция «одновременной поэзии» реализовала себя в жизни: художники заговорили в унисон по обе стороны Атлантики. Причем в Нью-Йорке (видимо, для пущей странности) – по-французски. Перебравшиеся туда из Парижа Марсель Дюшан (1887–1968) и Франсис Пикабиа (1879–1953) стали делать коллажи, причудливо комбинируя элементы машин и человеческие формы. Протест против механицизма современной цивилизации был совершенно дадаистским, хотя самим этим обозначением они в ту пору не пользовались. Большой интеллектуал, Дюшан пошел еще дальше, он в пух и прах раскритиковал Матисса за его цветовые инновации и потребовал положить конец «господству сетчатки». Идея должна доминировать над техникой исполнения, а значит, последней можно и вовсе пренебречь, извлекая предмет из натуральной среды и помещая в среду искусственную. Что он и проделал, отправив на выставку Общества независимых художников в Нью-Йорке в апреле 1917 года писсуар, названный «Фонтан» и игриво подписанный Р. Матт (почти французское aromate – ароматическое вещество). Против всех правил (вступительный взнос гарантировал участие) первый «реди-мейд» (ready-made – готовое изделие) был отвергнут, что стократно усилило резонанс скандального жеста.

Вызов сочетался с позитивной программой обнаружения в обыденном если не чудесного, то странного. Вырванный волевым усилием Дюшана из повседневного туалетного пространства, писсуар приобрел неожиданные черты, что позволило Луиз Нортон из дадаистского нью-йоркского журнала «Blind Man» обозвать его «Буддой туалета». Аллюзия была считана и Гийомом Аполлинером (1880–1918), который написал, что Дюшан «облагородил» свою тему, «превратив гигиенический предмет мужского туалета в Будду»[190]. Позднее мотив нахождения в обыденном всполохов иной реальности будет подхвачен сюрреалистами и, возможно, обогатившись теорией «остранения» Виктора Шкловского, даст основу для концепции «сюрреалистического объекта».

Другой вызов, брошенный Дюшаном высокой живописи, был еще провокативней. Он пририсовал карандашом усы и бородку Джоконде и подписал репродукцию загадочной аббревиатурой – LHOOQ. Но для кружка поэтов, сгруппировавшихся под началом Андре Бретона вокруг парижского журнала «Litterature», она не представляла никакой загадки. Будучи произнесенными вслух, эти буквы звучали как фраза на парижском арго – Elle a un cul. Мона Лиза наделялась шикарной задницей.

Не меньшее впечатление произвела на них и работа Пикабиа – чучело обезьяны на холсте, окруженное надписями: портрет Рембрандта, портрет Сезанна, портрет Ренуара. На живописи, не только классической, но и современной, был поставлен жирный крест.

К 1920 году дадаистское движение приросло парижанами, но в новом качестве просуществовало недолго – всего два года. Нечеловечески энергичный лидер движения Андре Бретон (1896–1966) не терпел реди-мейдов, когда речь шла об организации движения. Да и в творчестве (как и в жизни) больше всего ценил случайность. В 1922 году на Парижском конгрессе он объявил, что дадаизм вырождается в новое направление искусства. В его устах это прозвучало как смертный приговор.

Сюрреализм, хоть имя дико…

Слово «сюрреализм» придумал Гийом Аполлинер в 1917 году, незадолго до своей трагической смерти. В его устах оно звучало как попытка обозначить некий сдвиг к сверхлогическому, который он почувствовал в современном искусстве. Но в первом сюрреалистическом манифесте 1924 года Бретон придал ему гораздо большую точность: сюрреализм – это «психический автоматизм в чистом виде, с помощью которого предполагается выразить – словесно, посредством письменного слова или любым иным образом – конкретное функционирование мысли. Продиктованное самой мыслью при отсутствии контроля со стороны разума и освобожденное от любой эстетической или моральной заботы». И подкрепил сказанное философским определением: «сюрреализм основан на вере в высшую реальность некоторых прежде не замеченных ассоциаций, во всемогущество снов и бескорыстную игру мысли»[191].

