Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Величина качества [Оккультизм, религии Востока и искусство XX века] - Борис Фаликов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

«Психические исследования» возникли в конце XIX столетия не на пустом месте, это была реакция научного сообщества на спиритизм. Именно интерес к сверхъестественным способностям знаменитых медиумов и подвиг ряд ученых исследовать этот феномен. Иногда они разоблачали исследуемых (как это сделал Ричард Ходжсон, член Общества психических исследований, по отношению к Елене Блаватской), иногда не могли доказать факт мошенничества, а иногда и сами увлекались спиритизмом (русский химик Александр Бутлеров). Позиция кружка Бретона была совершенно иной. Они не верили в спиритическую метафизику («я совершенно не верю, что между мертвыми и живыми возможно сообщение» – Бретон), но считали, что сам медиумический метод способен открыть им бездны бессознательного, которые лишь приоткрыл психоанализ Фрейда.

Не случайно Бретон незадолго до начала сеансов ездил к Фрейду, чтобы обсудить с ним задуманное, но великий венец отреагировал на артистическую инициативу вяло. Во-первых, его вполне устраивал собственный метод свободных ассоциаций, во-вторых, он не считал, что терапия может использоваться как художественный прием, а в-третьих, его вкусы были весьма старомодны и он не любил современного искусства.

Инициатором первого сеанса на улице Фонтен был Рене Кревель. Будучи на каникулах, он посетил спиритку, мадам Д., и та обнаружила у молодого поэта недюжинные задатки. Оставалось обучить его начаткам медиумической техники, что она с удовольствием и проделала. Сюрреалисты четко следовали полученным предписаниям: потушили свет и сели за стол, взявшись за руки. Через три минуты Кревель впал в транс, голова его упала на стол, и он начал с мелодраматическими всхлипываниями бормотать слова, перемежая их непристойностями. Бретону не терпелось выяснить, может ли подвиг Кревеля повторить кто-нибудь еще, и когда тот пришел в себя, выпроводил его из комнаты. Через полчаса инициативу товарища подхватил Деснос, который довольно просто вошел в нужное состояние и начал царапать стол, словно намереваясь что-то написать[196]. По пробуждении оба утверждали, что не помнят произошедшего. Остальные участники сеансов оказались менее одаренными, им так и не удалось стать медиумами, хотя они старались изо всех сил. Бретон, который легко впадал в транс во времена сочинения «Магнитных полей», вероятно, на этот раз предпочел сохранить лидерскую позицию, выступая в роли не пассивного медиума, а мага-повелителя, эдакого Свенгали из романа Джорджа дю Морье «Трильби» (1894), который не одно десятилетие пугал европейское воображение (в 1927 году по мотивам романа был снят фильм). Бретон давал направление сеансам, задавая вопросы поэтам-медиумам, и, возможно, действительно оказывал на них гипнотический эффект.

Сеансы продолжались с переменным успехом до весны следующего года. Кревель и Деснос словно соревновались между собой за медиумическое первенство – пророчествовали, записывали диковинные сообщения. Деснос настаивал, что ему удалось установить телепатическое общение с Дюшаном в Нью-Йорке, вернее не с самим мэтром, а с его женским альтер эго Роз Селяви. Дюшан придумал себе этот псевдоним в 1921 году, в его основе лежала французская фраза Eros, c’est la vie («Эрос, такова жизнь»), и подписал им несколько произведений. Но после фотографий, сделанных его соратником, дадаистом Маном Рэем (1890–1976), для которых Дюшан позировал в облике трансвестита, мадам Селяви зажила самостоятельной жизнью. Этим и воспользовался изобретательный Деснос, войдя в транс и прочитав от ее имени стихи.

Однако Кревель не желал уступать и как-то напророчил, что скоро умрет от туберкулеза, и эта ужасная судьба грозит не ему одному. Действительно, на следующий день Макс Эрнст начал харкать кровью, но ни он, ни Кревель чахоткой не заболели[197]. Деснос все труднее отходил от трансов, и Бретону приходилось выплескивать на него кувшин холодной воды. Однажды после такого неприятного пробуждения поэт бросился на старшего с перочинным ножом. Когда Бретон обнаружил, что находящийся в экстазе Кревель в соседней комнате небезуспешно пытается подбить товарищей на самоубийство, он решил прервать эксперименты[198]. Исследуемое бессознательное явно выходило из-под контроля.

Игры в науку и спиритизм

Тем не менее Бретон посчитал общий результат проведенных сеансов вполне удачным. Чтобы снять сходство со спиритизмом, он позднее назвал их «сновидческими сессиями». 11 октября 1924 года, накануне выхода первого манифеста, на улице Гренель открылось Бюро сюрреалистических исследований, где члены движения могли собираться для дальнейших экспериментов с «психическим автоматизмом».

Сессии в Бюро были обставлены с гораздо большей «научностью», чем сеансы на квартире Бретона. Исследования заранее планировались, их результаты (автоматическое письмо и описания снов) заносились в специальный журнал. Сессии фотографировал дадаист Ман Рэй, который перебрался в Париж и встал под новые знамена. Эти снимки печатались в журнале «Сюрреалистическая революция», основанном в один год с Бюро. Своим строгим внешним видом журнал мало походил на литературный, скорее на научный. Однако при ближайшем рассмотрении выяснялось, что снимки Рэя не делались с натуры, а были постановочными. То есть поэты и художники старательно изображали, как они занимаются исследованиями бессознательного. По сути, это был художественный жест, а не научный факт; творческая игра в исследование, а не сам исследовательский процесс.

Если задуматься, сходным образом сюрреалисты относились и к медиумическим сеансам. Они имитировали их внешние параметры – садились вкруг стола, взявшись за руки, выключали свет, впадали в транс, но это была игра в спиритизм. Они наотрез отказались от метафизики спиритов, не признавая возможность общения с мертвыми. Не принимали они и теософскую версию медиумизма, поиски астральных миров и космического «Я» были им совершенно чужды. Когда Деснос вступал в телепатическое общение с женской ипостасью Дюшана, та исторгала сентиментальные благоглупости и очаровательные трюизмы, что воспринималось участниками да и самим поэтом с большой долей иронии. Впрочем, никто не сомневался, что воображение поэта указывало на большой творческий потенциал. В любом случае это был поэтический акт, а не оккультный «парафакт».

Как мы помним, оккультизм был результатом встречи эзотеризма с наукой. Однако дальнейшая его секуляризация, многократно ускоренная парапсихологическими штудиями, почти полностью лишила оккультизм метафизического измерения. Именно в таком виде он и был подхвачен сюрреализмом и превращен им в творческий метод «психического автоматизма».

Перманентная революция

Метод этот принес его изобретателям немало достижений. Вначале он практиковался в литературе, где автоматическое письмо помогло поэтам добраться до бессознательных глубин и выплеснуть на читателей богатый улов видений. Потом подключились художники. Здесь возникла определенная сложность – если ты вооружен лишь ручкой или пишущей машинкой, содержание бессознательного можно сразу перенести на бумагу, но краска, кисть и холст – слишком сложный инструментарий для спонтанного творческого акта.

Макс Эрнст и Джорджо де Кирико (1888–1978) попытались решить проблему, изображая царство собственных снов, но чтобы передать их ирреальное содержание на холсте, все же требовалась некоторая рефлексия, то есть вмешательство разума, против которого предостерегал бретоновский манифест. Сны начали играть ключевую роль в сюрреалистической живописи, но Хуан Миро (1893–1935) и Андре Массон (1896–1987), не удовлетворившись ими и пытаясь уподобиться собратьям-поэтам, стали искать визуальный эквивалент спонтанности.

