Через два дня, в понедельник, я должна была пить у нее чай вместе с Ольгой, но предложила Ольге пойти одной, я хотела поработать и собиралась подойти к концу дня. Как только я пришла, Ольга исчезла. Она рассказала множество прелестных историй о своем детстве, сказала мне Луиза, глядя на меня с почти невыносимым пристальным вниманием. Умолкая, она по-прежнему пристально смотрела на меня. Я пыталась что-то сказать, но слов не находила. Ненависть, которую я читала в ее глазах, пугала меня меньше, чем жесткая откровенность, с какой она мне о ней говорила. Мы переступили черту спасительных условностей, я уже не знала, на какую территорию я вступаю. Внезапно Луиза отвернулась и начала говорить; в течение двух часов, почти не переставая, она пересказывала мне «Консуэло» Жорж Санд.
Я уехала в Париж, где обманным путем провела три дня с Сартром, позволившим себе длинные рождественские каникулы. В четверг вечером он проводил меня в Руан. В пятницу утром, когда мы пили кофе в «Метрополе», к нам подошла возбужденная Колетт Одри. На вторую половину дня у нее была назначена встреча с Луизой, и она не решалась туда идти. Во вторник вечером Луиза пригласила ее на ужин: в комнате стоял стол, накрытый на двенадцать персон. «Где остальные? — спросила она, открыв дверь Колетт. — Я думала, вас будет гораздо больше!» Она взяла лежавшую на камине телеграмму и непринужденным тоном сказала: «Александр не придет!» Александр, бывший директор «Либр пропо», преподавал в Руане двумя годами раньше, а теперь занимал пост в Лондоне. «Лондон очень далеко», — заметила Колетт. Луиза пожала плечами, лицо ее омрачилось. «Есть нечего, — сообщила она и резко добавила: — Я сварю макароны». Они поужинали лапшой.
Через день, в четверг, Луиза позвонила в дверь флигеля, где жила Колетт; она бросилась к ее ногам и, мешая мольбы с угрозами, клялась, что ни в чем не виновата. На этот раз Колетт забеспокоилась. Она только что звонила в школу, где преподавала Луиза: та не пришла утром на свои уроки и в последнее время выглядела очень усталой. Колетт нужно было идти в лицей, и мы решили, что я поднимусь к Луизе вместе с Сартром.
По дороге я встретила Ольгу, она меня искала. В среду вечером она принесла Луизе книгу, которую взяла за два дня до этого. Обычно, когда в дверь дома звонили, Луиза открывала ее из своей квартиры, нажав на кнопку; в тот день она спустилась и, схватив книгу, спросила: «А кнут для собаки? Вы не принесли мне кнут для собаки?» Поднимаясь по лестнице, она бормотала: «Что за комедия! Ах! Что за комедия!» Ольга добавила, что в понедельник, до изнеможения выкладывая свои детские воспоминания, чтобы заполнить тягостное молчание, она рассказала о ссоре со своей бабушкой; ей было четыре года, задыхаясь от бессилия, она грозила старой женщине: «Когда вернется папа, он побьет вас кнутом для собаки». «Вот и объяснение!» — стала успокаивать Ольгу ее приятельница, коммунистка Люси Вернон, которой она поведала о случившемся. Люси, имевшая обыкновение давать логическое объяснение миру, сочла поведение Луизы вполне нормальным. Но у Ольги было тяжело на душе.
Мы с Сартром размышляли над ночью, которую в минувшую субботу провел с Луизой пятидесятилетний социалист. На эту тему Сартр начал писать новеллу, от которой отказался, но которая легла в основу «Комнаты».
Луиза одна занимала пятый и последний этажи своего дома; я нажала на кнопку звонка ее квартиры, безрезультатно; я нажала на другую, и дверь открылась. Мы поднялись по лестнице; добравшись до самого верха, на двери Луизы мы заметили белое пятно: листок бумаги, приколотый кнопками, на котором печатными буквами было написано: «Бессмертный шут». Несмотря на рассказы Колетт и Ольги, я испытала шок. Я постучала, никакого ответа. Я заглянула в замочную скважину. Закутавшись в шаль, Луиза сидела перед своим камином с восковым лицом, неподвижная, как труп. Что делать? Мы спустились, чтобы обсудить все на улице, потом опять поднялись; я снова постучала в дверь, уговаривала Луизу открыть: она открыла. Я протянула ей руку, она поспешно спрятала свою за спину. Комната была заполнена дымом, в камине горели бумаги, и целый ворох лежал на полу. Опустившись на колени, Луиза бросила целую охапку в огонь. «Что вы делаете?» — спросила я. «Нет! — отвечала она. — Я не стану больше говорить. Я слишком много говорила!» Я тронула ее за плечо: «Пойдемте с нами. Вам надо поесть». Вздрогнув, она в ярости посмотрела на меня: «Вы понимаете, что вы говорите?» Я ответила, не раздумывая: «Вы прекрасно знаете, что я ваша подруга!» — «А-а! Хороша подруга! — сказала она и добавила: — Оставьте меня, уходите!» Мы покинули ее и, не зная, что делать, отправили телеграмму ее родителям, жившим в маленьком городке в Оверни.
Во второй половине дня у меня были уроки. Около двух часов Сартр вместе с Колетт Одри поднялся к Луизе. На лестнице их остановил жилец с четвертого этажа: вот уже три дня у него над головой скрипят половицы, это Луиза ходит с утра до вечера, а его прислуга рассказывала, что она непрестанно громко разговаривает сама с собой. Когда они вошли в комнату Луизы, она с рыданиями упала на руки Колетт: «Я больна!» Она согласилась, чтобы Сартр спустился купить ей фрукты. На тротуаре он снова встретился с Колетт: у Луизы изменилось настроение, и она прогнала ее. На этот раз, когда он толкнул дверь, которую она не заперла, Луиза по-прежнему сидела в углу на диване с потухшими глазами и осунувшимся лицом; он положил фрукты рядом с ней и ушел. Вслед ему донесся ее крик: «Мне ничего этого не надо!» Послышался шум торопливых шагов, по лестнице покатились груши, бананы, апельсины. Какая-то дама приоткрыла дверь на нижнем этаже. «Я могу их подобрать? Жаль, если все это пропадет».
Никогда еще дождливое небо Руана, его благопристойные улицы не казались мне более мрачными, чем в тот предвечерний час. Я с тревогой ожидала телеграммы от семьи Перрон и все время заглядывала в приемную гостиницы; приходила некая темноволосая дама и оставила мне записку: «Я не питаю к вам ненависти. Мне надо поговорить с вами. Я жду вас». Что за наваждение — эта дверь, которую предстояло открыть, потом закрыть, этот подъем по темной лестнице, потом спуск, и все это беспорядочное мельтешение в голове там, наверху! Закрыться одной на ночь глядя в комнате Луизы, под огнем ее взгляда, вдыхать пропитавший стены едкий запах отчаяния: эта мысль пугала меня. И снова Сартр пошел вместе со мной. Луиза с улыбкой протянула нам руку. «Так вот, — непринужденным тоном сказала она. — Я пригласила вас, чтобы спросить совета: надо ли мне продолжать жить или лучше убить себя?» — «Конечно жить», — поспешно сказала я. «Хорошо. Но как? Как зарабатывать себе на жизнь?» Я напомнила ей, что она преподаватель; она с досадой пожала плечами: «Да полно! Я послала заявление о своем увольнении! Я не желаю больше кривляться до конца моих дней». Кривляка, шут, как отец Карамазов, ладно, она играла эту роль, но теперь конец, она хотела возродиться, работать своими руками, быть может, мести улицы или стать прислугой. Она надела пальто: «Я спущусь купить газету, чтобы посмотреть объявления». — «Хорошо», — ответила я. Что тут скажешь? Она с потерянным видом смотрела на нас: «Ну вот, я опять разыгрываю комедию!» Она бросила пальто на диван. «И это тоже комедия! — сказала она, закрыв лицо руками. — Неужели нет никакого способа избавиться от этого?» В конце концов она успокоилась и снова наградила меня улыбкой: «Ну что ж, мне остается только поблагодарить вас за все, что вы сделали». Я поспешила возразить: я ничего не сделала. «Ах, не лгите!» — рассерженно парировала она. Все последнее время я усердно старалась убедить Луизу в ее нравственном падении; все эти истории, которые я ей рассказывала о Симоне Лабурден, о Марко, Камилле — мне хотелось знать, достаточно ли низкая у нее душа, чтобы в них верить: и она верила. В обществе людей она была похожа на какое-то бревно, позволяющее затягивать себя тиной; только в одиночестве она вновь обретала чуточку здравого смысла; такая пассивность перед другими как раз и представляла собой один из аспектов ее падения. И, разумеется, я старалась погрузить ее в это лишь для того, чтобы вызвать у нее противодействие, которое позволило бы ей вырваться из трясины. Свое дело я завершила тем, что посоветовала ей написать воспоминания о детстве: это был способ лечить ее с помощью психоанализа. Я не стала защищаться от ее смущающей благодарности.
Эта сцена в точности напоминала театральный диалог. Она произвела на нас сильнейшее впечатление. Мы были поражены неспособностью Луизы отказаться от «комедии»: это полностью подтверждало мысли, появившиеся у нас на сей счет; ошибка Луизы, на наш взгляд, заключалась в том, что она хотела создать некий образ себя самой, который послужил бы ей оружием против несчастной любви, а ее заслуга в том, что теперь она прозрела, а драма ее в том, что чем больше она будет стараться, тем с меньшим успехом сможет забыться.
Отец Луизы приехал на следующее утро; он производил бочки в Авероне и с недоверием расспрашивал нас: «Что с ней сделали, с этой девушкой?» Видимо, он подозревал, что какой-то соблазнитель совратил ее. Вечером прибыл брат Луизы, студент Эколь Нормаль, который был моложе ее на десять лет; он тоже держался настороже. Он расположился у сестры до конца рождественских каникул. Перед отъездом из Руана Колетт отправилась к директрисе Луизы с просьбой уничтожить ее письмо об увольнении; ее приняла главная надзирательница. Директриса звонила в дверь Луизы, чтобы объясниться с ней; Луиза прогнала ее с криком: «Я ищу благого дела!» Директрису охватил такой ужас, что с тех пор она не вставала с постели.
Я снова увидела Луизу в первых числах января в кафе «Метрополь»; худая и пожелтевшая, с влажными руками, она дрожала всем телом. «Я была больна, очень больна». За последние две недели ей довелось познать своего рода раздвоение, она говорила мне, насколько это ужасно — постоянно видеть себя. Она плакала. Никакой враждебности у нее не осталось; она умоляла меня защитить ее от клеветы. «Клянусь, на моей руке нет вины», — сказала она, положив ладонь на стол. Да, в своей статье она написала, что персонажи Ж.Б. похожи, словно пальцы одной руки, но в этой фразе не было никакого намека. Никогда она не желала зла ребенку Ж.Б. Она была исполнена решимости лечиться. Врач посоветовал ей поехать в горы; брат собирался проводить ее, а она останется там на две-три недели.
Судя по первому ее письму, снег и правильный режим, казалось, преобразили ее; она ходила на лыжах, описывала свою гостиницу и пейзажи; она начала вязать для меня красивый, совершенно белый пуловер: «Остальных я поблагодарю в другой раз». Только эта последняя фраза в конце последней страницы встревожила меня. И не без причины. Ибо последующие письма не внушали доверия. Луиза вывихнула лодыжку и, лежа в шезлонге, снова перебирала прошлое. Нередко, проснувшись, она видела на стенах своей комнаты звезды, кресты: кто их показывал? Зачем? Мы хотели спасти ее? Или погубить? Похоже, она склонялась ко второму предположению.
Я была не в восторге, когда шла встречать ее на вокзал; девять часов вечера: я не чувствовала в себе сил оставаться с ней наедине в ее комнате; я немного боялась ее, а главное, мне было страшно бояться. В потоке пассажиров я увидела ее, несущую два чемодана, на вид крепкую, с загорелым суровым лицом; она мне не улыбнулась, я настаивала, чтобы мы пошли выпить по стаканчику в привокзальный ресторан; ей это не нравилось, но я держалась стойко и не напрасно: шум, люди вокруг — это утешало, пока она вела свой допрос. Она требовала ясного ответа: имевший место сговор действовал ей во благо или из мести? Она говорила четко, ее окрепшее здоровье позволило ей привести в порядок свой бред: это была великолепная конструкция, опровергнуть ее было труднее, чем Лейбница или Спинозу. Я отрицала существование какого-либо сговора. «Да ладно! — сказала она. — С меня довольно!» Теперь она знала, что Колетт была любовницей Ж.Б.: прошлым летом она посетила Норвегию с так называемыми друзьями; Ж.Б., со своей стороны, с усмешкой говорил о предстоящей поездке в Норвегию: совпадение? Нет. Все были в курсе этой связи, кроме Луизы. Впрочем, ее постоянно держали в стороне. Например, в ресторане, когда я пила сидр вместе с Колетт и Симоной Лабурден, а Луиза заказала вино, я усмехнулась: «А-а! Вы в одиночестве!» Я попыталась перейти в наступление. «Вы прекрасно знаете, что ошибочно толкуете факты», — сказала я. Она рассказывала мне, что часами лежала на своем диване, отыскивая скрытый смысл жестов и слов, которые слышала за день. «Да, я знаю, — спокойно отвечала она. — Но факт есть факт». И фактов она привела мне в избытке: необычный взгляд, когда однажды я с ней встретилась; обмен улыбками с Колетт; странная интонация Ольги; обрывки фраз, которые я произносила. Невозможно возразить против такой очевидности. На выходе с вокзала я ограничилась тем, что повторила: не было никакого сговора. «Хорошо, раз вы отказываетесь помочь мне, нам сейчас бесполезно встречаться. Я одна приму нужные решения», — сказала она, исчезая в потемках города.