При чтении «Манифеста» создается впечатление, что он написан не столько поэтом, сколько ученым. Но Бретон и собирался стать таковым – доучиться на медицинском факультете Сорбонны ему помешала война. Да и на войне он служил медбратом в психиатрических отделениях госпиталей, где лечил солдат от посттравматического синдрома (в ту пору это называлось «снарядным шоком», англ. shell shock); в конце войны он стал работать в знаменитой лечебнице Питье-Сальпетриер в Париже, где стажировался под началом Жозефа Бабински (1857–1932). Психиатрами и психологами предполагали стать и другие сюрреалисты: Луи Арагон (1897–1982), Макс Эрнст (1891–1976), Филипп Супо (1897–1990). Однако общее впечатление «научности» манифеста обманчиво.

Как верно замечает автор прекрасной монографии «Сюрреализм и оккультное» Тессель Бодэн, термин «автоматизм» был действительно позаимствован Бретоном из «динамической психиатрии», которую он практиковал под руководством Жозефа Бабински, но понятие «психический» взято из иной сферы знания, а именно «психических исследований», как в ту пору называли парапсихологию. И пусть эти две области в начале прошлого века соприкасались, «психический автоматизм» сюрреалистов был не научным/паранаучным методом, а самостоятельным творческим приемом, который помог им осуществить свою революцию в искусстве[192].

Первые опыты автоматического письма Бретон и Супо провели в 1919 году. Бретон впал в послеобеденную дремоту и испытал сильное поэтическое озарение – слова и образы переполнили его полусонный ум. Само по себе такое вдохновение не являлось чем-то необычным: скажем, британский романтик Сэмюэл Колридж сочинил во сне поэму «Кубла Хан, или Видение во сне» (1797), но наутро записать ее целиком не успел, поскольку работу прервал неурочный посетитель и строчки испарились из бодрствующего сознания. К тому же, как признавался поэт, ночной приступ вдохновения был спровоцирован опиумом.

Бретон наркотики терпеть не мог[193], и его порадовала легкость, с которой он вошел в поэтическую дрему. Оказалось, что ее можно вызвать естественным путем и не откладывать запись строчек до пробуждения. Именно так и поступали спириты, записывая сообщения от духов. Таким образом плоды автоматического письма сохранялись от забвения.

Бретон сообщил об открытии товарищу, и они принялись сочинять на пару, по ходу дела совершенствуя технику письма, но не внося правку в плоды дремотного вдохновения. Так в течение двух месяцев – мая и июня – возникла книга «Магнитные поля», опубликованная в 1920 году[194]. Понимая, что он дал выговориться бессознательному, Бретон послал книжку Фрейду в Вену с дарственной надписью[195].

Сеансы без духов

Коллективно исследовать «психический автоматизм» сюрреалисты начали 25 сентября 1922 года в квартире Андре Бретона и его жены Симон Кан (1897–1980) на улице Фонтен в Париже. К этому времени их ранний кружок, возникший вокруг журнала «Litterature», – Луи Арагон, Поль Элюар, Филипп Супо, Теодор Френкель (1896–1964) – расширился и включал в себя двух молодых поэтов Робера Десноса (1900–1945) и Рене Кревеля (1900–1935), а также кельнского дадаиста – художника Макса Эрнста.

Летом Бретон подверг сомнению авторитет дадаизма; надо было двигаться дальше. Начался период поисков, который сами сюрреалисты назвали mouvement flou (фр. «неясное движение»). У его истоков и стояли сеансы на улице Фонтен. Я употребил слово «сеансы» не случайно, потому что на первый взгляд они мало чем отличались от сеансов медиумических.



Поделиться книгой:

На главную
Назад