Действительно, сны, запечатленные на холсте, были лишены темпорального измерения, но тут на подмогу живописи пришел кинематограф. К сюрреалистам присоединяются Луис Бунюэль (1900–1983) и Сальвадор Дали (1904–1989), сняв два фильма – «Андалузский пес» (1928) и «Золотой век» (1930).

Требуя от своих сторонников автоматизма и спонтанности, то есть постоянного обновления, Бретон слишком высоко задирал планку. Сюрреалистическая революция грозила стать перманентной. Теоретически это звучало неплохо – Бретон был прилежным читателем Троцкого, – но на деле приводило к бесконечным расколам. Каких-то еретиков лидер безжалостно отлучал сам, за что получил прозвище «папы сюрреализма», кто-то уходил по своему желанию и получал отлучение в спину.

Нередко яблоком раздора становились оккультные вопросы. Поэт Рене Домаль (1908–1944), стоявший во главе сюрреалистской группы «Большая игра», обвинил Бретона в том, в чем тот прежде обвинял дадаистов: «Берегитесь, Андре Бретон, когда-нибудь вы попадете в учебники по истории литературы». Но главное, сюрреалистский мейнстрим не устраивал Домаля выхолощенностью своих оккультных практик. Поэт, прошедший выучку индуизма, не желал отказываться от трансцендентного в искусстве, что со временем и привело его под крыло Георгия Гурджиева (об этом см. подробнее в главе IV).

Однако чаще атаки на Бретона шли с противоположного фланга. Его представители окопались на улице Бломе (в доме 45, где Андре Массон делил студию с Хуаном Миро) вокруг редактора журнала «Documents» Жоржа Батайя (1897–1962). Батай обвинял отца-основателя в гегельянстве и в качестве примера идеалистической диалектики приводил часто цитируемую Бретоном фразу Лотреамона: «Прекрасное – это случайная встреча швейной машинки и зонтика на анатомическом столе»[199]. Мол, именно такое столкновение несовместимых образов и порождает идеальную сюрреальность. Он противопоставлял этому гегельянскому идеализму «низменный материализм», стремясь очистить сюрреализм от последних следов трансцендентного. Бретоновский оккультизм казался ему недостаточно секуляризованным.

Во втором манифесте 1929 года Бретон откликнулся на ересь очередным актом изгнания. Помимо Батайя под отлучение попали Массон, Миро, писатель и этнограф Мишель Лейрис (1901–1990) и когда-то близкие соратники – Супо и Деснос[200]. Но «улица Бломе» не собиралась сдаваться. На следующий год она выпустила коллективный памфлет «Un cadavre» (фр. «Мертвец»), где Батай объявлял Бретона «религиозным пустозвоном», а на обложке красовался фотомонтаж мэтра, изображенного в терновом венце[201]. Со стороны «низменных материалистов» это звучало как высшее оскорбление.

От Рембо к Шкловскому

Парижские сюрреалисты, подобно цюрихским дадаистам, опирались на наследие прóклятых поэтов и прежде всего Артюра Рембо. Согласно Рембо, поэт – ясновидящий, который с помощью алхимии слов создает новый язык и преображает мир, приближая вселенскую утопию. «Я утверждаю, надо быть провидцем, сделать из себя провидца, – писал Рембо своему товарищу Жоржу Изамбару в мае 1871 года и предлагал конкретные методы такой трансформации. – Поэт превращает себя в провидца длительным, основательным и продуманным расстройством всех своих чувств. Любовью во всех ее проявлениях, страданием и безумием»[202]. К этому рецепту следует добавить алкоголь и наркотики, которые в конце концов не только превратили поэта в провидца, но и убили его.

Хуго Балль наследует у Рембо его словесную алхимию, но упрекает в чрезмерной метафизичности. Отправившись в Африку в поисках «фантастической религии», он пренебрег чудом обыденного, не прозрел странное в банальном. Зато такое магическое зрение оказалось по плечу Дюшану, увидевшему в писсуаре голову Будды.

Бретон и его товарищи подхватили у Рембо призыв к ясновидению, но обогатили его прозаичностью дадаистов. Расстраивая чувства с помощью психического автоматизма, они развивали в себе особое зрение, которое помогало увидеть странное и жуткое не только в подвалах собственного сознания, но и в повседневной жизни Парижа.

Их прогулки по городу походили на охоту, дичью служили такие объекты во внешнем мире, которые находили соответствие в мире внутреннем. А поскольку внутренний мир сюрреалиста был весьма причудлив, то дичь обычно являлась «дичью». Диковинные вывески и нелепые события уличной жизни, на которые случайно падал взгляд, становились артефактами нового искусства. Вывеска «Дрова – уголь», с галлюцинаторной настойчивостью преследовавшая Бретона и Супо во время их блужданий по Парижу, попала на последнюю страницу «Магнитных полей», символизирующую надгробие.

Так возникла концепция «сюрреалистического объекта». Возможно, сформироваться ей помогло не только наследие дадаистов, но и идея «остранения», сформулированная Виктором Шкловским: «Прием остранения у Л. Толстого состоит в том, что он не называет вещь ее именем, а описывает ее как в первый раз виденную». Обобщая, Шкловский так описывает действие приема: «Целью образа является не приближение значения его к нашему пониманию, а создание особого восприятия предмета, создание „видения“ его, а не „узнавания“»[203]. Мостик от русского формализма к французскому сюрреализму могла перекинуть близкая подруга Шкловского Элла Каган, она же Эльза Триоле (1896–1970), которая вышла в 1927 году замуж за Луи Арагона.

Однако укоренена идея «объекта» прежде всего в оккультизме XIX столетия (по большей части в его французском изводе), который в той или иной степени повлиял и на Рембо, и на дадаистов, и на Бретона сотоварищи. Все они читали Элифаса Леви (Альфонс-Луи Констан, 1810–1875) и Папюса (Жерар Энкосс, 1865–1916). Ключевая оккультная мифологема, суть которой заключалась в том, что за обыденным миром скрывается иной, пробиться к которому можно с помощью магических заклятий и ритуалов, а потом воспользоваться похищенными в нем тайнами для преображения мира вокруг, была им вовсе не чужда.

Вместе с тем в их умах эта мифологема претерпела радикальную секуляризацию. Иной мир погрузился в глубины бессознательного, средством его достижения стало искусство. Оно сделалось и средством преображения мира. Увидев истинное/странное лицо мира, адепты нового искусства уже не могли оставаться в его иллюзорном рациональном плену. Правда, некоторым одного лишь искусства оказывалось недостаточно и они призывали к освобождению от буржуазных иллюзий средствами левой политики.

В большей мере это было характерно для сюрреалистов. Бретон увлекался Троцким, Арагон и вовсе вступил в коммунистическую партию. Хуго Балль смотрел на вещи мудрее. В своих мемуарах он писал: «Странная штука: когда у нас в Цюрихе, на Шпигельгассе 1, было свое кабаре, напротив, на той же Шпигельгассе в доме № 6, если я не ошибаюсь, жил господин Ульянов-Ленин. Вероятно, он каждый вечер слушал нашу музыку и наши тирады, не знаю, с удовольствием ли и с пользой ли для себя. А когда мы на Банхофштрассе открыли галерею, русские уехали в Петербург, чтобы готовить революцию. Является ли дадаизм как символ и жест противоположностью большевизма? Противопоставляет ли он разрушению и доведенной до совершенства расчетливости абсолютно донкихотскую, не признающую какую бы то ни было целесообразность, непостижимую сторону мира? Будет интересно понаблюдать, что произойдет там и что тут»[204].