Я плохо спала этой ночью и в последующие тоже: Луиза входила в мою комнату с пеной на губах; кто-то помогал мне закрыть ее в футляре для скрипки; я пыталась снова заснуть, но футляр оставался на моем камине; внутри находилась живая вещь, скорчившаяся от ненависти и ужаса. Я по-настоящему, уже наяву, открыла глаза. Что я буду делать, если Луиза постучит в мою дверь посреди ночи? Я не могла не открыть ей, хотя после нашего последнего разговора считала ее способной на что угодно. Даже мои дни были отравлены страхом нечаянной встречи; мысли, которая ее терзала и к которой она постоянно возвращалась в нескольких сотнях метров от меня, было достаточно, чтобы пробудить во мне ту тревогу, которую я испытала в пятнадцать лет при виде Карла VI, бродившего по сцене «Одеона».
Прошло около двух недель. Мы с Колетт получили два одинаковых письма: «Хотите доставить мне удовольствие и присутствовать в воскресенье, 11 февраля, в половине первого на большом обеде, который я устраиваю в Париже в честь моих друзей?» Обед этот, место которого не было указано, напоминал призрачный банкет, на котором присутствовала Колетт. Приглашения были разосланы родителям Луизы, Александру, Ж.Б., социалисту и кое-кому еще. Но перед назначенной датой Луиза посетила мадам Ж.Б. и, рыдая, поклялась, что не желала ей зла. Мадам Ж.Б. убедила ее в тот же день лечь в клинику.
Вышла она оттуда в середине лета, остаток которого провела у своих родителей. В октябре она приехала в Париж и назначила мне встречу в кафе «Дом». У меня комок стоял в горле, когда я ждала ее в глубине кафе. Она заговорила со мной довольно дружеским тоном, но бросила подозрительный взгляд на книгу, лежавшую передо мной: английский роман в переводе Луи Гийу. «Почему Луи Гийу?» — спросила она. Она пожаловалась на клинику, где врачи подвергали ее опытам гипнотизма и телепатии, вызывавшим у нее ужасные приступы. Она вновь обрела спокойствие, но по-прежнему была убеждена в том, что против нее существовал сговор. Так, на последнем письме Колетт стоял штемпель почтового отделения на Обезьяньей улице, что означало: «Вы — обезьяна»; на бумаге читалось между строк «The strongest» — «Я была сильнее». Луиза допускала, что она страдает манией интерпретаторства. Когда она перечитывала «Цинну» Корнеля, ей пришла мысль, что эта история заговора намекает на ее случай; правда, она урезонивала себя: трагедия была написана три столетия назад. Но когда она слышала по радио или читала в каком-нибудь еженедельнике провокационные слова, что ей мешало думать, будто речь действительно идет о ней? У сговора наверняка имелись достаточные средства, чтобы профинансировать передачи, статьи. Она пустилась в поразительное описание мира, своего мира. Психоаналитические символы, ключ снов, язык цифр и цветов, игра слов, анаграммы — все служило ей поводом, чтобы любой предмет или самый пустячный случай наделить несметным числом намерений, вредоносных для нее. Никакого затишья в этом мире, ни пяди нейтральной земли, никакой случайной детали; он был определен железной необходимостью и весь целиком исполнен значениями. Мне казалось, я очутилась далеко от земли с ее дряблостью, в раю или в аду. Безусловно, в аду. Лицо Луизы было мрачным. «Я вижу только два решения, — произнесла она, взвешивая каждое слово. — Либо мне вступить в коммунистическую партию, либо убивать. Печаль в том, что начать придется с людей, которые мне больше всего дороги». Я не спускала глаз с ее рук, которыми время от времени она сжимала сумку: потом уже я узнала, что в ней она носила бритву, которой могла воспользоваться в случае необходимости. Чтобы успокоиться, я говорила себе, что первой ее жертвой будет Ж.Б., а добраться до второй ей будет затруднительно; но это мало утешало. В то же время меня завораживали мрачные фантазии, в которых существовала Луиза. Я присоединилась к Сартру и Колетт Одри в «Клозри де Лила», и мне никак не удавалось включиться в их беседу. Это был единственный случай в моей жизни, когда разговор с Сартром показался мне неинтересным. «Верно! Вы не сумасшедший!» — в сердцах заявила я ему в поезде, увозившем нас в Руан. Безумию я придавала метафизический смысл, видела в нем отказ от человеческого удела и выход за его пределы.
Луиза вернулась в Аверон к своей семье. Я написала ей, предложив переписываться и заверив в своих дружеских чувствах. Она прислала мне письмо, где благодарила меня; она перестала меня ненавидеть. «К несчастью, — писала она, — я не в том состоянии, чтобы создавать сейчас что бы то ни было. Есть во мне нечто твердое, словно заслон, останавливающий любой порыв, любое желание, любое стремление. Наконец я чувствую: в основе всего, что я захотела бы построить вместе с вами, будет заложена мина, которая, вопреки мне и вопреки Вам, возможно, взорвет все в тот момент, который ни одна из нас не сможет предусмотреть… Скажем так, что порой характер у меня бывает самый ужасный, сердце — вконец оскудевшее и душа черная, как сажа. Мысль о том, что я не одна в таком положении, меня ничуть не утешает; она лишь помогает мне выйти из состояния недостойного мазохизма, в котором я пребываю больше года — если только согласиться, что я не была его пленницей всю жизнь, — и помогает мне немного по-другому взглянуть на вещи».
Я никогда больше ее не видела. Довольно долгое время она упорствовала в своем бреду, и в конце концов ей это наскучило. Она снова стала преподавателем. Я узнала, что она принимала активное участие в Сопротивлении и вступила в коммунистическую партию.
В конце февраля я решила поехать в Берлин. Мне пришла мысль воспользоваться историей с Луизой Перрон, чтобы вытребовать у врача справку, позволявшую мне получить освобождение от работы. Колетт порекомендовала меня психиатру, доктору Д., тому самому, который советовал одному из ее товарищей «дать чувствам, как сухим листьям, оторваться от него». Я прождала с полчаса на темном этаже Латинского квартала и была немного взволнована: а не выпроводит ли меня врач? Наконец он открыл дверь; это был старый человек достойного вида, с седыми усами, но на передней части его брюк я заметила широкое и совсем свежее пятно, не дававшее повода для кривотолков. Это меня развеселило, робость моя улетучилась, и я с увлечением заговорила. Я притворилась, будто консультируюсь у него по поводу Луизы, которая в тот момент еще не легла в клинику, и добавила, что эта драма истощила мою собственную нервную систему, и он любезно предписал мне двухнедельный отдых. Когда я расположилась в скором поезде на Берлин, то почувствовала себя в шкуре некой значимой международной путешественницы, чуть ли не космополитической львицы.
Пансионеры Берлинского института воспринимали нацизм точно так же, как большая часть французских левых. Они встречались только со студентами и интеллектуалами-антифашистами, убежденные в неминуемом поражении гитлеризма. Нюрнбергский конгресс, ноябрьский плебисцит они объяснили преходящим кризисом коллективной истерии. Антисемитизм казался им чересчур необоснованной, чересчур глупой позицией, чтобы всерьез беспокоиться об этом явлении. В институте работали один еврей, довольно красивый, высокий, хорошо сложенный, и маленький корсиканец с курчавыми волосами: немецкие расисты неизбежно принимали второго за израильтянина, а первого — за арийца. Сартр и его товарищи посмеивались над такой упорной ошибкой. И все-таки пока нацистский фанатизм не был побежден, он представлял опасность, они это знали. В прошлом году бывший товарищ Сартра вступил в связь с одной богатой и достаточно известной израильтянкой; он не писал ей напрямую, опасаясь, что переписка с французом может ее скомпрометировать: он отправлял письма Сартру, и тот передавал их ей. Сартру очень нравился Берлин, но когда он встречал коричневорубашечников, сердце у него сжималось точно так же, как в первый раз в Венеции.
Во время моего пребывания австрийские социалисты попытались использовать рабочее недовольство, чтобы противодействовать усилению нацизма; они начали восстание, которое Дольфус потопил в крови. Это поражение нас немного опечалило. Мы отказывались прикасаться к колесу Истории, но хотели верить, что оно крутится в нужном направлении. Иначе слишком многие вещи нам пришлось бы пересмотреть.
Неискушенному туристу Берлин не казался угнетенным диктатурой. Улицы были веселыми и оживленными; меня удивило их уродство, мне понравились улицы Лондона, и я не представляла себе, что дома могут быть такими некрасивыми. Единственный квартал избежал подобной немилости: своего рода город-сад, построенный недавно на периферии, который называли «хижина дядя Тома». В предместье нацисты построили также рабочие городки, довольно комфортабельные, но на деле там жила мелкая буржуазия. Мы много гуляли от Курфюрстендамм до Александерплац. Было очень холодно, меньше пятнадцати градусов, мы шагали быстро, умножая остановки. Кonditoreien[40] мне не нравились, они были похожи на чайные, зато я нашла приятными большие рестораны быстрого обслуживания с массивными столами и густыми ароматами. Мы часто там обедали. Мне очень нравилась жирная немецкая кухня, красная капуста и копченая свинина, Bauernfrühstücke[41]. Меньше мне нравилась дичь с вареньем и блюда в сметане, которые подавали в более изысканных ресторанах. Помню один из них под названием «Мечта»; он был обит приятным бархатом, который оживляло причудливое освещение в духе Лои Фуллер; заведение украшали колоннады, фонтаны и, думаю, птицы. Сартр водил меня в Romanisches café[42], где раньше встречались интеллектуалы; вот уже год или два, как они перестали туда приходить; я увидела лишь большой зал, заполненный мраморными столиками и стульями с прямой спинкой.
Некоторые увеселительные места были закрыты, среди прочих «Силуэттен», где прежде выступали травести. Тем не менее моральный порядок не восторжествовал. Первые два вечера мы провели вместе с товарищем Сартра, Кантеном, специалистом по низшим слоям общества. На углу одной улицы он подошел к высокой, элегантной и очень красивой женщине под тонкой вуалеткой; на ней были шелковые чулки, туфли на шпильках, а голос был немного низковат; я глазам своим не поверила, когда узнала, что это мужчина. Кантен повел нас в злачные заведения вокруг Александерплац. Меня позабавило одно объявление, висевшее на стене: Das Animieren der Damen ist verboten[43]. В последующие дни Сартр показал мне более благопристойные места. Я пила bowle[44] в одном кабаре, где столы стояли вокруг дорожки рыхлой земли: наездница демонстрировала там свои трюки. Я пила пиво в огромных ресторанах быстрого обслуживания; один из них состоял из анфилады залов, где одновременно играли три оркестра. В одиннадцать часов утра все столики были заняты, взявшись за руки, люди раскачивались и пели. «Это Stimmung»[45], — объяснил мне Сартр. В глубине зала стояла декорация, изображавшая берега Рейна; внезапно под неистовый грохот духовых инструментов разразилась буря: разрисованное полотно из фиолетового превратилось в багровое, его бороздили вспышки молний, слышались раскаты грома и шум водопадов. Публика бешено аплодировала.
Мы совершили короткое путешествие. В Ганновере под проливным дождем мы осмотрели дом Лейбница: богатый, просторный и очень красивый, с окнами, как дно бутылки. Мне понравились старые дома Хильдесхайма с чердаками в три раза выше фасадов, их крыши приглушенного красного цвета; молчаливые, пустые улицы, казалось, были неподвластны времени, у меня создалось впечатление, будто я попала в некий фантастический фильм и сейчас на ближайшем повороте появится человек в черном рединготе, с цилиндром на голове, и это будет доктор Калигари.