Противопоставляя дадаизм большевизму, Балль сделал это в неожиданном ключе: по сути, он упрекнул большевизм в недостаточной радикальности (буржуазная расчетливость доведена в нем до совершенства), в отличие от которого дадаизм представлял собой бескорыстную устремленность к непостижимому. Расчетливое разрушение привело к страшным гекатомбам (тут единственным конкурентом большевизму оказался лишь еще более рациональный нацизм), а донкихотская открытость сверхрациональному по сей день оплодотворяет искусство авангарда.

От детства к безумию

Прославляя детский бунт дадаизма против тюремной рациональности взрослых, Балль замечает, что детство граничит не только с очаровательной наивностью, но и с инфантилизмом и паранойей. А им, как известно, место уже не в детской люльке, куда подобно младенцу укладывается дадаист, а в сумасшедшем доме. Однако он делает из этого наблюдения неожиданный вывод – настоящих буйных мало, поэтому их следует искать не только в современном искусстве и политике, но и в бедламе (вспоминается призыв сойти с ума, который мы находим у Рембо). «В инфантильной необдуманности, в безумии, когда разрушены сдерживающие факторы, всплывают наверх не затронутые логикой и мыслительным аппаратом, недоступные в нормальном состоянии глубинные пласты, всплывает мир с собственными законами и собственной конфигурацией, задающий новые загадки и ставящий перед нами новые задачи, словно вновь открытая часть света. В самом человеке заключен рычаг, с помощью которого можно сорвать с петель этот наш изношенный мир»[205].

Делая шаг от дурашливого безумия детства к опасному бунту умалишенных, дадаизм передает эстафету сюрреализму, для которого безумие становится главным ресурсом нового искусства. В 1922 году в Германии вышла книга «Художественные работы умственно больных», написанная врачом Гейдельбергской психиатрической клиники Хансом Принцхорном[206]. В этом же году роскошно изданный труд, снабженный 187 иллюстрациями, привез с собой в Париж Макс Эрнст. Картинок было достаточно даже для тех, кто не слишком понимал немецкий язык. Сюрреалисты провозгласили их образцами истинного творчества, которое ничем не уступало «примитивному» искусству, столь популярному в модернистской среде. Выхолощенному реализму противопоставлялся новый полет воображения, который более не сдерживала темница разума. Этому следовало подражать, чем небезуспешно занимались сам Эрнст и другие художники его круга. Безумцы наряду с медиумами становились новыми героями сюрреалистического пантеона.

4 октября 1926 года Андре Бретон забрел в магазин «Юманите» на улице Лафайет и купил там книжку Льва Троцкого, после чего неспешно двинулся в сторону Гранд-опера. Вдруг он увидел перед собой молодую женщину: «В отличие от остальных прохожих, она идет с высоко поднятой головой. Она так хрупка, что, ступая, чуть касается земли. Едва заметная улыбка, кажется, блуждает по ее лицу. Она прелюбопытно накрашена: будто, начав с глаз, не успела закончить, край глаз – слишком темный для блондинки. ‹…› Я никогда не видел такие глаза. Без колебаний я обращаюсь к незнакомке, признаюсь, впрочем, что настроен на самое худшее. Она улыбается, но очень таинственно, и, я бы сказал, словно со знанием дела (курсив автора. – Б.Ф.) ‹…› Я разглядываю ее получше. Отчего в ее глазах происходит нечто столь исключительное? Что отражается в них с темной тоской и одновременно светится от гордости? Еще одну загадку задает начало исповеди, которую она совершает, не требуя от меня ответного шага, абсолютно доверяя мне, что могло бы (или не могло?) быть неуместным»[207].

Поэт был пленен, уличный флирт стремительно перерос в роман, который длился недолго, но был до краев наполнен самыми необычными и таинственными событиями. «Андре? Андре?… Ты напишешь роман обо мне. Я уверена. Не говори „нет“. Берегись: все слабеет, все исчезает. Нужно, чтобы от нас осталось нечто», – заявила девушка (она назвалась Надей) на пятый день знакомства и, конечно, оказалась права[208]. В сети охотника попалась такая дичь, которая оплодотворила воображение не только Бретона, но и круга его друзей. Поль Элюар выполнял роль Гермеса, а Макс Эрнст даже побоялся рисовать ее портрет: «Мадам Сакко (модная парижская ясновидящая. – Б.Ф.), ответил он, видела на его пути некую Надю или Наташу, которая будет внушать ему антипатию и которая… может причинить физическую боль его любимой женщине»[209]. Ман Рэй, напротив, сделал фотомонтаж глаз Нади, который иллюстрировал роман.

Конец героини был вполне предсказуем. «Несколько месяцев назад мне довелось узнать, что Надя была сумасшедшей. Из-за эксцентричностей, которым она, вероятно, предавалась в коридорах своего отеля, ее поместили в лечебницу, кажется в Воклюзе», – будничным голосом сообщает поэт на последних страницах своего романа[210].

Со времени напечатания романа миф о Наде перестал быть достоянием парижского кружка и стал воплощать собой не только идеал сюрреалистской femme fatal, но и суть движения. Какие-то женщины являлись к Бретону уже после Второй мировой войны и говорили, что они и есть истинные Нади. Особенно ему запомнилась самозванка-норвежка[211]. В начале нынешнего столетия голландская писательница Хестер Альбак, переживая экзистенциальный кризис, сняла квартиру в Париже, где случайно (Бретон!) обнаружила за радиатором отопления смятую копию романа и написала собственную книгу о той, кто стала музой поэта[212]. Бретон настаивал на документальности и автобиографичности романа (к нему прилагались очаровательные рисунки героини), но скрыл имя прототипа. Каким бы документальным ни прикидывался миф, он отражал сверхреальность, и то, как звали героиню в реальности, было не принципиально.

Однако та, кто повергла Бретона, а потом и череду его единомышленников, последователей и поклонниц в восхищенный ступор, заслуживает упоминания. Ее звали Леона Делькур (1902–1941), после краткой вспышки любви к поэту она впала в острый психоз, потом у нее диагностировали шизофрению, и врачи больше не выпускали ее из своих цепких рук. Умерла Леона в приюте для умалишенных неподалеку от Лилля, откуда была родом. В Париже она нищенствовала, перебиваясь ролями третьего плана в малоизвестных театриках и проституцией. Попробовала перевозить кокаин, но сразу попалась, о чем с удивлением рассказала Бретону. Как полагают исследователи, экзотический псевдоним она позаимствовала у американской танцовщицы Беатрис Уонгер (1891–1945), но Бретон предпочитал русский след: «Надя, потому что по-русски это начало слова „надежда“ и потому что это только начало»[213].