Два или три раза я ужинала во Французском институте. Большинство пансионеров отвлекались от своих занятий, занимаясь спекуляцией валютой. Существовала огромная разница между курсом «замороженных марок», предоставляемых туристам, и курсом обычных марок, вывоз которых был запрещен. Кантен и другие каждый месяц переходили границу, пряча в подкладке своих пальто купюры, которые французские банки меняли им по хорошему курсу и эквивалент которых, как иностранцы, они вновь покупали за умеренную цену. Сартра не интересовали такие комбинации. Он много работал: продолжал писать историю Рокантена, читал Гуссерля, писал эссе «Трансцендентность Эго», опубликованное в 1936 году на страницах «Решерш филозофик». Там он описывал — в соответствии с гуссерлевской точкой зрения, но в противоречии с некоторыми самыми последними теориями Гуссерля — взаимоотношения Я и сознания; между
«Я всегда считал, что такая плодотворная рабочая гипотеза, как исторический материализм, отнюдь не нуждается для своего обоснования в такой несуразности, как материализм метафизический. В самом деле, для устранения духовных псевдоценностей и возвращения морали на реальной почве совершенно нет необходимости в том, чтобы
Сартру нравился институт, где он вновь обретал свободу и в какой-то мере товарищество, возвращавшее его к столь дорогой ему Эколь Нормаль. К тому же там у него завязалась женская дружба, одна из тех, которые он высоко ценил. У одного из пансионеров, страстно увлекавшегося философией, но совершенно равнодушного к любовным проявлениям, была женщина, которую все в институте находили очаровательной. Мари Жирар долгое время скиталась по Латинскому кварталу; в ту пору она жила в маленьких жалких гостиницах, ей случалось неделями уединяться в своей комнате, где она предавалась мечтам и курила; она совершенно не понимала, зачем явилась на землю, и жила день за днем, словно в тумане, сквозь который проступали кое-какие очевидные истины. Она не верила в сердечные муки: муки роскоши, муки богатых; единственными и настоящими несчастьями, по ее мнению, были нищета, голод, физическая боль; что же касается счастья, то это слово не имело для нее смысла. Она была хорошенькой, немного медлительной и обворожительно улыбалась; ее задумчивое оцепенение вызывало у Сартра живейшую симпатию, она отвечала ему тем же. Они решили, что их отношения не могут иметь никакого будущего, им довольно было настоящего, и они часто встречались. Я ее видела, она мне понравилась, и по отношению к ней я не испытывала ни малейшей ревности. Хотя с тех пор, как мы познакомились, впервые какая-то женщина имела для Сартра значение, и ревность не то чувство, которое я недооцениваю или на которое не способна. Однако история эта не застала меня врасплох, она не нарушала моего представления о нашей жизни, поскольку с самого начала Сартр предупредил меня, что у него будут приключения. Я согласилась с таким принципом и без затруднений мирилась с фактом; я знала, до какой степени Сартр дорожил проектом, определявшим все его существование: познать мир и выразить его; я была уверена, что неразрывно с ним связана, и поэтому никакой эпизод из его жизни не может меня огорчить.
Вскоре после моего приезда в Берлин я получила письмо от Колетт Одри, предупреждавшей меня, что мое отсутствие в лицее вызывает определенное недовольство. Сартр посоветовал мне сократить пребывание в Берлине, я отказалась, утверждая, что медицинская справка служит мне оправданием. Он настаивал: если мое бегство в Германию откроется, мне грозят большие неприятности. Это было правдой, но я дрожала от ярости при мысли о необходимости пожертвовать чем-то во имя благоразумия. Я осталась. И по возвращении в Руан была рада этому, поскольку ничего плохого со мной не случилось. Всем своим друзьям я весело рассказывала о своем путешествии. «А встречи? — спросил меня Марко. — Вы никого не встретили?» Когда я ответила ему, что нет, он посмотрел на меня с состраданием.
Мы с Сартром всегда держали друг друга в курсе всех новостей. Два имени ознаменовали для нас этот год. Одно из них Фолкнер, на французском почти одновременно были опубликованы романы «На смертном одре» и «Святилище». До него Джойс, Вирджиния Вулф, Хемингуэй и несколько других писателей отказались от ложной объективности реалистического романа, чтобы показать мир через субъективность; между тем нас поразили новизна и эффективность его техники; Фолкнер не только искусно сочетал множество точек зрения, но и умел в голове каждого героя соединить знание и незнание, дурную веру, бредни, слова и молчание, способ освещения событий с игрою светотени, в которой они предстают одновременно и особенно загадочными, и рельефными. Его рассказы захватывали нас и своим искусством, и своими темами. Каким-то образом «На смертном одре», эта весьма авантюрная эпопея, сближалась с сюрреалистическим изобретением. «Моя мама рыба», — говорит ребенок; и когда гроб, плохо закрепленный на старой тележке, сползает в реку и плывет вниз по течению, кажется, что материнский труп действительно стал рыбой; в цементе, которым фермер окутывает свое больное колено, мы узнавали ту иллюзорную материю, столь дорогую и братьям Маркс и Дали: фарфор, который едят, мраморный сахар. Однако у Фолкнера такая двусмысленность обладала материалистической глубиной; если предметы и обычаи представали перед читателем в несуразном виде, то потому, что нищета, нужда, меняя отношение человека к вещам, меняют и облик вещей. Это как раз то, что привлекло нас в этом романе, который, к нашему удивлению, Валери Ларбо в своем предисловии определил как «роман сельских нравов». Еще больше заинтересовало нас «Святилище». Мы не восприняли Фрейда, он нас отталкивал; но когда его открытия нам предлагали в более приемлемой для нас форме, мы загорались. Мы отказались от инструментов, предложенных нам специалистами по психоанализу для разрушения «неделимого ядра мрака»[48], которое находится в душе любого человека, а искусство Фолкнера проникало в него, он приоткрывал нам глубины, завораживавшие нас. Фолкнер не ограничивался словами о том, что за ликом невинности кроются нечистоты, он это показывал; он срывал маску с чистой американской девушки; вопреки слащавым обрядам, прикрывающим мир, он позволял нам соприкоснуться с трагическим натиском нужды, желания и порочности, который влечет их неудовлетворенность; сексуальность у Фолкнера пронизывает и обагряет мир кровью; драмы индивидов выливаются в насилия, убийства, пожары; огонь, который в конце «Святилища» превращает человека в живой факел, только внешне питается бензином из бидона: его порождают постыдные интимные костры, втайне пожирающие чрево самцов и самок.
Вторым именем было имя Кафки, который произвел на нас еще большее впечатление. В «НРФ» мы прочитали «Превращение» и поняли, что критик, поставивший Кафку рядом с Джойсом и Прустом, не дает повода для смеха. Появившийся «Процесс» не получил большого отклика: намного выше критика ставила Ганса Фалладу; для нас же это была одна из редчайших и прекраснейших книг, прочитанных за долгое время. Мы сразу поняли, что не стоит сводить ее к аллегории или искать ее толкования через какие-то символы, она выражала общее видение мира; искажая взаимозависимость между средствами и целями, Кафка оспаривал не только смысл инструментов, функций, ролей, моделей человеческого поведения, но само глобальное отношение человека к миру: он предлагал фантастический, невыносимый образ этого мира, просто показывая его нам
Когда на пасхальные каникулы Сартр приехал в Париж, мы много говорили о Кафке и Фолкнере. Он изложил в общих чертах систему Гуссерля и идею
Сартр уехал, а я отрабатывала последний триместр. Мы часто виделись с сестрой. Она все еще жила у наших родителей, но сняла на улице Кастаньяри маленькую комнатушку, ледяную зимой, нестерпимо жаркую летом, где писала картины. Она зарабатывала немного денег, работая во второй половине дня секретарем в галерее Бонжан. Иногда она вместе с Франсисом Грюбером и его группой ходила в ночной клуб «Баль дез Англе» или на какой-нибудь студийный праздник, но это были редкие развлечения, материально ее жизнь была трудной и очень строгой; она выносила ее с легкостью, которой я восхищалась. Я часто брала ее с собой на спектакли. Вместе мы видели пьесу Джона Форда «Жаль, что она потаскушка»[50], которая мне очень нравилась; актеры были в прекрасных красочных костюмах, которые Валентина Гюго создала для «Ромео и Джульетты». Вместе с ней мы волновались на фильме «Маленькие женщины»; Джо Марш в исполнении дебютантки Кэтрин Хепберн обладала столь же захватывающим очарованием, как и в моих отроческих мечтаниях: я чувствовала себя помолодевшей на десять лет. Кроме того, мы усердно посещали художественные выставки; вместе с сестрой в конце июня я побывала на первой большой выставке Дали в галерее Бонжан. Помнится, и с Сартром тоже я видела много его картин, только не припомню, когда именно. Фернан сдержанно говорил нам о тщательно выписанных работах, которые Дали размещал под покровительством Месонье; эти кажущиеся лубочными изображения очаровали нас. Сюрреалистические игры относительно двусмысленности материи и предметов всегда вызывали наш интерес, и мы оценили «мягкие часы» Дали; но особенно мне нравилась ледяная прозрачность его пейзажей, в которых еще лучше, чем в улицах Де Кирико, я обнаруживала головокружительную и тревожную поэзию убегающего в бесконечность голого пространства; формы, краски казались чистейшей модуляцией пустоты; выписывая детали обрывистого побережья Испании, такого, каким я его видела собственными глазами, именно тогда он переносил меня очень далеко от реальности, раскрывая непостижимую изнанку любого нашего опыта: отсутствие. Другие художники между тем пытались тогда «вернуться к человеку»; я не одобряла такой попытки, и результаты меня не убедили.
В отсутствие Сартра я давала уроки философии Лионелю де Руле, живущему теперь в Париже; с несколькими товарищами он основал «Меровингскую партию», которая с помощью плакатов и листовок требовала возвращения потомков Хильперика. Я бранила его, поскольку считала, что он слишком много времени тратил на такие фантазии; но он обладал философской одаренностью, и я относилась к нему с большой симпатией. Лионель познакомился с моей сестрой, и они стали большими друзьями.
В окрестностях Парижа я часто встречалась с Камиллой и Дюлленом. Когда после отъезда Сартра я в первый раз пришла на улицу Габриэль, Камилла из кожи вон лезла ради меня. На ней было красивое платье из черного бархата, украшенное на поясе букетом маленьких черных цветочков с желтой сердцевиной. «Я хочу обольстить вас», — весело заявила Камилла; она уверяла, что ее чувства по отношению ко мне могли бы стать властными и даже ревнивыми; я не поддержала этой игры, которая, похоже, не слишком ее увлекала и от которой при следующей нашей встрече она отказалась. Я чувствовала, что она относится ко мне с дружеской снисходительностью, но ее самолюбование, ее кокетство слегка принизили ее в моих глазах, и она утратила надо мной всякую власть. Мне нравилось ее общество без всяких задних мыслей.
Дюллен купил дом в Ферроль возле Креси-ан-Бри. Путешествие на поезде представляло определенные сложности, и поскольку мадемуазель Понтьё мне рассказывала, что каждый уик-энд друг возит ее на прогулку в машине, я спросила, не смогут ли они подвезти меня в Ферроль: я резонно подумала, что мысль познакомиться с известным человеком прельстит их. И вот в субботу, ближе к вечеру, мы добрались до Креси, а оттуда поднялись к поселку на холме. Нас встретила Камилла и угостила портвейном. Мои спутники с глупым видом взирали на ее деревенский наряд: длинное платье из грубой шерсти, шаль причудливых расцветок; она еще больше их удивила, представив им совершенно серьезно, как мать, своих кукол: Фридриха и Альбрехта. Дюллен, со своей стороны, молча раскуривая трубку, задумчиво изучал эту пару средних французов. После их отъезда я исследовала дом: старую ферму, которую Дюллен с Камиллой преобразили своими руками; они сохранили ее безыскусный сельский вид: стены с розовой штукатуркой, потолки с видимыми балками, камин, в котором горели толстые поленья; они меблировали ее и украсили, сочетав со вкусом, смелым и столь же безупречным, очень красивые старинные предметы и театральные аксессуары. Я провела там сутки и потом возвращалась еще несколько раз. Дюллен ожидал меня на вокзале Креси-ан-Бри в старой двуколке, запряженной лошадью, о которой он любовно заботился. По дороге он ел шоколадные конфеты, поскольку Камилла по каким-то неясным причинам запретила ему вдруг табак. Ужины Камиллы были столь же хорошо продуманы, как и ее туалеты; из Тулузы она выписывала паштеты из дроздов и печени, готовила восхитительные сложные блюда. Летом вечера проходили в крохотном, пышно разросшемся саду. Дюллен рассказывал разные истории и напевал вполголоса старинные песни. Он был очень привязан к Камилле, это было очевидно; но догадаться об их истинных отношениях было невозможно, поскольку в присутствии кого-то постороннего Камилла превращала свою жизнь в спектакль, и он подчинялся ей. Они изображали комедии, весьма, впрочем, забавные, ласку, недовольство, обиду, нежность.
Нормандию я не любила, однако гуляла немного с Ольгой в чахлых лесах руанских окрестностей, а на Троицын день мне захотелось полежать на теплой траве. В воскресенье я поехала в Лион-ла-Форе посмотреть гостиницу, которую мне посоветовали; для меня она была чересчур дорогой, и я отправилась побродить по окрестностям; возле замка Розе, посреди луга я увидела домишко, окна которого сверкали на солнце; на стенах огромными буквами было намалевано слово «КАФЕ». Я вошла выпить стаканчик и спросила хозяина, не сдает ли он комнаты; в пятидесяти метрах оттуда он предложил мне маленький домик, соломенная крыша которого была расцвечена ирисами. На следующей неделе я провела там пять дней. Пол моей комнаты был выложен красными плитками, спала я на деревянной кровати под мягким синим пуховиком и по утрам в пять часов слушала, как поет петух. Не открывая глаз, я позволяла себе парить между сном и бодрствованием, между прошлыми рассветами и зарей, занимавшейся за моими ставнями. Открыв дверь, я видела зеленую траву и цветущие деревья. Я шла пить кофе, устанавливала стол под сенью яблони и вновь становилась маленькой девочкой, которая выполняла летнее задание под катальпой[51] Мериньяка. Я дарила ей то, о чем она так часто мечтала под разным обличьем: свой собственный домик.
В конце июня меня направили в Кан принимать экзамены на степень бакалавра. Многие кандидаты закончили школу в Ла-Флеше, они обливались потом в своей синей суконной форме, вид у них был затравленный; роль, которую я играла в этой дикой церемонии, мне совсем не нравилась; увиливая от нее, я всем ставила среднюю оценку. Между экзаменами радоваться было нечему. Я не могла до бесконечности торчать то у женского монастыря, то у мужского. Я садилась с книгой внутри большого ресторана быстрого обслуживания «Шандивер», провинциальная веселость которого угнетала меня. Как-то во второй половине дня мы с коллегами катались на лодке на реке Орн: это было тоскливо. Арон, заменивший в Гавре Сартра, был в составе конкурсной комиссии, и мы довольно приятно проводили время за ужином. Встречалась я и с Политцером, преподававшем тогда в Эврё; он похвалялся тем, что не мог произнести слово «идеализм» перед своими учениками, не вызвав их насмешек; он повез меня обедать в маленький ресторанчик, расположенный внизу, на одной из самых старых площадей города. Я с возмущением рассказывала ему о митинге, на котором коммунисты не дали выступить Дорио, и он беззастенчиво посмеялся над моим мелкобуржуазным либерализмом. Потом он объяснил мне свой характер на основании данных графологии, которую считал точной наукой: в его почерке выявились следы эмоционального и беспорядочного базиса, но вместе с тем присутствовали и прочные надстройки, благодаря которым он держал себя в руках. Его агрессивно марксистский язык раздражал меня; но по правде говоря, нельзя было не отметить разительного контраста между таким догматизмом и волнующей притягательностью его лица; гораздо больше его беседы мне нравились его жесты, его голос, его веснушки и великолепная пылающая шевелюра, которую позаимствовал Сартр, наделив ею Антуана Рокантена.
Устные экзамены закончились за несколько дней до 14 июля, и, верная своему решению увидеть все в этом мире, я совершила поездку в Трувиль, в Довиль, что наполнило меня радостным трепетом. В Байё я постояла перед вышивкой королевы Матильды. Побродила по обрывистому берегу Гранвиля. И вернулась в Руан. Вместе с Колетт Одри и Симоной Лабурден я присутствовала на распределении наград. Два дня спустя я садилась в поезд на Гамбург, где у меня была назначена встреча с Сартром.
Несмотря на ночь 30 июня, несмотря на отставку Гинденбурга, немецкие антинацисты продолжали предсказывать скорое падение Гитлера. Сартру хотелось им верить, и все-таки он был рад покинуть Германию. Мы собирались воспользоваться своими каникулами и совершить поездку по этой стране, а потом он распростится с ней и снова займет свой пост в Гавре.
Гамбург был немецким и нацистским, но прежде всего это был большой порт: суда, которые отбывали и прибывали, застывали в ожидании, повсюду матросские кабачки и всевозможные излишества. По моральным соображениям ликвидировали значительную часть квартала, пользующегося дурной славой, и все-таки сохранилось несколько извилистых улиц, где накрашенные, завитые девицы выставляли себя напоказ в окнах с дочиста вымытыми стеклами; их неподвижные лица напоминали манекенов в витринах парикмахера. Мы гуляли по набережным, вокруг доков; обедали на берегу реки Альстер; по вечерам исследовали злачные места; нам нравилась вся эта суета. На судне мы поднялись вверх по Эльбе до утеса Хельголанд, где не растет ни одного дерева. К нам подошел какой-то немец: лет сорока, в черной фуражке, лицо мрачное; после обычных банальностей он сказал, что участвовал в войне 1914–1918 годов, был сержантом. Постепенно тон его повышался. «Если будет новая война, — заявил он, — мы не будем побежденными, мы вновь обретем честь». Сартр ответил, что война не нужна: мы все должны желать мира. «Честь превыше всего, — заявил сержант. — Прежде всего мы хотим вернуть свою честь». Его исступленный тон встревожил меня. Бывший фронтовик, он не может не быть милитаристом, успокаивала я себя. И все-таки, сколько их еще таких, живущих мыслью о грядущем реванше? Никогда еще я не видела на лице выражения столь нескрываемой ненависти. На протяжении всего путешествия я пыталась забыть его, но безуспешно.
На тихих улицах Любека с красивыми красными церквями, в Штральзунде, где весело гулял морской ветер, мы видели чеканившие шаг отряды коричневорубашечников. Между тем под сводчатыми потолками погребков люди выглядели вполне миролюбиво; сидя бок о бок, они пили пиво и пели. Можно ли настолько любить человеческое тепло и мечтать о войне? Это казалось несовместимым. Впрочем, ничего особо привлекательного в тупом немецком гуманизме мы не нашли. Мы проехали Берлин, видели Потсдам, пили чай на Лебедином острове: в толпе, объедавшейся вокруг нас взбитыми сливками, ни одного лица, которое вызвало бы симпатию или просто любопытство, мы с грустью вспоминали испанские кафе, итальянские террасы, где наш взгляд с таким жадным интересом перебегал от столика к столику.
Дрезден показался мне еще более некрасивым, чем Берлин. Я все о нем забыла, кроме огромной лестницы и вида сверху на Саксонскую Швейцарию, не лишенного некоторой выразительности. Однажды я подкрашивалась в туалете кафе, и содержательница сердито обратилась ко мне: «Никакой помады, это скверно. В Германии губы не красят!»
По другую сторону границы дышалось легче. На бульварах Праги, окаймленных на французский лад кафе, мы вновь обрели забытую радость и непринужденность; улицы, причудливые старинные площади, старое еврейское кладбище очаровали нас. Ночью мы подолгу стояли, облокотившись на парапет старого моста, среди священных камней, веками смотревшихся в темные воды. Мы зашли в почти пустой дансинг; как только метрдотель понял, что мы французы, оркестр грянул «Марсельезу»; редкие посетители заулыбались и стали аплодировать, приветствуя в нашем лице Францию, Луи Барту, Малую Антанту. Это был тягостный момент.
Мы собирались поехать в Вену. Но, выйдя как-то утром из гостиницы, увидели на улицах скопление людей, они расхватывали газеты с огромными заголовками, на которых мы различили имя Дольфуса и слово, начинавшееся на М, смысл которого мы угадали. Прохожий, говоривший по-немецки, сообщил Сартру: только что был убит Дольфус. Сегодня мне кажется, что это была еще одна причина, чтобы поспешить в Вену. Но мы настолько были пропитаны оптимизмом того времени, что истиной мира нам казался только мир; Вена в трауре, лишенная своего изящного очарования, уже не будет Веной. Как настоящая шизофреничка, я долго колебалась, не желая менять наших планов, но Сартр категорически отказался ехать скучать в город, обезображенный нелепой драмой. Нам не хотелось думать, что покушение на Дольфуса, напротив, показывало истинное лицо Австрии, Европы. Или, возможно, Сартр подозревал это и не желал признавать зловещую реальность, от которой за девять месяцев в Германии ему не удалось уклониться: в Центральной Европе распространялся фашизм, что бы там ни говорили коммунисты, это не было минутной вспышкой.
Во всяком случае, мы повернулись спиной к трагедии и отправились в Мюнхен. Мы видели коллекции картин Пинакотеки и еще более чудовищные рестораны, чем берлинский «Фатерлянд». Впечатление от Баварии мне немного подпортили ее жители; я с трудом выносила громадных баварцев, которые показывали свои волосатые ляжки, поедая сосиски. Мы многого ожидали от живописного Нюрнберга; но в окнах еще развевались тысячи знамен со свастикой, а картины, которые мы видели в кинохронике, навязывались с невыносимой надменностью: гигантский парад, вытянутые руки, застывший взгляд, весь народ в трансе; мы с облегчением покинули город. Зато над Ротенбургом века пронеслись, не повредив его; там можно гулять по средневековью, начищенному до блеска, но восхитительному. Я не знала ни одного озера, равного по совершенству Кёнгзее. По извилистой железной дороге мы поднялись на вершину Цугшпитце более чем на три тысячи метров. Прогуливаясь, мы обдумывали одну щекотливую проблему. Не знаю, как мы вышли из ситуации, когда прибыли в Чехословакию, но чтобы добраться до Инсбрука, нам снова предстояло пересечь границу, а вывозить марки запрещалось; мы обменяли их на одну крупную купюру и хотели ее спрятать: но где? В конце концов Сартр положил ее на дно спичечной коробки. На следующий день таможенник перелистал наши книги, перерыл наши несессеры, но не обратил внимания на спички, которые Сартр вынул из кармана и положил посреди кучи других предметов.
Даже в Австрии дышаться нам стало легче, чем в Германии. Инсбрук нам понравился, а еще больше Зальцбург, его дома XVIII века со множеством окон без ставень, изящные значки, раскачивающиеся на фасадах: медведи, лебеди, орлы, лани, изготовленные из прекрасной, потемневшей от времени меди. В маленьком театре прелестные куклы разыгрывали «Похищение из сераля» Моцарта. После поездки на автобусе в Зальцкаммергут мы вернулись в Мюнхен.
Дюллен, Камилла и молва настоятельно рекомендовали нам побывать на знаменитых представлениях «Мистерии Страстей Господних»; театральные игры проходили раз в десять лет, последняя состоялась в 1930 году, но нам повезло: 1934 год был юбилейным; чума поразила деревню в 1633 году, а в 1634 году впервые, во исполнение их обета, жители жертвенно поминали смерть Иисуса. Поэтому в том году празднества приобретали особый размах, никогда еще не было такого наплыва туристов. Представление проходило ежедневно в течение двух месяцев, и тем не менее агентство, в которое мы обратились, с большим трудом отыскало нам комнату. Из автобуса мы вышли вечером под проливным дождем и долго блуждали, прежде чем нашли свое пристанище: дом на краю деревни, где жили портной и его семейство; мы поужинали вместе с ними и четой мюнхенцев, которых они приютили; я нашла неудобоваримой эту поистине немецкую еду, с картошкой вместо хлеба; мюнхенцы смотрели на Сартра подозрительно. «Вы очень, очень хорошо говорите по-немецки, — заметили они и с неодобрением добавили: — У вас нет и тени акцента». Сартр был польщен, но и смущен тоже: видимо, его принимали за шпиона. Дождь немного утих, и мы побродили по улицам с весело разрисованными домами: фасады были украшены цветами, животными, завитками, гирляндами, имитацией окон. Несмотря на поздний час, слышался шум пил и фуганков; чуть ли не все жители деревни были резчиками по дереву: за окнами их мастерских виднелось множество ужасных статуэток. В тавернах было тесно, туристы соседствовали с бородатыми, длинноволосыми мужчинами: актерами, которые не первый год готовились изображать персонажей «Мистерии». Христос был тот же, что и в 1930 году, — сын Христа 1920 года и 1910 года, отец которого тоже был Христом: с давних пор роль исполняли члены одной и той же семьи. Огни гасли рано: занавес поднимался на следующий день в восемь часов утра. Мы вернулись в дом. Все комнаты были сданы, нас отправили в пристройку, заполненную досками и стружками, где бегали уховертки; в углу на страже стоял манекен портного; мы легли на соломенные тюфяки прямо на полу. С потолка стекали капли дождя.