Жрица Изиды

На второй день знакомства Надя дает поэту небольшой сеанс салонного ясновидения: «Я вижу, что у вас в доме. Вашу жену. Брюнетка, естественно. Маленькая. Симпатичная. А вот собака рядом с ней. Возможно, где-то еще и кошка (это верно). В данный момент ничего другого я не вижу»[214]. Бретон поражен, но не слишком – на подобные вещи способен и его приятель Робер Деснос. Взгляд Нади падает на дом: «„Видишь, окно там, внизу? Черное, как все остальные. Посмотри хорошенько. Через минуту в нем будет свет. Оно станет красным“. Проходит минута. Окно освещается. На нем действительно красные занавески»[215]. Они идут мимо Консьержери, Надя вцепляется руками в решетку и говорит, что сидела в этом каземате во времена Марии Антуанетты: «Я тоже была в тюрьме. Кто я? Я была много веков назад. А ты в ту эпоху, кто ты был?»[216]

Непостижимые совпадения подстерегают героев на каждом шагу. Надя говорит Андре, что его поцелуй оставляет у нее во рту привкус священного, а ее «зубы занимают место гостии». На следующее утро он получает письмо от Арагона из Италии с репродукцией картины Учелло «Профанация гостии». Официант в ресторане, куда парочка зашла перекусить, ведет себя крайне неуклюже, то прольет вино, то разобьет тарелку, при этом соседние столики он обслуживает вполне умело. В конце ужина бедняга просто боится приближаться к ним, но Надя нисколько не удивлена. «Она знает, что в ней таится некая власть над отдельными личностями, среди которых, например, представители черной расы – где бы она ни была, они обязательно подойдут поговорить с ней»[217]. И действительно, поэт замечает, что незнакомцы шлют ей воздушные поцелуи, словно она их околдовала.

Апофеоз наступает в квартире Бретона. Надя узнает картины Брака, Матисса, де Кирико, которые раньше не могла видеть, но элементы которых встречались в ее собственных набросках. Сложнейшую картину Макса Эрнста «Но мужчины не узнают об этом ничего» она растолковала с особой дотошностью, и ее слова полностью совпали с интерпретацией самого художника, записанной на обороте холста.

Подвожу итог. Под пером Бретона безумица предстала в облике жрицы Изиды: она наводит чары, прорицает, видит не только будущее, но и прошлое, странствует в веках, прозревает тайны, недоступные обывателям, повелевает случайностями и видит сквозь стены. Само имя египетской богини на страницах не встречается, но оно возникнет в романе Бретона «Арканум 17» (1945), вдохновленном встречей с другой женщиной. Но об этом позже.

Героиня сюрреализма – это и королева оккультного мира. Причем если у Томаса Стернза Элиота подобные персонажи покрыты защитным слоем иронии («Мадам Созотрис, знаменитая ясновидящая, / сильно простужена, тем не менее / с коварной колодой в руках слывет / мудрейшей в Европе женщиной»[218]), то у Бретона на нее наброшен романтический флер, скорее заставляющий вспомнить об «Аврелии» (1855) Жерара де Нерваля.

Случай Юнга

Бретон пытается описать свои отношения с героиней несколько отстраненно, словно наблюдая за ними со стороны. Он как бы занимает позицию ученого-психиатра, которую пытались имитировать сюрреалисты, создавая свое Бюро сюрреалистических исследований. Отсюда безразличная констатация факта помещения Нади в клинику, словно один врач сдает пациентку на руки другому, более опытному. Однако сквозь эту позу прорывается совсем иное чувство, которое можно назвать религиозным. Это чувство благоговения перед человеком, наделенным сверхъестественными способностями. Мир от ее присутствия словно оживает и становится чудесным, в этом мире Бретону хотелось бы остаться навсегда («Когда я рядом с ней, то чувствую себя ближе к тем вещам, которые ее окружают»)[219]. «Сюрреалистический объект» под пристальным взглядом становится предметом нездешнего мира и с трудом поддается секуляризации. В нем мерцает неуловимое трансцендентное измерение. Может быть, были правы друзья-враги с улицы Бломе, упрекавшие Бретона в религиозных пережитках? Или это романтическая реакция поэта на встречу с таинственной незнакомкой, выхватывающая ее из плена обыденности? Сродни той, которую в русской поэзии испытал Александр Блок.

Однако подобная реакция на встречу с тайной не является прерогативой лишь поэтов. В июне 1895 года студент медицинской школы Карл Густав Юнг (1875–1961), в будущем знаменитый психоаналитик, решил провести спиритический сеанс в кругу своих родственниц на родине в Базеле. Его кузина Хелен (Хелли) Прейсверк оказалась сильным медиумом, легко впадала в транс и установила контакт со своим покойным дедушкой Самуилом. Дедушка наговорил собравшимся всякой всячины, а в следующий раз «привел» на сеанс деда самого Юнга. Тот в отличие от товарища оказался менее словоохотливым, но Карл Густав был впечатлен. Однако юная Хелли готовилась к конфирмации, и пиетистская родня запретила ей участвовать в сеансах. Юнг расстроился, он проводил сеанс как научный эксперимент, записывал результаты и со временем собирался их опубликовать. Поэтому, когда через пару лет возникла возможность продолжить опыты (чему немало способствовали чувства Хелли к своему кузену), он отнесся к ним со всей научной строгостью.

Начав в цюрихской клинике Бургхельцли в 1902 году карьеру психиатра, Юнг положил свои наблюдения в основу докторской диссертации «О психологии и патологии так называемых оккультных феноменов». В этой работе он в полном соответствии с научными представлениями того времени поставил своей кузине диагноз «истерия». Молодой ученый интерпретировал медиумический феномен как симптом диссоциативного процесса, когда сознание расщепляется и ведет к патологическим изменениям личности[220]. Он зашифровал имя медиума под псевдонимом S.W., но это оказался секрет Полишинеля. Соседи о сеансах знали, «истеричку» легко идентифицировали, и это не лучшим образом сказалось на ее репутации. Замуж она так и не вышла.

Юнг продолжил блестящую карьеру в Цюрихе, став одним из основателей современного психоанализа. Зигмунд Фрейд готовил его в свои преемники, но отношения между ними разладились. Одной из главных причин были планы Юнга «пробудить у интеллигенции вкус к символам и мифам» дионисийского толка, то есть создать из психоанализа мистериальный культ. Об этом он чистосердечно писал коллеге, на что агностик Фрейд не менее прямо возражал: «Я не ищу замену религии. Эта потребность подлежит сублимации»[221].

Скептицизм старшего товарища не остановил Юнга. В декабре 1913 года он вспомнил о спиритическом опыте юности и вызвал у себя состояние транса. Последовал поток мощных видений, которые он истолковал как посвящение в эллинистический культ Митры. Он увидел себя в облике Deus Leontocephalos, львиноголового бога, изображение которого археологи обнаружили в одном из митраистских святилищ. Оккультные переживания сохраняли ценность для Юнга на протяжении всей жизни, и в мемуарах, основанных на беседах с верной ученицей Аньелой Яффе, они занимают не одну страницу[222].

То, что случилось с Юнгом, напоминает произошедшее с Бретоном. Поэта встреча с влюбленной в него психопаткой подвигла к написанию романа, ученого медиумические сеансы с неравнодушной к нему «истеричкой» – к созданию диссертации. Они использовали несчастных женщин для достижения своих профессиональных целей. Но результаты не вполне соответствовали их ожиданиям. Поэт открыл в оккультном не только творческий метод, но и возможность встречи с запредельным. Ученый перестал толковать медиумический транс как симптом патологического расстройства личности. Более того, он примерил его на себя, чтобы понять наконец, что испытывает настоящий оккультист.

Полевые исследования

То, что проделал Юнг, не является чем-то необычным. К методологии включенного наблюдения прибегали многие выдающиеся этнографы XX столетия, изучающие ритуалы первобытных народов. Но для психиатрии подобный метод был новаторским – мало кто решится сойти с ума, чтобы понять, что происходит в душе больного. Тут необходимо достичь своего рода раздвоения личности, чтобы одним глазом наблюдать диковинные видения, а другим – свою реакцию на них. Юнгу это удалось, в результате чего и возникло новое направление – глубинная психология.

Если задуматься, нечто похожее пытались осуществить и сюрреалисты. Они участвовали в медиумических сеансах, чтобы использовать добытый улов бессознательного для художественного творчества. Но кроме сходства есть и различие. Юнг был врачом, который с помощью метода включенного наблюдения помогал пациентам, Бретон был художником, который вступал в творческую игру с медиумизмом и даже безумием, чтобы решить свои художественные задачи. И с каждым годом эта игра становилась все более изощренной.

Между двумя войнами на Европу и США накатила новая волна интереса к верованиям неписьменных народов. На смену «кабинетной этнографии» стали приходить полевые исследования: ученые отправлялись в самые отдаленные уголки Азии, Африки и Америки, чтобы изучать таинственные ритуалы местных племен, по которым не прошла тяжелая поступь цивилизации. Работы о дологическом/магическом мышлении первобытных народов появлялись одна за другой. Они не могли не привлечь внимание сюрреалистов, известных борцов с логикой. Более того, некоторые из них решили на время сами переквалифицироваться в этнографов. Начавшаяся война способствовала этому решению, сдвинув многих с насиженных мест. Швейцарец Курт Селигман (1900–1962) первым из сюрреалистов перебрался в Америку (еще до войны он исследовал ритуалы индейцев на Северо-Западе США и в Канаде), Пьер Мабилль (1904–1952) отправился на Гаити, где служил во французском посольстве и изучал религию вуду, а Леоноре Кэригман (1917–2011) удалось добраться до Мексики, где она увлеклась шаманизмом. Излишне говорить, что метод включенного наблюдения пришелся по душе сюрреалистам-антропологам, идеально наложившись на их идею игры. Магические ритуалы вкупе с книжным оккультизмом дали новый импульс творчеству, атрибуты племенных ритуалов и оккультные реминисценции вступили на полотнах и в поэзии сюрреалистов в причудливый симбиоз.

Надя 0.2

Большая группа сюрреалистов обосновалась в Нью-Йорке, где попала под крыло Пегги Гуггенхайм (1898–1979), одной из самых влиятельных американских меценаток, поощрявших новое искусство. Макс Эрнст, которому она помогла бежать из оккупированной Франции, вступил с ней в брак, но он оказался недолговечным. Сильное увлечение пережил и Бретон, в творчестве которого новые музы всегда играли важную роль. Роль новой «Нади» исполнила пианистка Элиза Биндорф-Кларо (1906–2000) из Чили, которая, оставив мужа, перебралась в столицу американской богемы. В 1943 году они случайно встретились во французском ресторанчике на Манхэттене, а на следующий год уже отправились в Канаду: Бретон не желал учить английский язык, а в Квебеке говорили по-французски. Там он и написал за два месяца, прибегая к методу автоматического письма, роман «Арканум 17», название которого отсылало к картам Таро[223]. Оккультное толкование старинной колоде гадальных карт одним из первых дал Элифас Леви, книгой которого Бретона снабдил в Нью-Йорке Селигман.

Возлюбленная поэта предстает в романе в трех женских обликах – ундины Мелузины, Звезды (одна из карт Таро) и Изиды. Эти персонажи должны избавить автора от экзистенциальной тоски, магически воскресив его. Лучше всего на роль спасительницы подходила Изида, которая сумела оживить останки убитого и расчлененного мужа. Цитируя Леви, Бретон отождествляет себя именно с ним – «черным богом Озирисом». Фигура Мелузины годится для этой цели меньше: согласно средневековым преданиям, ундина сама достигает бессмертия, лишь завоевав любовь смертного. Но это не смущает поэта, и он легко совершает инверсию, теперь в роли спасительницы выступает Мелузина. Звезда – 17-й аркан Таро, давший название роману, – олицетворяет свет надежды, который должен вывести поэта из лабиринта, в котором он проходит мучительное посвящение. Роман пестрит отсылками к оккультным реалиям и персонажам. Кроме уже упомянутых, на его страницах нас встречают Люцифер, каббала, Эммануил Сведенборг и Парацельс. Завершающую точку ставят иллюстрации чилийца Роберто Матты (1911–2002), который снабдил первое издание 1945 года работами по мотивам четырех карт Таро: Любовники, Колесница, Луна и Звезда (звезд художник изобразил несколько, возможно намекая на любвеобилие поэта).

Увлечение книжным оккультизмом Бретон и его спутница дополняли полевыми исследованиями. Элиза Биндорф избежала печальной судьбы Леоны Делькур. Влюбленные сочетались браком в Рено (штат Невада) в 1945 году, после чего посетили резервации Пуэбло и Зуни, где наблюдали шаманские обряды этих племен. Потом они заехали в Нью-Мексико познакомиться с магической практикой индейцев из племени хопи (там побывал и Макс Эрнст), а на пути в Париж заехали к Мабиллю на Гаити, где Бретон подружился с художником Гектором Ипполитом (1894–1948), бывшим по совместительству жрецом вуду в третьем поколении.

Великие прозрачные

Париж встретил вернувшихся из странствий сюрреалистов не слишком приветливо. Интеллектуальный климат в столице Франции да и по всей Европе сильно изменился. Нацистское безумие подорвало увлечение европейских интеллектуалов иррациональным началом и дискредитировало оккультизм, который стал ассоциироваться с правым лагерем. Работа Адорно «Тезисы против оккультизма» (1946) завоевала много сторонников по обе стороны океана. Однако Бретон со товарищи твердо стоял на своем: истинная революция может осуществиться только совместными усилиями магов, поэтов и безумцев.

Этой теме и была посвящена Международная выставка сюрреализма, проведенная в Париже в 1947 году[224]. Арт-директорами выступили Дюшан и Бретон, проект был осуществлен в галерее Маг (Maeght) американцем Фредериком Кислером (1890–1965). Лестница, ведущая в галерею, была украшена символами Таро и именами великих предшественников сюрреализма, среди которых числилось немало эзотериков и романтиков, прошедших через увлечение эзотеризмом и оккультизмом: Иоганн Валентин Андреа (предполагаемый создатель ордена розенкрейцеров), Эммануэль Сведенборг, Гёте, Бодлер, Лотреамон. На втором этаже посетителей встречал Зал суеверий, украшенный магическими знаками, картинами (среди которых был «Каскад суеверий» Хуана Миро) и скульптурами. Одна из скульптур («Тотем для всех религий» Кислера) представляла собой деревянный тотемный шест, инсталляция «Комната дождя» Дюшана передавала дух магической инициации.

Последний зал, называвшийся «Лабиринт инициации», также был задуман Дюшаном. Вход в него охраняла статуя «Великий прозрачный» Жака Эрольда (1910–1987), вдохновленная идеей Бретона о потусторонних монстрах, по отношению к которым человечество выступало множеством не то паразитов, не то подопытных кроликов. Идея, как мне кажется, восходила к «махатмам» Блаватской, но те благоволили человечеству и входили с ним в контакт, тогда как бретоновские монстры были непостижимы и ставили на людях зловещие эксперименты. В лабиринте беспрерывно звонил колокол, и его 12 алтарей, украшенных знаками зодиака, были посвящены героям и героиням великих предтеч сюрреализма – Лотреамона, Рембо и Альфреда Жари, а также диковинным тварям, вроде птицы-секретаря или крота-звездоноса (Condylura cristata), которых сюрреалисты считали своими тотемными животными.