У нас не было особого интереса к фольклорным проявлениям, однако «Страсти» в Обераммергау — это было большое искусство. Через своего рода туннели мы входили в гигантский зал, вмещавший двадцать тысяч зрителей. С восьми часов до полудня и с двух часов до шести часов наше внимание не ослабевало ни на минуту. Ширина и глубина сцены позволяли вмещать огромное число исполнителей, и каждый фигурант вел свою партию с такой убежденностью, что присутствующие чувствовали себя причастными к действиям толпы, которая бурно приветствовала Христа, а потом глумилась над ним на улицах Иерусалима. «Живые картины», застывшие, немые, чередовались со сценами в движении. Под очень красивую музыку XVII века хор женщин истолковывал драму: их длинные волнистые волосы, ниспадавшие на плечи, наводили на мысль о старых рекламах шампуня. Что касается игры актеров, то она очаровала бы Дюллена своей строгостью и жизненностью; они достигали истинности, не имевшей ничего общего с реализмом. Например, Иуда по одному пересчитывал свои тридцать сребреников; однако его движения подчинялись некоему ритму, столь непредсказуемому и вместе с тем столь необходимому, что это не утомляло публику, а, напротив, держало ее в напряжении. Жители Обераммергау следовали не буквальным указаниям, а принципам Брехта: особый сплав точности и «эффекта отчужденности» составляли красоту этих «Страстей».
И все-таки относительно Германии все стало ясно. Плебисцит 19 августа наделил Гитлера диктаторской властью, которую решительно ничто более не ограничивало. В Австрии распространялся нацизм. Мы с огромным удовольствием вернулись в Париж. Впрочем, разочарование не заставило себя ждать; патернализм Думерга мало чем отличался от тирании диктатуры; чтение газет выводило нас из себя: какое ханжество! Под прикрытием благочестивого морализма дорогу себе прокладывали правые экстремисты. Я, по своему обыкновению, отстранялась от политики, чтобы, ни о чем не задумываясь, наслаждаться Страсбургом, собором, «Малым Парижем»; вечером мы видели один из цветных фильмов — «Тайна музея восковых фигур», вызвавший возмущение парижской публики; ужасные крики несчастной Фей Рей, обреченной после «Кинг-Конга» на фильмы ужасов, немало нас позабавили. Мне понравились деревни Эльзаса, замки, пихты, озера, виноградники на пологих склонах; на солнышке, сидя за столиком у входа в гостиницу, мы пили риквир и траминер. Мы ели гусиную печенку, кислую капусту, пироги со сливами. Мы посетили Кольмар. Сартр часто говорил мне о картинах Грюневальда; это не было обманом юности: каждый раз, глядя на них, я испытывала все то же волнение перед Христом в терновых иглах, перед мертвенно-бледной, изнемогающей Святой Девой, которую скорбь заставила окаменеть заживо.
Сартр до того любил этот край, что сам предложил пройти пешком по линии вершин. От Труа Эпи мы за три дня дошли до Онека, Маркштайна, Баллон д’Альзаса. Наш багаж умещался в карманах. Коллега Сартра, которого мы встретили у перевала Шлухт, спросил нас, где мы живем. «Нигде, — отвечал Сартр, — мы просто идем». Коллега, похоже, пришел в замешательство. По дороге Сартр сочинял песни и очень весело их распевал, но слова их были подсказаны неопределенной ситуацией в мире. Помню одну из них:
Думаю, именно тогда он сочинил песенку «Улица Блан-Манто», которую позже напевала Инес в одной из сцен пьесы «За закрытыми дверями».
Сартр оставил меня в Мюлузе, собираясь провести две недели в семье. Панье, который расположился на Корсике вместе со своей сестрой и двумя кузинами, пригласил меня присоединиться к ним. Вечером я села на судно в Марселе. Я купила билет на палубу и совершила путешествие, лежа в шезлонге. Мне показалось упоительным спать под открытым небом: я приоткрывала глаза, и передо мной было небо! На рассвете на судно хлынул букет зеленых ароматов, жгучих и едва уловимых: запах лесных зарослей.
Я приобщилась к радостям кемпинга. По вечерам меня всегда охватывало волнение, когда я видела палатки, поставленные на траве луга или на мху каштановой рощи, такие легкие, такие непрочные и вместе с тем приветливые и надежные. Полотно едва отделяло меня от земли и неба, и все-таки раза два или три оно защитило меня от натиска бури. Спать в походном доме: тут я тоже осуществила свою давнишнюю детскую мечту, подсказанную ярмарочными фургонами, романом Жюля Верна «Паровой дом». Было в палатке и другое, еще более привлекательное: утром ее складывали, а вечером она возрождалась в ином месте. Хотя последние бандиты были вроде бы арестованы, остров пока посещали мало; мы не встретили ни одного туриста. А между тем разнообразие пейзажей было ошеломляющим. Одного дня пути было достаточно, чтобы из лимузенских каштановых рощ спуститься к Средиземному морю. Я уехала, а голова полнилась красными, золотистыми и голубыми воспоминаниями.
Глава IV
В период между октябрем 1934 года и мартом 1935 года политическая ситуация, по крайней мере для неосведомленного человека, становилась все более туманной. Экономический кризис усиливался; В «Салмсоне» шли увольнения, «Ситроен» обанкротился; число безработных достигло двух миллионов. Францию захлестнула волна ксенофобии: недопустимо использовать итальянских или польских чернорабочих, в то время как у своих рабочих не было работы. Студенты крайне правых взглядов яростно выступали против иностранных студентов, обвиняя их в том, что они хотят отнять у них хлеб. Дело инспектора Бонни способствовало возобновлению скандала, связанного со Стависким: во время процесса о клевете, который он возбудил против еженедельника «Гренгуар», Бонни был уличен — в частности, на основании показания мадемуазель Котийон — в шантаже и коррупции. С другой стороны, в январе Саар большинством в 90 % проголосовал за воссоединение с Германией. Антидемократическая пропаганда становилась все более яростной. Движение «Огненные кресты» с каждым днем завоевывало все новые позиции; еженедельник «Кандид» стал его официальным органом, и полковник ля Рок открыто опубликовал свою программу под названием «Революция». Карбуччиа отстаивал другую форму фашизма в «Гренгуаре», тираж которого в конце 1934 года доходил до шестисот пятидесяти тысяч экземпляров: это была любимая газета моего отца. Все эти националистические правые силы желали прихода к власти некоего французского Гитлера и толкали к войне против немецкого фюрера; они требовали продления срока военной службы до двух лет. Между тем после назначения Лаваля министром иностранных дел появился и утвердился неопацифизм правых. Муссолини намеревался захватить Эфиопию. Лаваль подписал с ним договор, предоставлявший ему свободу действий. Он вступил в переговоры с Гитлером. Некоторое число интеллектуалов последовало за ним. Дриё объявил о своем сочувствии нацизму. Рамон Фернандес вышел из революционных организаций, к которым принадлежал, заявив: «Я люблю поезда, которые трогаются». Радикал-социалистический еженедельник «Марианна» поддерживал Лаваля. Хоть и будучи евреем, Эмманюэль Берль писал: «Если… решено было посмотреть на Германию с точки зрения допустимых
Я знала, что мой последний роман ничего не стоит, и у меня не лежала душа идти к новому поражению. Гораздо лучше было читать, учиться в ожидании благоприятного стечения обстоятельств. История была одной из моих слабостей. Я решила изучить Французскую революцию. В руанской библиотеке я просматривала документы, собранные Бюше и Ру, прочитала Олара, Матье, погружалась в «Историю революции» Жореса. Такое исследование показалось мне захватывающим: внезапно неясные события, заслонявшие прошлое, становились мне понятными, их развитие обретало смысл. Я принуждала себя к этой работе со всей строгостью, словно готовилась к экзамену. С другой стороны, я приобщалась к Гуссерлю. Сартр изложил мне все, что знал о нем. Он дал мне немецкий текст «Лекций по феноменологии внутреннего сознания времени», который я без труда разобрала. При каждой нашей встрече мы обсуждали отрывки оттуда. Новизна, богатство феноменологии меня воодушевляли: мне казалось, никогда я настолько не приближалась к истине.
Эти исследования занимали довольно много времени. В Руане я теперь встречалась только с Коллет Одри и с Ольгой, не сдавшей экзамены по естественным наукам и оставшейся на второй год. В прошлом году она прилежно работала в первом триместре, преподаватели были очень довольны ею; потом она сблизилась со своими польскими друзьями, ушла из пансиона, свобода вскружила ей голову. Дни и ночи напролет она гуляла, танцевала, слушала музыку, вела беседы, читала и перестала готовиться к экзамену. Этот провал очень расстроил ее, так что во время каникул она и не пыталась нагнать упущенное. Теперь товарищи ее разъехались, одни находились в Париже, другие в Италии; она встречалась лишь с французами, которых не любила. Она утратила всякий интерес к учению, которое ей наскучило; уверенность в новом провале, недовольство родителей приводили ее в уныние; только рядом со мной она обретала немного веры в себя и вкус к жизни. Я была этим тронута и довольно часто выходила куда-нибудь вместе с ней. Луиза Перрон лечилась в Оверни; Симона Лабурден получила назначение в Париж; я перестала бывать у мадемуазель Понтьё. У меня не было больше нужды убивать время, поскольку все свое свободное время я снова проводила с Сартром.
Работал он очень много. В Берлине он закончил вторую версию своей книги. Она мне понравилась, хотя я была согласна с мадам Лемэр и Панье в том, что Сартр злоупотреблял прилагательными и сравнениями: он собирался тщательно пересмотреть каждую страницу. Однако для серии, публиковавшейся в издательстве «Алкан», его попросили написать работу о воображении. Это была тема его ученического диплома, который получил весьма положительную оценку. Вопрос его интересовал. Он отложил Антуана Рокантена и вернулся к психологии. Он намеревался быстро покончить с этим, дав себе лишь небольшую отсрочку.
Встречались мы обычно в Гавре, который казался нам веселее Руана. Мне нравились старые доки, их набережные с матросскими кабачками и подозрительными отелями, тесными домами под шиферными крышами, сползавшими им на глаза; один из фасадов сверху донизу был покрыт створками раковин. Самой красивой местной улицей была улица Галионов, где по вечерам загорались разноцветные вывески: «Ле Ша Нуар», «Ла Лантерн Руж», «Ле Мулен Роз», «Л’Этуаль Виолетт»; эту улицу знали все жители Гавра: между борделями, охраняемыми крепкими содержательницами, находился известный ресторан «Гросс Тонн»; время от времени мы ели там нормандский морской язык и суфле с кальвадосом. Обычно мы питались в «Пайет», большом ресторане быстрого обслуживания. Спокойном и банальном. Часами мы просиживали в кафе «Вильгельм Телль», где Сартр нередко располагался, чтобы писать; со своими красными плюшевыми диванчиками и огромными окнами, оно было просторным и удобным. Толпа, с которой мы сталкивались на улицах и в общественных местах, была более пестрой и оживленной, чем руанское население: ведь Гавр большой порт, там смешивались люди, приехавшие отовсюду; по современным методам там ворочали большими делами и жили настоящим, а не застревали в тени прошлого. В хорошую погоду мы садились под навесом маленького ресторанчика вблизи пляжа под названием «Ле Муэтт». Я смаковала сливовую водку, глядя на бурные зеленые воды вдалеке. Мы гуляли по широким центральным улицам, поднимались на Сент-Андресс, шли по верху побережья вдоль аллей с богатыми виллами. В Руане мой взгляд всюду натыкался на стены; здесь он скользил до самого горизонта, и в лицо мне дул сильный, бодрящий ветер, прилетевший откуда-то с края света. Два или три раза мы плавали на судне до Онфлёра; этот маленький порт нас очаровал, весь покрытый шифером, он, казалось, сохранил свою первозданную свежесть.