Выставка соединяла главные темы послевоенного сюрреализма – первобытную магию и европейский оккультизм – в причудливом симбиозе, но главный посыл был более или менее очевиден. Посетители должны были пройти через очистительную церемонию посвящения, чтобы оказаться в сюрреалистическом мире, которым правили творчество, любовь и свобода. Это, безусловно, был вызов левым критикам движения, которые вслед за Адорно утверждали, что иррациональное было безвозвратно захвачено нацистами и правыми радикалами, а сюрреализм безнадежно устарел.

Я готов согласиться с гипотезой Тессель Бодэн: несмотря на глубокое погружение в оккультные имагинации и магическое мышление, сюрреалисты не перестали быть детьми своего секулярного времени. Они не стали оккультистами и шаманами, так же как не уверовали в связь с иными мирами во время «спиритической» фазы 1920-х годов. Все это в их руках были лишь инструменты, с помощью которых они творили новое искусство. В пользу этой гипотезы свидетельствует и диковатый юмор сюрреалистов, который они сохраняли во время проделываемых ими запредельных кульбитов воображения. Достаточно вспомнить «великих прозрачных» Бретона, подкармливающих людей-паразитов и тотемных звездоносов.

Однако сделаю оговорку. Безудержная игра со сверхрациональным не была отделена от осмысления этого опыта непроницаемой стеной. Сюрреалисты, может быть, и не обрели веры в трансцендентное, но наследовавшая им контркультура это сделала. Бретон умер в 1966 году, накануне рассвета Века Водолея, о котором пели герои бродвейского мюзикла «Волосы».

Глава V Учитель танцев: Гурджиев и авангард

Осенью 1914 года на глаза Петру Демьяновичу Успенскому попалась заметка некоего «Брута» в газете «Голос России». В ней рассказывалось о «популярном среди коллекционеров индусе И.Г.Г.», который сочинил либретто балета «Борьба магов», рассказывающего про «разные стороны оккультизма и чудеса факиров». Правда, музыка к нему еще не была написана, но любимец коллекционеров собирался «скомбинировать ее из различных восточных мотивов», поскольку сам долго скитался по Востоку. Сначала этот индус планировал поставить балет за свой счет, но друзья отговорили энтузиаста. Большой театр переживал «затяжной балетный кризис», в его репертуарную комиссию и следовало, по их мнению, отнести либретто[225]. Экзотический товар явно выставлялся на продажу.

Курьезная заметка заинтересовала Успенского по двум причинам. Во-первых, он был именитым оккультистом и его книга «Tertium Organum» не только вызвала интерес широкой публики, но и была отрецензирована самим Семеном Франком в «Русской мысли», которая не баловала книги такого рода своим вниманием. Во-вторых, он только что вернулся из собственного путешествия по Востоку, где искал чудеса и прочие тайны, но толком ничего не обнаружил. Поэтому Петр Демьянович перепечатал заметку в своем издании, но снабдил ее ироничным комментарием: «в этом произведении искусства вы увидите как раз то, что увидеть жаждете, но чего в настоящей Индии нет и в помине»[226].

На этом об индусе-либреттисте можно было бы и забыть, но тут скульптор Сергей Меркуров (чьи памятники Тимирязеву и Достоевскому по сей день украшают Москву) уговорил Успенского встретиться со своим кавказским земляком Георгием Ивановичем Гурджиевым, который занимался в Москве прелюбопытнейшими оккультными экспериментами да еще собирался ставить магический балет. Тот вспомнил инициалы таинственного индуса (правда, И.Г.Г., а не Г.И.Г., но разница была невелика) и быстро понял, что он и протеже Меркурова – одно и то же лицо. На встречу он согласился без особого энтузиазма. Мог ли Успенский предполагать, что она не только перевернет его жизнь, но и столкнет с загадкой, разрешить которую этому незаурядному и многознающему человеку так и не удастся до самой смерти.

Актер широкого диапазона

В дешевом кафе на шумной московской улице Успенский встретил странного человека. Перед ним сидел то ли индийский раджа, то ли арабский шейх, который непонятно зачем переоделся в костюм коммивояжера – котелок и пальто с бархатным воротником. Ощущение двойственности усиливалось тем, что Гурджиев высказывал любопытнейшие мысли, но при этом безбожно врал, хвастаясь своими высокими связями. За этим явно крылась какая-то тайна, которую необходимо разгадать, решил Успенский.

Аналогичное ощущение розыгрыша, еще вдобавок и опасного, испытал и другой гурджиевский неофит той поры – композитор Фома Александрович Гартман, которому Гурджиев назначил рандеву в петербургском заведении, пользовавшемся дурной репутацией, мимоходом удивившись, почему в нем мало проституток. Композитору-аристократу, призванному в гвардию, посещение такого шалмана грозило самыми суровыми карами. Но это (как и накладные манжеты не первой свежести) не отвратило его от Гурджиева, более того, задним числом он сумел найти для случившегося подходящее объяснение: «учитель испытывает мой характер, проверяет, достаточно ли тверд я в своем решении искать истину под его началом»[227].

По мере того как вокруг загадочного кавказца собиралась плотная группа учеников, они единодушно сходились во мнении, что он постоянно разыгрывает перед ними некое действо.

Цварнохарно и морские свинки

В брошюре «Вестник грядущего добра», вышедшей в Париже в начале 1930-х, Гурджиев признался, что решение вести нарочито искусственную жизнь было принято им в 1911 году в Ташкенте. Именно тогда он понял, что между ним и людьми возникает нечто под названием «цварнохарно» (Гурджиев обожал цветистые неологизмы), неумолимо притягивающее к нему окружающих. С одной стороны, это нечто ставило под угрозу его жизнь, с другой – лишало людей инициативы.

Прежде чем принять судьбоносное решение, Гурджиев уже прожил богатую жизнь, полную самых разных событий и приключений. Он родился в семье малоазийского грека и армянки. Вероятно, это случилось в 1877 году, когда место его рождения – Гюмри – было переименовано в Александрополь. Вряд ли мы когда-нибудь узнаем наверняка, чем он занимался, прежде чем возникнуть в Ташкенте в качестве базарного фокусника и гипнотизера. Во всяком случае, он сделал все возможное, чтобы этого не случилось.

Нет, он не прикрывал свое прошлое завесой молчания. Напротив, вспоминал его охотно и с юмором, сочетая очевидные небылицы с реальными фактами. Он творил миф о себе и делал это весьма умело. Окончательную форму этот миф приобрел в книге «Встречи с замечательными людьми», написанной в 1920-е годы в Париже, но опубликованной в английском и французском переводах гораздо позже, так как поначалу она предназначалась лишь для учеников[228]. Суть книги заключалась в следующем: Гурджиеву удалось найти древнее учение, которое тайно сохранялось в глубинах Средней Азии неким братством Сармунг. Его-то и предстояло поведать миру. Для столь гигантской задачи нужны были инициативные ученики. Чтобы последние не обременяли его, он решил спрятаться от них за чередой масок, постоянно провоцируя, но не давая забыть о высшей цели. Об этом же говорилось и в его брошюре «Вестник грядущего добра». Правда, автор неловко обмолвился, что для опытов, необходимых для спасения рода людского, ему вначале понадобились не столько ученики, сколько «морские свинки»[229]. Поэтому впоследствии брошюру пришлось изъять из обращения. Но некоторые «свинки» все же успели обидеться.