Иногда, чтобы сменить обстановку, Сартр приезжал в Руан. В октябре на бульварах, окружавших город, состоялась ярмарка, и мы разыгрывали партии японского бильярда; в маленьком кукольном театре мы видели прелестный, словно какой-нибудь фильм Мельеса, спектакль: толстая кумушка превращалась в воздушный шар и устремлялась вверх, к сводам. Как-то ближе к вечеру, по совету Колетт Одри, мы решили посетить музей. Гордостью его была прекрасная картина Герарда Давида, но классик не открыл нам ничего нового. Зато нас позабавила коллекция портретов Жака-Эмиля Бланша, представившего нам лица наших современников: Дриё, Монтерлана, Жида, Жироду. Я замерла перед картиной, репродукцию которой видела в детстве на обложке журнала «Пти франсе иллюстре» и которая произвела на меня огромное впечатление: «Немощные Жюмьежа». Я была взволнована парадоксом слова
Мы искали новые места, где можно было бы присесть и поговорить. Напротив дансинга «Руаяль» находился маленький бар «Осеаник», который посещали молодые буржуа, игравшие в богему и называвшие друг друга бродягами; по вечерам туда выпить стаканчик и поболтать приходили танцовщицы из «Руаяля». Мы стали завсегдатаями. Большой ресторан «Поль» мы оставили ради кафе-ресторана, который назывался «У Александра» и который Сартр приблизительно описал в «Тошноте» под названием «У Камиллы»; с полдюжины мраморных столиков и зимой и летом утопали в тусклом свете; хозяин, лысый меланхолик, обслуживал сам; меню почти исключительно состояло из яиц и консервированной мешанины. Мы были романтичны и потому подозревали Александра в торговле наркотиками. Других посетителей практически не было, только мы и три молодые женщины содержанки, довольно красивые, которые, похоже, жили лишь для того, чтобы одеваться; надежда, отчаяние, гнев, ликование, гордость, досада, зависть: все эти чувства возникали в их разговорах, но всегда по поводу какого-нибудь платья, подаренного или нет, удачного или неудавшегося. Посреди зала стоял русский бильярд, и мы играли несколько партий до или после еды. Сколько же у нас было свободного времени! Сартр приобщал меня к шахматам. То была великая эпоха кроссвордов; по средам мы склонялись над кроссвордами «Марианны», разгадывая также и ребусы. Нас забавляли первые рисунки Дюбу, первые опыты Жана Эффеля и история «маленького короля», которую в картинках рассказывал Соглоу.
Время от времени нас навещали друзья; Марко рассчитывал получить в следующем году назначение в Руан и поэтому настороженно исследовал город. «Это точь-в-точь Бон», — заключил он к нашему величайшему удивлению. У него был новый преподаватель пения, много лучше предыдущего; в скором времени ему предстояло прослушивание у директора Оперы: он без промедления собирался начать свою триумфальную карьеру.
Фернан и Стефа снова жили в Париже в прекрасной мастерской неподалеку от Монпарнаса. Она ездила во Львов к своей матери и на несколько дней останавливалась в центральной Европе. Один день она провела в Руане, и мы отвели ее в ресторан «Опера», где иногда за пятнадцать франков позволяли себе роскошную трапезу. Стефа глазам своим не поверила: «Такие огромные бифштексы! Клубника, сливки! И так едят мелкие буржуа!» Во Львове, в Вене за подобный обед пришлось бы выложить целое состояние. Я не представляла себе, что в разных странах существует такая разница в еде; мне было странным слышать, как Стефа повторяет с некоторой долей обиды: «До чего хорошо питаются эти французы!»
Несколько раз к нам приезжали мадам Лемэр и Панье. В гостинице «Куронн» мы ели утку с кровью, и они катали нас на автомобиле; они показали нам Кодбек, Сен-Вадрий, аббатство Жюмьеж. Возвращаясь в темноте дорогой, идущей вдоль Сены, мы остановились на возвышении, откуда на другом берегу реки видны были освещенные заводы Гран-Куронн; под темными небесами их можно было принять за огромный застывший фейерверк. «Как красиво», — сказал Панье. «Это заводы, где люди работают по ночам», — с раздражением возразил Сартр. Панье настаивал, что это все равно красиво; по мнению Сартра, он преднамеренно предавался миражу; работа, усталость, эксплуатация: где тут красота? Я была поражена этим спором, который заставил меня задуматься[52].
Самым неожиданным для нас гостем стал Низан, который приехал выступать на митинге. Одет он был с продуманной непринужденностью, а в руках держал великолепный, совершенно новый зонт. «Я купил его на свои командировочные», — заметил Низан: он любил делать себе подарки. В 1933 году он опубликовал свой первый роман «Антуан Блуайе»[53], который критика приняла очень хорошо; его относили к числу многообещающих молодых писателей. Он только что провел целый год в СССР; вместе с Жан-Ришаром Блоком, Мальро и Арагоном он присутствовал на съезде революционных писателей. «Это была крайне развращающая поездка», — с довольным видом заявил он нам, не переставая грызть ногти. Он рассказывал о грандиозных банкетах, где водка лилась рекой, о хмельных грузинских винах, об удобстве спальных вагонов, о великолепии гостиничных номеров: его небрежный тон говорил о том, что эта роскошь отражает колоссальное процветание страны. Он описал нам один южный город на границе с Турцией, окрашенный местным колоритом, там женщины закрывают лица вуалью, рынки и базары поражают своим колоритом. Дружеский, почти конфиденциальный тон разговора исключал всякую заднюю мысль о пропаганде; и он, разумеется, не лгал, но среди истин, которыми он располагал, Низан выбирал такие, которые вернее могли прельстить анархометафизика, каковым был его дружок Сартр. Он говорил нам о писателе по имени Олеша, пока еще неизвестном во Франции. Из одного романа, опубликованного им в 1927 году, он сделал пьесу «Заговор чувств», которая имела в Москве огромный успех. Это было двусмысленное произведение, оно разоблачало ущерб, причиняемый бюрократией, дегуманизацию советского общества, но в то же время — была ли то осторожность или убежденность? — странными поворотами сюжета оно защищало режим. «Сартр — это Олеша», — говорил Низан, что разжигало наше любопытство[54]. Особенно он заинтриговал нас, когда затронул тему, более всего волновавшую его: смерть. И хотя он никогда не намекал на это, мы знали, в какое смятение он мог прийти при мысли о своем исчезновении навсегда; чтобы избавиться от этого ужаса, ему случалось целыми днями бродить от стойки к стойке, поглощая большими стаканами красное вино. Он задавался вопросом, а не может ли социалистическая вера избавить от такого кошмара? Он на это надеялся и подолгу расспрашивал на сей счет советскую молодежь: ему все отвечали, что перед лицом смерти товарищество, солидарность ничем не в силах помочь и что они сами этого боятся. Официально, например, отчитываясь на митинге о своем путешествии, Низан толковал сам этот факт вполне оптимистично; по мере того как разрешались технические проблемы, объяснял он, любовь и смерть вновь обретали в СССР свое значение: нарождается новый гуманизм. Но беседуя с нами, он изъяснялся совсем иначе. Для него было ударом обнаружить, что там, как и здесь, каждый умирал в одиночку и знал это.
Рождественские каникулы были отмечены важным новшеством; в этом я проявила инициативу или, по крайней мере, так думала: впоследствии я осознала, что нередко мои изобретения всего лишь отражали коллективное движение. С недавних пор зимний спорт, предназначавшийся прежде редким и привилегированным господам, стал доступен людям скромного достатка, которые начали к нему приобщаться. В прошлом году Лионель де Руле, который провел свое детство в Альпах и знал все секреты поворота с выпадом и резкого торможения поворотом, увлек мою сестру, Жеже и других друзей в Валь-д’Изер; это была маленькая, плохо оснащенная деревушка, и тем не менее они славно повеселились. Я не могла пропустить, не испробовав, доступное мне удовольствие и убедила Сартра поехать в горы. Мы позаимствовали у окружающих кое-какое снаряжение и устроились в маленьком пансионе в Монроке в верхней части долины Шамони. На месте мы взяли напрокат старые лыжи, у которых не было даже канта. Каждый день, утром и после обеда, мы отправлялись в одно и то же место с пологим склоном; мы поднимались, скользили до самого низа и опять поднимались. Несколько дебютантов, вроде нас, упражнялись наугад. Маленький крестьянин лет десяти показал нам, как надо поворачивать. Несмотря на свое однообразие, эта игра развлекала нас: мы любили учиться, неважно чему. И никогда еще я не соприкасалась с этим миром без цвета и запаха, мира сплошной белизны, где солнце рассыпало радужные кристаллы. С наступлением темноты мы возвращались в гостиницу с лыжами на плече, с окоченевшими руками. Мы пили чай, читали книгу по гуманитарной географии, которая обучала нас разнице между домами «одноэтажной постройки» и домами «двухэтажной постройки». Мы захватили также толстенную книгу по физиологии; особенно нас интересовали нервная система и последние исследования относительно хронаксии. Какая радость броситься утром навстречу холоду просторного мира; какая радость обрести вечером меж четырех стен тепло душевной близости! Это были десять дней, сверкающих и чистых, словно снежное поле под синевой небес.
Однажды ноябрьским днем, сидя на веранде кафе «Муэтт» в Гавре, мы долго сожалели о монотонности нашего будущего. Наши жизни были связаны друг с другом, наши дружеские отношения установлены навсегда, наши профессии намечены, и мир следовал своим путем. Нам не было и тридцати лет, и ничего нового с нами больше не случится, никогда! Обычно я не принимала всерьез такие стенания. Иногда, однако, я падала со своего олимпа. Если вечером я выпивала лишний стаканчик, мне случалось лить потом слезы; пробуждалась моя давняя тоска по абсолюту: я снова открывала тщету человеческих целей и неминуемость смерти; я упрекала Сартра в том, что он поддался этой постыдной мистификации, которая зовется жизнью. На следующий день я все еще оставалась под впечатлением такого озарения. Как-то ближе к вечеру, прогуливаясь по склону меловой глыбы, покрытой вялой травой, которая возвышается в Руане над Сеной, мы завели долгий разговор. Сартр отрицал то, что истина обнаруживается в вине и слезах; по его мнению, алкоголь угнетал меня, и я лживо приписывала своему состоянию метафизические причины. Я же доказывала, что, отметая самоконтроль и запреты, которые обычно защищают нас от невыносимой очевидности, опьянение обязывало меня посмотреть ей прямо в лицо. Сегодня мне думается, что привилегированное положение, которое отведено моей жизни, включает две истины, из которых нельзя выбрать лишь одну, их следует воспринимать вместе: радость существования и ужас конца. Но тогда я начинала метаться от одной к другой. Вторая одерживала верх короткими озарениями, но я подозревала, что у нее больше прав.
Была у меня и другая забота: я старела. Ни мое здоровье, ни мое лицо от этого не страдали, но время от времени я сетовала, что все вокруг меня обесцвечивается: я ничего больше не чувствую, жаловалась я. Пока я еще была способна впадать в «транс», и все-таки у меня появилось ощущение непоправимой потери. Блеск открытий, которые я сделала после окончания Сорбонны, мало-помалу потускнел. Мое любопытство еще находило пищу, но уже не встречало ошеломляющей новизны. Вокруг меня между тем бурлила реальность, но я совершила ошибку, не попытавшись проникнуть в нее; я облекла ее в схемы и мифы, которые изрядно поизносились: например, самобытность. Мне казалось, что все вокруг повторяется, потому что сама я повторялась. Однако это уныние всерьез не нарушало мою жизнь.
Сартр написал критическую часть книги о воображении, о которой его просил профессор Делакруа для издательства «Алкан»; он приступил ко второй части, гораздо более оригинальной, в которой вновь вернулся к истокам проблемы образа, используя феноменологические понятия
Разумеется, его интересовал сон, образы, предшествующие сну, аномалии восприятия. В феврале один из его бывших товарищей, доктор Лагаш[56], предложил ему приехать в Сент-Анн, чтобы испытать на себе действие уколов мескалина — препарата, вызывающего галлюцинации, тогда Сартр сможет наблюдать это явление на себе. Лагаш предупредил его, что такое мероприятие будет малоприятно, однако не представляет никакой опасности. Самое большое, что грозило Сартру, это в течение нескольких часов демонстрировать «странное поведение».
День я провела на бульваре Распай вместе с мадам Лемэр и Панье. Ближе к вечеру, как было условлено, я позвонила в Сент-Анн: чудны́м голосом Сартр сказал мне, что мой звонок оторвал его от битвы со спрутами, в которой ему наверняка не удалось бы одержать верх. Через полчаса его уложили на кровать в слабоосвещенной комнате; галлюцинаций у него не было, однако предметы, которые он различал, преображались самым ужасным образом: он видел зонты-грифы, ботинки-скелеты, чудовищные лица, а вокруг — и по бокам и сзади — копошились крабы, осьминоги, какие-то гримасничающие штуковины. Один студент-медик удивился: на него, — рассказывал он, когда сеанс закончился, — мескалин оказывал совсем иное действие; он резвился на цветущем лугу среди чудесных гурий. Возможно, — с сожалением говорил себе Сартр, — если бы вместо кошмаров он готовился к радостям, то тоже направил бы себя к таким райским видениям. Однако на него повлияли предсказания Лагаша. Все это он говорил без особой радости, с недоверием разглядывая телефонные провода, струившиеся по ковру. В поезде он в основном молчал. На мне были туфли из ящерицы, шнурки которых заканчивались шишечками: он ожидал, что с минуты на минуту они превратятся в гигантских скарабеев. Был еще и орангутанг, наверняка подвешенный за ноги к крыше вагона, который прижимался к окну искаженным гримасой ликом. На следующий день Сартр чувствовал себя хорошо и говорил мне о Сент-Анн отстраненно.