Очевидно, дело обстояло так. В Ташкент Гурджиев прибыл уже нагруженный солидным багажом знаний о сверхъестественном, которое интересовало его с раннего детства. Встречался он и с православными монахами, и с айсорами-несторианами, и с суфиями, и с ламами, и с шаманами. Всего этого было в ту пору на Кавказе и в Средней Азии хоть отбавляй. Кроме того, самоучка из Александрополя интересовался наукой и самозабвенно читал популярные брошюры по физике, химии, математике и медицине. К тому же он обладал сильными гипнотическими способностями, выступая в качестве знахаря, пользующего алкоголиков и наркоманов. И наконец, не пренебрегал теософскими брошюрами, которыми в начале века в России зачитывались не только столичные, но и провинциальные интеллигенты. На основе этих учений и практик и сложилось его учение – синтез магии и науки, который при встрече с теософией органично пополнился ее чертами. Хотя сам Гурджиев впоследствии именовал теософские кружки «семинарами для совершенствования психопатии» и не скрывал, что «свинки» для опытов поступали в основном оттуда.

Человек как собака Павлова

В основе гурджиевской антропологии лежит представление о том, что человек не осознает своей сущности, играя бесконечные роли. Делает он это совершенно механически и по сути является автоматом, реагирующим на внешние раздражители. В этом он мало отличается от собаки Павлова, которая привычно пускает слюну при условном сигнале, напоминающем о еде. Но порочный круг детерминизма можно разорвать. Поскольку в человеке наличествуют три центра – физический, эмоциональный и интеллектуальный, исторически сложились и три способа освобождения. Гурджиев называл их путями факира, монаха и йога, однако сам предлагал «четвертый путь», который сочетал в себе черты трех предыдущих. Более того, воздействие на тело, эмоции и интеллект должно происходить в потоке жизни, тогда как традиционные пути предполагают уход от нее в аскетическое уединение.

В результате этой нелегкой работы (не случайно «Работа» – одно из самоназваний учения) человек осознает свою сущность, которая скрывается за чередой масок-личностей. Отбрасывать их вовсе ни к чему, ведь пьеса-жизнь продолжается. Но теперь человек играет в ней как имеющий власть, легко справляясь со своими ролями, а не отождествляясь с ними. «Человек, обладающий Я и знающий, что требуется в каждый момент, может играть. Человек, не обладающий Я, не может играть», – учил Гурджиев, противопоставляя себя несмышленым адептам[230].

Фома Александрович Гартман вспоминает, что впервые услышал о Гурджиеве от своего друга, математика Андрея Андреевича Захарова. Тот сообщил ему, что в Петербурге есть наставник, который способен сделать человека бессмертным. «Суть в том, – сказал он, – что человек на его нынешнем уровне бытия не обладает бессмертной неразрушимой душой, но при помощи определенной работы над собой он может ее сформировать (курсив Гартмана. – Б.Ф.). Тогда это заново образованное тело души не будет больше подчиняться законам физического тела и после его смерти продолжит существовать»[231].

Таким образом, цель осознания истинного «Я» приобретала сотериологическое измерение. Неудивительно, что Фома Гартман безропотно терпел все опыты, которые ставил на нем Гурджиев. И свято верил: переменчивый наставник ставит его в самые дурацкие положения, чтобы он, подобно ему, перестал отождествлять себя со все время меняющимися ролями ради той единственно главной, которую предстоит играть вечно, то есть за пределами нынешнего бытия. Сам учитель говорил об этом проще – вы не должны сдохнуть как собаки. Те самые павловские.

Бог из машины

Как многие мыслители из низов, Гурджиев был стихийным материалистом. Его космос напоминает большой и сложный механизм, отлаженный умелым механиком – Творцом. Вместе с тем Гурджиев был очень музыкален – за отличный голос его в детстве взяли петь в церковный хор, он умел играть на гитаре и гармони, знал зачатки сольфеджио. Оккультное учение о музыке небесных сфер, наложившись на этот опыт, помогло ему, по всей видимости, дать свой ответ на вечный философский вопрос о духе и материи. Духа в привычном понимании нет, учил Гурджиев. Материален сам Абсолют, просто в нем вибрируют очень тонкие энергии, тем не менее поддающиеся точным измерениям. Постепенно огрубляясь, они и образуют космос. Луч творения – это поток нисходящих вибраций и может быть уподоблен музыкальной октаве, где верхнее до – это Абсолют, а нижнее – ничто. В этой октаве имеются два интервала. Верхний от до до си – между Абсолютом и мирами, а нижний от фа до ми – между планетами Солнечной системы и Землей. Чтобы луч не иссяк, верхний интервал заполняется волей Абсолюта, а нижний – земной жизнью во всех ее проявлениях, которая и является проводником вибраций.

Оккультная традиция учит: что находится вверху, то находится и внизу. Микрокосм подобен макрокосму, человек также состоит из вибраций, которыми Гурджиев берется научить управлять, преображая грубые тона в тонкие. Для этого ученик должен заполнить интервал в своей октаве волей, точнее даже не волей, а сверхусилием. По сути, он должен уподобиться Творцу.

Подведем итоги. Человек – незамысловатая деталь, которая встроена в сложный космический механизм. Между тем из всех других деталей только он наделен сознанием и, таким образом, является единственным, кто может понять всю космическую глубину своего падения. Но при этом человек ничего для этого не делает, потому что привык вести механическую жизнь. Ведь она обманчиво удобна. И помочь ему некому. Творец благ, но ему не к лицу нарушать им же установленные космические законы. Опереться человек может лишь на себя, на свое усилие. Примерно как Мюнхгаузен, который вытащил себя за волосы из болота. И тут, как бог из машины, появляется Гурджиев и протягивает ему руку помощи. Но при этом ставит одно условие – кандидат на спасение должен беспрекословно подчиниться своему спасителю. «Если бы человек мог сам придумать для себя трудности и жертвы, он мог бы пойти очень далеко, – говорил Гурджиев Успенскому. – Но все дело в том, что это невозможно. Необходимо или слушаться кого-то другого, или подчиняться общему ходу работы, контроль над которой принадлежит другому. Такое подчинение – труднейшая вещь, которая только может существовать для человека»[232]. Однако его адепты охотно на это шли. На что не пойдешь, чтобы обрести бессмертную душу.

Конфликт формы и содержания

Успенский пишет, что впервые Гурджиев начал обучать «священным танцам» на даче в Финляндии летом 1916 года. Он трактовал их двояко. С одной стороны, в них было зашифровано некое тайное знание – космические законы сродни тем, о которых он рассказывал ученикам. С другой – точные ритмы и продуманные па танцоров помогали им преодолеть механичность своих движений. Поэтому Гурджиев и считал их важнейшим способом пробуждения ото сна.

Но чем были эти причудливые движения: «священной гимнастикой» для внутреннего пользования или «священными танцами», которые можно и нужно показывать публике? Вспомним, Гурджиев начал свою столичную карьеру именно с попыток показать их на сцене Большого театра. Театральные образы изобиловали и в самом учении. Оно представало порой как магический театр, в котором марионетки превращались в живых актеров по воле таинственного режиссера. Однако театрализованная форма подачи противоречила сути учения, эзотерической по определению. Конфликт формы и содержания преследовал Гурджиева с самого начала, ставя перед ним массу проблем.