В одно из последующих воскресений Колетт Одри поехала со мной в Гавр. С людьми, которые ему нравились, Сартр всегда был очень радушен, но тут я удивилась его хмурому виду. Мы шли по пляжу и собирали морские звезды, почти не разговаривая. Сартр, казалось, понятия не имел, что мы с Колетт там делаем, да и что делает он сам, тоже не знал. Прощаясь, я немного сердилась.
Когда я снова с ним встретилась, он объяснился. Вот уже несколько дней ему случалось оказываться во власти тревоги; состояния, в которых он пребывал, напоминали ему те, что возникали под действием мескалина, и его это пугало. Его восприятия искажались; дома представлялись гримасничающими лицами, с глазами и челюстями; на каждом циферблате часов он невольно искал и находил облик совы. Разумеется, он знал, что это дома, часы. Но глаза, оскал зубов — нельзя было сказать, что он в это верит, но когда-нибудь, возможно, и поверит; однажды он действительно будет уверен в том, что за ним семенит лангуст. И вот уже на уровне его глаз в пространстве упорно плясало черное пятно. Как-то пополудни мы гуляли в Руане по левому берегу Сены, между рельсами, строительными площадками, вагонетками и лоскутами облезлых лужаек, и Сартр вдруг сказал мне: «Я знаю, в чем дело: у меня начинается хронический галлюцинаторный психоз». Эта болезнь, как ее определяли в ту пору, через десять лет неизбежно должна привести к безумию. Я горячо возражала и в кои-то веки не по причине заведомого оптимизма, а по соображениям здравого смысла. Случай Сартра ничем не напоминал начало галлюцинаторного психоза. Ни черное пятно, ни наваждение в виде домов-челюстей не указывали на зарождение неизлечимого психоза. Кроме того, я знала, с какой легкостью воображение Сартра устремлялось к катастрофе. «Единственное ваше безумие в том, что вы считаете себя сумасшедшим», — сказала ему я. «Вот увидите», — мрачно ответил он.
Я ничего не видела, разве что уныние, которое он с огромным трудом старался преодолеть. Иногда это ему удавалось. На Пасху мы отправились на итальянские озера; он казался очень веселым, когда мы катались на лодке на озере Комо, и на улочках Белладжо, где однажды ночью мы видели факельное шествие. Но по возвращении в Париж он даже не сумел притвориться здоровым. Фернан выставил картины в галерее Бонжан; на протяжении всего вернисажа Сартр просидел в углу, молчаливый, с потухшим взором. Он, который прежде видел все, он ни на что больше не смотрел. Порой мы сидели с ним рядом в кафе или шагали по улицам в полном молчании. Мадам Лемэр, считая, что он переутомился, отправила его к доктору своих друзей, но тот отказался дать ему освобождение от работы; по его мнению, Сартру требовалось ограничить свободное время и как можно меньше оставаться в одиночестве; доктор прописал ему лишь по полтаблетки белладенала утром и вечером. Так что Сартр продолжал вести уроки и писать. И правда, Сартр не так легко поддавался своим страхам, когда рядом с ним кто-то находился. Он стал часто выходить с двумя своими бывшими учениками, с которыми очень сдружился: это Альбер Палль и Жак Бост, младший брат Пьера Боста; их присутствие защищало его от нашествия ракообразных. В Руане, когда я вела уроки, компанию ему составляла Ольга; она принимала близко к сердцу свою роль сиделки. Сартр рассказывал ей множество историй, забавлявших ее и отвлекавших его от самого себя.
Врачи утверждали, что мескалин никак не мог спровоцировать этот кризис; сеанс в Сент-Анн лишь снабдил Сартра определенными галлюцинационными схемами; его страхи пробудились вследствие усталости и переутомления, связанных с его философскими исследованиями. Позже мы решили, что они выражали чувство глубокого беспокойства: Сартр не хотел мириться с переходом в «зрелый возраст», «возраст взрослого мужчины».
Когда он учился в Эколь Нормаль, студенты там пели очень красивую жалобную песню о печальной судьбе, уготовленной ее выпускникам; я говорила, с каким отвращением относился он тогда к этой будущей судьбе. Первые два года преподавания его вполне устроили, поскольку он был счастлив покончить с военной службой; новизна этого существования помогла ему вынести сложности преподавательского труда. В Берлине он вновь обрел свободу и радость студенческой жизни; тем труднее ему было вернуться к серьезности и рутине положения взрослого человека. Разговор, который у нас состоялся в кафе «Муэтт» о безотрадности нашего существования, не был для него пустой болтовней. Он очень любил своих учеников, любил преподавать, но ненавидел взаимоотношения с директором, надзирателем, коллегами, родителями учеников; ужас, который ему внушали «негодяи», не был только литературной темой; буржуазный мир, узником которого он себя чувствовал, угнетал его. Он не был женат, он сохранял определенную свободу, и тем не менее его жизнь была связана с моей. Словом, в тридцать лет он вступал на путь, начертанный заранее: единственными его приключениями станут книги, которые он напишет. Первую из них отклонили; вторая требовала доработки; что касается его книги об образе, то в «Алкане» приняли только первую часть[57], и он предвидел, что вторая, интересовавшая его гораздо больше, будет опубликована еще очень не скоро. У нас обоих была абсолютная вера в свое будущее, однако будущего не всегда достаточно, чтобы осветить настоящее, Сартр вложил столько пыла, чтобы оставаться молодым, и поэтому в тот момент, когда молодость покидала его, для утешения ему нужны были яркие радости.
Я уже говорила, что, несмотря на видимость, мое положение было совсем иным, чем у него. Пройти конкурс, иметь работу: для него это само собой разумелось. Мне же наверху марсельской лестницы явилось радостное озарение: мне показалось, что я следую судьбе, я сама ее выбрала. Карьера, в которой, мнилось Сартру, увязает его свобода, для меня не переставала представлять собой освобождение. И потом, как написал Рильке по поводу Родена, Сартр был «своим собственным небом», и, следовательно, все, что касалось его, всегда оказывалось под вопросом, подобно множеству прочих зыбких вещей, а для меня напротив; для меня его существование оправдывало мир, который ничто не оправдывало в его глазах.
Поэтому мой собственный опыт не позволял мне понять причины уныния Сартра; с другой стороны, уже ясно, что психология не была моей сильной стороной, в особенности в отношении Сартра, и я не собиралась прибегать к ней. Для меня он был чистым сознанием и радикальной свободой; я отказывалась рассматривать его как игрушку неясных обстоятельств, пассивным объектом; я предпочитала думать, что он, по своего рода недоброй воле, сам творил свои ужасы, свои ошибки. Его кризис не столько напугал меня, сколько рассердил; я спорила, урезонивала, упрекала его в том, что он с готовностью смирился со своей обреченностью. Я видела в этом своего рода предательство, он не имел права поддаваться настроениям, угрожавшим нашим общим установкам. В такой манере бежать от истины, безусловно, заключалась и доля трусости; однако и трезвость взгляда мало чему помогла бы. Я не в силах была вместо Сартра решить его реальные проблемы; для того чтобы избавить его от временных нарушений, я не обладала опытом и необходимыми приемами. И, конечно, я не помогла бы ему, если бы разделила его страхи. Мой гнев, безусловно, был здоровой реакцией.
С ухудшениями и улучшениями кризис Сартра продолжался до самых каникул, он омрачил все мои воспоминания об этом семестре. Тем не менее, как и в прочие годы, я старалась учиться и развлекаться. Важная выставка под названием «Художники реальности» открыла нам Жоржа де Латура; шедевры гренобльского музея привезли в Париж, и я познакомилась с Сурбараном, на которого в Испании не обратила внимания. Я слушала «Дон Жуана» Моцарта, постановку которого возобновили в «Опере» в прошлом году. В «Ателье» я видела «Розалинду», поставленную Копо, и пьесу Кальдерона «Врач своей чести», где Дюллен сыграл одну из лучших своих ролей. Я ходила на все фильмы с участием Джоан Кроуфорд, Джин Харлоу, Бетт Дэвис, Джеймса Кэгни, Джинджер Роджерс, Фреда Астера. Я видела фильмы «Неуловимый», «Серенада трех сердец», «Преступление без страсти», «Весь город говорит».
Моя манера читать газеты оставалась все такой же легкомысленной. Как я уже говорила, я обходила проблемы, связанные с политикой Гитлера. Да и остальной мир оставлял меня равнодушной. Венизелос пытался совершить в Греции государственный переворот, который провалился; губернатор Хьюи Лонг установил в Луизиане странную диктатуру: такие события меня не интересовали. Взволновали меня лишь испанские события: в Каталонии и Астурии вспыхнули рабочие восстания, и правые, стоявшие тогда у власти, жестоко подавили их.
Среди второстепенных событий, наделавших много шума, были покушения, жертвами которого стали Александр из Югославии и Барту; бракосочетание принцессы Марины; суд над Мартуской, пускавшим под откос поезда, которого судили в Будапеште и который переложил ответственность за свои преступления на какого-то гипнотизера; таинственные смерти на Галапагосских островах — ничто из этого меня не интересовало. Зато мы с Сартром от начала до конца прочли отчет инспектора Гийома относительно смерти советника Пренса: дело сильно заинтриговало нас, ничуть не меньше, чем роман Крофта. По поводу прекрасной Арлетты Стависки я задавалась вопросом относительно проблемы, с которой позже я сталкивалась в более острых формах: существуют ли пределы, и какие, для верности, которой взаимно обязаны друг другу любящие мужчина и женщина? Вопрос, который тогда горячо обсуждался, касался права женщин на участие в выборах; Мария Верон, Луиза Вейс занимали яростную позицию во время муниципальных выборов, и они были правы, но поскольку я была аполитична и не воспользовалась бы своими правами, то мне было все равно, признают их за мной или нет.
Но в отношении одного вопроса ни мой интерес, ни мое негодование не ослабевали, я имею в виду скандальный характер, который приобретают в нашем обществе полицейские репрессии. В 1934 году на Бель-Иле сбежали юные правонарушители; к полицейской погоне за ними добровольно присоединились туристы, они перегородили дорогу машинами, их фары просвечивали канавы. Всех ребятишек поймали и так отчаянно избили, что их вопли взволновали некоторых жителей острова. В прессе распространились сведения о скандальном положении в детских каторжных тюрьмах: произвол при содержании под стражей, скверное обращение, расправы. Несмотря на широкую огласку этих разоблачений, дело ограничилось тем, что были приняты определенные меры в отношении наиболее провинившихся администраторов, но сам порядок не претерпел никаких изменений. На процессе Виолетты Нозьер суд постоянно отклонял доказательства и свидетельства, которые могли бы «очернить память отца», поэтому в пользу дочери не учли никаких смягчающих обстоятельств, и тогда как мучители детей отделывались обычно — даже если жертва умирала — тремя-четырьмя годами тюрьмы, отцеубийцу приговорили к гильотине[58]. Нас также возмутило неистовство американских толп у ворот тюрьмы Хауптманна, считавшегося похитителем ребенка Линдберга: он был казнен после четырехсот шестидесяти дней отсрочки, хотя его вину окончательно так и не установили. По иронии судьбы, которая не могла оставить нас равнодушными, один из самых ревностных защитников общества, прокурор Анрио, настолько прославившийся своей строгостью, что его называли «прокурор максимум», увидел, как на скамью убийц сел его сын. Дегенерата, эпилептика, с удовольствием мучавшего животных, Мишеля Анрио родители женили на дочери земледельцев, увечной и слабоумной, но с солидным приданым. Целый год в их уединенном доме в Лош Гиделе, на берегу океана, он избивал ее; он выращивал черно-бурых лисиц и никогда не расставался с ружьем, даже во сне. «Он меня убьет», — писала молодая женщина своей сестре; она рассказывала ей о своих мучениях, но никто не обратил на это внимания. И однажды ночью он убил ее шестью выстрелами из карабина. Чудовищным нам показалось не само преступление слабоумного, а сговор двух семейств, которые, из корысти и чтобы избавиться от них, отдали дурочку во власть зверю. Мишеля, кузена фашиста Филиппа Анрио, на двадцать лет отправили на каторгу.
Другой процесс привлек наше внимание из-за личности обвиняемой: Малу Герен, которая заставила своего любовника Натана усыпить с помощью хлороформа, убить и ограбить состоятельную даму с претензиями. Чтобы смягчить ее ответственность, мэтр Анри Торрес сослался на серьезный несчастный случай, который произошел два или три года назад, и контузию, полученную обвиняемой вследствие этого. Под элегантной шляпой, скрывавшей половину ее лица, Малу казалась красивой, и ее развязность рассердила присяжных. Говорили, что с любовником ее связывали гнусные пороки: мазохизм, садизм, копрофагия; судя по взглядам, которыми они обменивались, они действительно любили друг друга, и она упорно отказывалась отмежеваться от него. Присяжные Брюсселя осудили мужчину на двадцать лет каторжных работ, а женщину — на пятнадцать. Внезапно мэтр Торрес сорвал с нее шляпу, открыв потухший глаз, шишковатый лоб, изуродованный череп. Безусловно, ее ожидало бы более мягкое наказание, если бы она не скрывала своего уродства — последствие несчастного случая.
Обсуждая с Сартром преступления, судебные процессы, приговоры, я задавалась вопросом относительно смертной казни; отрицать ее принцип мне казалось делом отвлеченным, но то, как она применялась, я находила отвратительным. У нас случались долгие споры, я распалялась. Но в конце концов возмущение, уныние, надежды на более справедливое будущее, все это постепенно стало уходить в прошлое. Разумеется, у меня не сложилось бы впечатления, что я старею или топчусь на месте, если бы, вместо того чтобы замыкаться на своей привычной жизни, я с головой погрузилась бы в окружающий мир, ибо он пришел в движение. История отнюдь не мешкала, она устремлялась вперед. В марте 1935 года Гитлер восстановил обязательную военную службу, и всю Францию — и левых и правых — охватила паника. Договор, который она подписала с СССР, открыл новую эру: Сталин официально одобрял нашу политику национальной обороны; барьер, отделявший мелкую буржуазию от рабочих-социалистов и коммунистов, вдруг рухнул. Газеты всех направлений, ну или почти всех, в изобилии начали печатать доброжелательные репортажи о Москве и о могучей Красной армии. На окружных выборах коммунисты добились успеха, что способствовало сближению с ними двух других левых партий: их собрание в конце июня в Мютюалите заявило о создании Народного фронта. Благодаря этой мощной контратаке мир казался окончательно гарантированным. Гитлер страдал манией величия, он ввязывался в гонку вооружений, которая разорит Германию; зажатая между СССР и Францией, Германия не имела ни малейшего шанса выиграть войну; Гитлер это знал и не поддастся все-таки безумию бросить истощенную страну в безнадежную авантюру: во всяком случае, немецкий народ откажется за ним следовать.
Левые решили отпраздновать свою победу грандиозной демонстрацией. Некий комитет с небывалым размахом организовал празднества 14 июля. Я вместе с Сартром пошла к Бастилии: пятьсот тысяч человек с песнями и криками шагали, размахивая французскими национальными флагами. Кричали в основном: «Ля Рока на виселицу» и «Да здравствует Народный фронт!». До некоторой степени мы разделяли этот энтузиазм, но нам и в голову не приходило пойти в рядах демонстрантов, петь, скандировать вместе со всеми. Такова была в то время наша позиция: события могли вызывать у нас сильный гнев, страх, радость, но мы в них не участвовали, мы оставались зрителями.
«Вы видели Испанию, Италию, Центральную Европу, но Францию не знаете!» — упрекал нас Панье. Мы действительно не знали значительные ее территории. Поскольку в этом году у нас не было денег, чтобы поехать за границу, то мы решили изучить свою страну. Сначала Сартр отправился со своими родными в путешествие по Норвегии. Я же села утром в поезд с рюкзаком за спиной, в котором были сложены одежда, одеяло, будильник, путеводитель «Гид Блё» и набор географических карт Мишлен. Начав свой путь от Шэз-Дьё, я прошагала три недели. Я избегала дорог, срезая путь напрямик по лугам и лесам, не пропуская ни одной вершины, пожирая глазами панорамы, озера, водопады, потаенные прогалины и ложбины. Я ни о чем не думала: я шла и смотрела. Все свое добро я несла на спине, я не знала, где буду спать вечером, и первая звезда не препятствовала моему приключению. Мне нравилось наблюдать, как сворачивались венчики цветов с наступлением сумерек. Порой, шагая по гребню покинутого людьми холма, который и свет уже покидал, я ощущала прикосновение того неуловимого отсутствия, которое обычно единодушно скрывают все декорации; меня охватывала паника, подобно той, которую я испытала в четырнадцать лет в «ландшафтном парке», где больше не было Бога, и, как тогда, я бросалась навстречу человеческим голосам. В каком-нибудь ресторанчике я ела суп, пила красное вино. Зачастую мне не хотелось расставаться с небом, травой, деревьями, хотелось удержать по крайней мере их аромат, и, вместо того чтобы снять комнату в деревне, я преодолевала еще семь-восемь километров и просила пристанища на каком-нибудь хуторе: я спала в сарае и сквозь сон ощущала запах сена.
Ночь, оставившая у меня самые яркие воспоминания, — та, что я провела на Мезенке. Я собиралась переночевать в унылом поселке Этабль, у подножия горы; было еще светло, когда я там остановилась, мне сказали, что на вершине меньше, чем в двух часах хода, есть приют. Я купила хлеба, свечу, наполнила красным вином свою дорожную флягу и стала подниматься по цветущим пастбищам; спустились сумерки, потом стемнело. Было совсем темно, когда я толкнула дверь клетушки из серого галечника, мебель состояла из стола, скамьи и двух покатых досок. Я поставила на стол свечу, пожевала немного хлеба и для храбрости выпила все свое вино, поскольку это одиночество на высоте вселяло некоторую тревогу; между камнями стен дул сильный ветер. С рюкзаком вместо подушки и с доской вместо матраса, скрючившись под одеялом, не спасавшим меня от холода, я спала очень плохо; но и в отсутствие сна мне нравилось ощущать вокруг себя необъятную пустыню ночи: я была в ней затеряна, словно блуждала где-то на летательном аппарате. Проснулась я в шесть часов под ослепительным небом, купаясь в запахе травы и детства; от земли меня отделяло непроницаемое облако у моих ног: я была одна средь лазури. По-прежнему дул ветер, он пробирался под одеяло, в которое я пыталась закутаться. Я подождала; серая вата подо мной разорвалась, и в глубине этих расщелин я увидела лоскуты залитой солнцем равнины. Я бегом спустилась по склону, противоположному тому, которым поднималась. Какое солнце! Оно обжигало мне ноги, я имела неосторожность сунуть их голыми в полотняные туфли; я испытывала жуткие мучения и, добравшись до Сент-Агрева, вынуждена была задержаться там на сутки и отлеживаться. Когда я начала ходить, то с трудом держалась на ногах, а по комнате передвигалась ползком. Каждая остановка причиняла мне нестерпимую боль. В каком-то магазинчике я покупала провизию, и пока меня обслуживали, я не переставала ходить взад-вперед, словно зверь в клетке. Боль в конце концов успокоилась, и я двинулась в путь, надев носки.
Была еще одна ночь в нижнем Ардеше, где воздух был таким сладостным, что мне не захотелось запираться среди четырех стен. Я легла на мох в каштановой роще, положив под голову рюкзак, а в изголовье будильник, я проспала без просыпу до самого рассвета. Какая радость, открыв глаза, сразу увидеть синеву неба! Иногда, просыпаясь, я предчувствовала грозу, в листве деревьев я распознавала тот влажный запах, который предвещает дождь, в то время как в небе еще не ощущается никакой угрозы. Я ускоряла шаг, уже вся во власти надвигающейся на мирный пейзаж бури. Запахи, свет и тени, ураганы спокойными или мутными волнами распространялись по моим венам и мускулам, проникали в грудь; и мне казалось, что шум моей крови, движение моих клеток, всю эту тайну во мне — жизнь, я могу постичь в звоне цикад, в порывах ветра, сгибавших деревья, в шорохе мха у меня под ногами.
Насытившись хлорофиллом и лазурью, я с удовольствием останавливалась в городах или деревнях перед камнями, упорядоченными человеком. Одиночество никогда меня не тяготило. Меня неустанно удивляло все окружающее и мое собственное присутствие; однако строгое соблюдение моих планов превращало случайность в необходимость. Безусловно, в этом и заключался смысл — несформулированный — моего блаженства: моя торжествующая свобода не подчинялась капризу, точно так же, как и преградам, поскольку сопротивление мира не только не препятствовало мне, но, напротив, служило опорой и материей для моих замыслов. Своим беспечным, упорным бродяжничеством я придавала истинность своему неуемному оптимистическому бреду; я испытывала счастье богов: я сама была творцом подарков, которые щедро осыпали меня.
Однажды ночью на перроне вокзала Сент-Сесиль-д’Андорж появился Сартр. Когда хотел, он был хорошим ходоком. Он любил этот край, его облысевшие плоскогорья, живописные горы; он с радостью соглашался на прогулки и даже на пикники: мы всегда обедали на свежем воздухе крутыми яйцами и колбасой. Мы прошли по ущельям Тарна, поднялись на Эгуаль, прогулялись по плоскогорьям Косс. Мы заблудились среди псевдодонжонов Монпелье-ле-Вьё и, чтобы выйти на дорогу, совершили рискованный спуск от утеса к утесу. Плато Ларзак кишело саранчой, которая пожирала друг друга и хрустела у нас под ногами; это была сущая Сахара, и, несмотря на темп нашего перехода, она весь день не отпускала нас. Когда мы добрались до Кувертуарад, уже смеркалось; это было волнующе — внезапное появление давным-давно заснувших крепостных стен посреди чахлой зелени; прекрасные старинные дома, наполовину погребенные под крапивой и постенницей; до самой ночи мы бродили по призрачным улицам.
Мы поселились в Розье, в хорошей гостинице в стороне от деревни; наши комнаты и терраса, где мы ужинали, смотрели на зеленые воды Тарна. Мы назначили встречу Панье, который пешком гулял по этому краю вместе с младшей из своих кузин; Тереза, к которой на Корсике я прониклась большой симпатией, была очень красивой светловолосой девушкой с ярким цветом лица, крепко стоящей на ногах, она обожала жизнь, свежий воздух и Панье. Ей было около двадцати лет, она работала учительницей начальной школы в Сен-э-Марне. После Корсики Панье очень привязался к ней; он не горел желанием сразу же создать семью, но виделись они часто и собирались когда-нибудь пожениться. Вместе мы взобрались на «высшие точки», прошли горными карнизами по известняковому плато Межан, плато Нуар, мы ели раков и форель, барахтались в Тарне. Однажды, в отсутствие Терезы, Панье спросил нас, что мы о ней думаем. «Все самое хорошее», — сказал Сартр и добавил, что она еще немного ребячлива и с излишним удовольствием рассказывает свои семейные истории. Такая оговорка задела Панье, и он слишком дорожил Терезой, чтобы не обратить и против нее свою агрессивную скромность. «Бедная моя Тереза, они не считают тебя умной!» — сказал он ей с немного наигранной веселостью; ее это слегка опечалило, а нас сильно смутило. Но расстались мы весьма дружелюбно.
Сартр предпочитал деревьям камни, я в своих планах учитывала его пристрастия. То пешком, то на автобусах мы посещали города и деревни, аббатства, замки. Однажды вечером маленький, тряский и переполненный автобус доставил нас в Кастельно-де-Монмираль; шел дождь, вступая на окруженную арками площадь, Сартр вдруг резко сказал мне, что ему надоело быть сумасшедшим. На протяжении всего пути его пытались преследовать омары; в тот вечер он окончательно отправил их в отставку. И сдержал слово. С той поры у него неизменно сохранялось хорошее настроение.
В минувшем году я ничего не написала. Мне во что бы то ни стало хотелось снова приняться за серьезную работу: но какую? Почему бы не попытаться попробовать себя в философии? Сартр говорил, что философские теории, и в том числе теорию Гуссерля, я воспринимала скорее и более точно, чем он. И в самом деле, у него была склонность интерпретировать их на основании своих собственных схем; ему с трудом удавалось забыть о себе и безоговорочно принять чужую точку зрения. Мне же не требовалось преодолевать сопротивление, моя мысль сразу сообразовывалось с той, которую я старалась уловить; я воспринимала ее не пассивно: по мере того как я проникалась ею, я замечала в ней пробелы, противоречивость и вместе с тем угадывала возможное развитие. Если теория меня убеждала, она не оставалась для меня чуждой, она меняла мое отношение к миру, окрашивала мой опыт. Словом, я обладала безусловной легкостью восприятия, развитым критическим чувством, и философия была для меня живой реальностью. Она давала мне удовлетворение, которым я никогда не пресыщалась.
Между тем я не считала себя философом; я очень хорошо знала, что моя способность с легкостью вникнуть в текст проистекала как раз из отсутствия у меня изобретательности. В этой области воистину творческие умы встречаются так редко, что бесполезно задаваться вопросом, почему я не пыталась занять место среди них: скорее следовало бы объяснить, каким образом некоторые индивиды способны довести до благополучного исхода тот согласованный бред, которым является некий метод, и откуда у них берется упорство, наделяющее их суждение значимостью универсального ключа к разгадке. Я уже говорила, что женский удел не располагает к такого рода настойчивости.