Композитор Фома Гартман с женой Ольгой Аркадьевной, урожденной Шумахер (1885–1979), связал свою судьбу с Гурджиевым в Петербурге и вместе с другими ближайшими учениками последовал за ним вначале на Северный, а потом и на Южный Кавказ. Его балет «Аленький цветочек», поставленный в Петербурге в 1907 году с участием таких звезд, как Вацлав Нижинский, Михаил Фокин, Анна Павлова и Тамара Карсавина, понравился царю, и он освободил композитора от бремени военной службы, которое тому как выпускнику элитного военного училища предстояло нести долгие годы. Гартман поехал в Мюнхен совершенствовать свое мастерство под началом ученика Вагнера Феликса Мотля и близко сошелся с художественным авангардом, написав статью «Об анархии в музыке» для сборника «Синий всадник» (1912) под редакцией Василия Кандинского. Кроме того, он написал музыку к задуманной художником опере «Желтый звук», поставить которую предложил Станиславскому, но тот счел ее слишком сложной. Художника и композитора объединяла вера в духовные начала искусства и синтез, способный их выявить.

В Тифлисе, где в конце концов оказались беженцы из революционной России, Гартман познакомил Гурджиева с другим русским немцем, театральным художником и другом Кандинского Александром Зальцманом (1874–1934) и его женой, швейцаркой Жанной, которая пыталась учить юных грузинок танцам по системе, созданной Эмилем Жак-Далькрозом (1865–1950). Гурджиев стремительно покорил сердца этой театральной четы. Жанна передала ему свою труппу, и Гурджиев впервые представил свои танцы грузинской публике.

Молодые танцовщицы вначале опешили под напором нового мэтра, не понимая, чего он от них хочет. Балетные па – это «зримая музыка», учил Далькроз, танец – это способ духовного освобождения, учил Гурджиев. Это еще можно было совместить, но учитель утверждал, что его па не обязательно должны быть красивыми (освобождение требует жертв). Это грузинским барышням уже не показалось столь привлекательным. А главное, он предложил бескорыстным служительницам Терпсихоры танцевать за деньги, что совсем их смутило. Это и было нужно Гурджиеву. Опешивших девушек можно было брать в новые ученики. Жанна ассистировала, ее муж писал декорации, Гартман сидел тапером за роялем, а его жена шила костюмы. При этом Гурджиев не хотел, чтобы Гартман писал музыку для Московского художественного театра, который в ту пору гастролировал в Тифлисе, поскольку она мешала его работе над собой. Но тут композитор впервые в жизни не послушался учителя. Музыка к двум пьесам – Кнута Гамсуна и Рабиндраната Тагора – была написана и с восторгом встречена актерами.

МХТ не понимает правильных методов, ворчал Гурджиев, его деятельность противоречит идее настоящего театра. Впрочем, он питал неприязнь не столько к системе Станиславского, сколько к современному театру в целом. «Сегодня нет творцов. Современные жрецы искусства не творят, а только подражают… Священное искусство исчезло и оставило после себя только ореол, который окружает его служителей», – утверждал Гурджиев[233].

Судя по всему, он предпочитал иметь дело с «современными жрецами искусства» только в том случае, когда они полностью вручали ему себя, отодвигая само искусство на второй план. Анна Бутковская вспоминает, как им случайно встретился в Ессентуках ее хороший знакомый по Петербургу, театральный экспериментатор Николай Евреинов (1879–1953). «Евреинов подошел к Гурджиеву, поклонился и сказал – я трудный и претенциозный человек, я крайне честолюбив. Но сейчас я склоняю перед вами голову и могу сказать только, что не считаю нашу встречу здесь случайной. Я хочу остаться с вами на какое-то время, вы посмотрите на меня, а я посмотрю на ваших учеников»[234]. После такого акта публичного смирения Гурджиев принял Евреинова в группу, хотя обычно бывал очень придирчив при отборе учеников. Но, кажется, отношения его с Евреиновым не сложились. Видимо, смирение в данном случае оказалось «театром для себя», теорию которого исповедовал петербургский театральный затейник.

Магический театр на гастролях

Тем временем большевистская Россия неумолимо надвигалась на меньшевистскую Грузию. Гурджиев раньше других понял, чем все это может закончиться, и вместе со своим ближайшим окружением перекочевал в Константинополь, где продолжил работу над «театральным» проектом. Теперь во главу угла была поставлена подготовка к постановке «Борьбы магов», которую пришлось прервать в Тифлисе. Гартману Гурджиев напевал или наигрывал мелодии, которые тот оркестровал.

Как это происходило, становится понятно при чтении воспоминаний Бутковской, профессиональной пианистки. Однажды в студии Жак-Далькроза Гурджиев напел Гартману и Бутковской мелодию, которая, по его словам, имела медицинский эффект. «Музыка имеет скрытую целительную силу, о которой мало кто знает», – уверил он музыкантов, которые начали импровизировать в четыре руки. «Мелодия имела странный восточный аромат… – вспоминает Бутковская, – мы могли даже различить внутри музыкальных вибраций – медицинскую. Это было похоже на тот эффект подогрева, которым обладают инфракрасные лучи и который используется в современной медицине…. В этом замечательном опыте мы были, возможно, кто знает, почти на пороге четвертого измерения»[235]. Воспоминания относятся к более позднему парижскому периоду, но суть дела это не меняет. Оккультно-музыкальные эксперименты продолжались, и каждый раз музыканты извлекали из фортепьяно вибрации для излечения все новых заболеваний, импровизируя на основе незамысловатых напевов Гурджиева. Сочетание музыки, оккультизма и науки для объяснения диковинного опыта было, видимо, вполне органично не только для Бутковской, но и для Гартмана.

Но вернемся к стамбульскому периоду. Успенскому была поручена разработка либретто новой «Борьбы магов». В балет должны были быть включены танцы дервишей. Гурджиев водил Гартмана посмотреть, как их исполняют члены братства Мехлеви, и тот бережно записывал сложные турецкие мотивы. Судя по всему, Гурджиев в ту пору решил, что именно театральная форма более всего подходит для его учения, которое он распространял в мире, при этом сам все больше напоминал пьесу с непредсказуемым, но вряд ли счастливым финалом.

Ситуация в Турции, однако, тоже стала накаляться: Ататюрк готовился вырвать ее из оттоманского прошлого. Не дожидаясь этого, Гурджиев перебрался в Берлин. Какое-то время он вынашивал планы купить помещение бывшего Института Далькроза в Хеллерау под Дрезденом (в свое время Зальцман участвовал в его создании), но сделка сорвалась. Поддавшиеся было чарам Гурджиева, владельцы здания заявили, что он их просто-напросто загипнотизировал.

В конце концов Гурджиеву удалось обосноваться в Фонтенбло-Авоне под Парижем, купив имение Приоре у вдовы адвоката Фердинанда Лабори. У имения была подходящая история. Когда-то в этом доме был монастырь с настоятелем-приором (отсюда название), потом в нем обосновалась любовница Людовика XIV мадам де Ментенон, потом его купили разбогатевшие евреи Дрейфусы, чей отпрыск стал героем самого большого скандала начала века во Франции, – они-то и расплатились домом с его знаменитым защитником. Здесь «магический театр» Гурджиева зажил, наконец, полнокровной жизнью. В списанном ангаре французских военно-воздушных сил, собранном учениками, никогда прежде не занимавшимися физическим трудом (отличное упражнение на сверхусилие), был устроен павильон в восточном стиле. Окна были расписаны Зальцманом на манер старинных персидских ковров. Полы устланы коврами настоящими. Под красными абажурами горели лампочки, в бассейнах плавали золотые рыбки. Но главным местом были подмостки, на которых и исполнялись священные танцы. Поглазеть на них съезжался весь Париж.



Поделиться книгой:

На главную
Назад