Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Зрелость - Симона де Бовуар на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Я могла бы, конечно, начать писать какой-нибудь очерк — документальный, критический и, возможно, даже изобретательный — касательно некой ограниченной проблемы: какого-то автора, неизвестного или малоизвестного, некоего вопроса логики. Но меня это совсем не привлекало. Когда я разговаривала с Сартром, оценивала его терпение, смелость, мне казалось заманчивым посвятить себя философии, но только при условии увлеченности какой-либо идеей. Излагать, развивать, судить, обобщать, критиковать идеи других — нет, я не видела в этом смысла. Читая работу Финка, я задавалась вопросом: «Как можно согласиться быть последователем кого-то?» Позже мне случалось, с перерывами, играть эту роль. Но поначалу излишек интеллектуальных амбиций не позволял мне довольствоваться этим. Я хотела выразить то, что было оригинального в моем собственном опыте. Я знала: чтобы преуспеть в этом деле, мне надо сосредоточить свои силы на литературе.

Я написала два длинных романа, первые главы которых были более или менее сносными, но затем перерастали в бесформенный набор фраз. На этот раз я решила сочинять достаточно короткие рассказы и строго довести их от начала до конца. Я запретила себе придумывать дешевую романтику и чудеса; я отказалась выстраивать интриги, в которые не верила, описывать среду, о которой не имела представления; я попытаюсь наглядно показать истину, которую проверила самолично; она определит целостность книги, тему которой я обозначила иронично позаимствованным у Жака Маритена названием: «Главенство духа».

Большое влияние на меня оказали книги, фильмы о войне, над которыми в отрочестве я плакала горючими слезами. Все эти «Sursum corda»[59], «Вставайте, мертвые!», все возвышенные слова и жесты вызывали ужасные картины: поля сражений и груды трупов, раненые «с телячьими лицами», по выражению Эллен Зена Смит, чей роман «Не так спокойно» потряс меня. Рядом с собой я видела Зазу, доведенную до безумия и до смерти морализмом ее окружения. Самое искреннее, что присутствовало в моем предыдущем романе, это мой ужас перед буржуазным обществом. В этом отношении, как и во многих других, я оказалась созвучна своему времени; идеологически левые силы были скорее критичными, чем конструктивными; революционер говорил тем же языком, что и бунтовщик, он не гнушался нападок на мораль, эстетику, философию правящего класса. Поэтому все способствовало моему проекту. Через частные истории я хотела указать на нечто, их превосходящее: огромное количество преступлений, больших и малых, которые прикрывают спиритуалистические надувательства.

Между персонажами разных моих новелл я установила некие связи, довольно, правда, слабые, но каждая способствовала созданию чего-то целостного. Первую я посвятила бывшей моей подруге Лизе. Я описывала увядание робко живущей девушки, которую угнетали мистицизм и интриги института Сент-Мари; она изо всех сил безуспешно старалась быть некой душой среди душ, в то время как тело втайне мучило ее. Второй моей героине, Рене, я отдала лицо, бледность, большой лоб сестры доктора А… с которой я познакомилась в Марселе. Я понимала, что в детстве существовала тесная связь между мазохизмом некоторых из моих игр и моей набожностью. Мне также стало известно, что самая благочестивая из моих тетушек заставляла мужа крепко стегать ее по ночам. Я забавлялась, воображая, как у взрослой женщины набожность вырождается в свинство. Вместе с тем «Социальные команды» я представила в сатирическом свете; я пыталась заставить почувствовать двусмысленность самоотверженности. В обоих рассказах я использовала псевдообъективный тон с завуалированной иронией, имитировавшей иронию Джона Дос Пассоса.

В следующей истории я взялась за Симону Лабурден, которую называла Шанталь. Закончив учебу в Севре, она поехала преподавать литературу в Руан. С судорожной недобросовестностью она пыталась представить себя и свою жизнь в определенном свете, чтобы произвести впечатление на своих друзей. Из ее дневника и внутренних монологов было заметно, как она преображает каждый из своих опытов, гонится за чудесами, создает себе образ свободной от предрассудков женщины с тонкой чувствительностью. Она действительно проявляла большую заботу о своей репутации. Упорно желая играть некую роль, она привела в отчаяние двух юных учениц, обожавших ее, перед которыми она в конце концов сбросила маску. Эта новелла обозначила определенный прогресс; в своем внутреннем монологе Шанталь представала одновременно такой, какой она мечтала быть, и какой была на самом деле; мне удалось передать пространство, отделяющее Я-реальное от Я-воображаемого, каковым и является дурная вера. Встречи Шанталь и ее учениц тоже были проведены достаточно искусно: через благожелательное видение подростков угадывались недостатки молодой женщины. Позже похожие приемы я использовала в романе «Гостья», чтобы указать на плутовство Элизабет.

Слабости, которые я приписывала Шанталь, так сильно раздражали меня не столько потому, что я наблюдала их у Симоны Лабурден, сколько потому, что я сама была им подвержена: в течение двух или трех лет я не раз поддавалась искушению подтасовывать свою жизнь, чтобы приукрасить ее. В марсельском одиночестве я постепенно избавилась от этого недостатка, но все еще ставила его себе в упрек. Роман, который в «Гостье» пишет Франсуаза, вращается вокруг этой темы. Она меня занимала, и я с большим удовольствием разрабатывала ее. Между тем сегодня история Шанталь представляется мне простым упражнением: в каком-нибудь романе моя героиня могла бы играть второстепенную роль, в ней не было ничего значительного, что заставило бы следить за ее успехами и неудачами.

Я вновь попыталась воскресить Зазу, и на этот раз я вплотную подошла к истине; Анна Виньон была девушкой двадцати лет, она испытывала те же муки и те же сомнения, что и Заза. Тем не менее я не сумела сделать ее историю убедительной. Мне неплохо удалась длинная молитва мадам Виньон, открывавшая рассказ, там отражались и ее правда, и ее обманы. Но во второй части я допустила ошибку; мне хотелось, чтобы вокруг Анны все были виновны; в ее подруги я определила Шанталь, подстрекавшую ее к бунту без истинной убежденности и не делавшую необходимого усилия, чтобы вывести девушку из одиночества; она ограничивалась тем, что играла некую роль. В ее точке зрения на драму ощущалась ее собственная посредственность. И, не отдавая себе в этом отчета, я принижала Анну, вообразив, что она жалует своим доверием кого-то, кто так мало его заслуживает. Развязка видится глазами Паскаля, которого Анна любила, как Заза любила Праделя, и тоже не слишком счастливо. Персонаж молодого человека был не то чтобы неудавшимся, но ему не хватало жизненности. Портрет Анны у меня получился более правдивый и более привлекательный, чем в предыдущих версиях, и все-таки не верилось ни в глубину ее несчастья, ни в ее смерть. Возможно, единственным способом убедить в них читателя было рассказать об этом со всей искренностью. Уже написав роман «Мандарины», я еще раз попыталась воплотить в длинном повествовании трагический конец Зазы: я приобрела мастерство, но все же мне это не удалось.

Книга заканчивалась сатирой на мою юность. Маргерит я наделила своим детством в школе Дезир и религиозным кризисом своего отрочества, затем она попадала в сети чудес, глаза ее раскрывались, она напрочь отбрасывала тайны, миражи и мифы, решив смотреть миру в лицо.

Этот рассказ был самым лучшим; сочувствуя героине, я написала его от первого лица, в живом стиле. Особенно мне удалась автобиографическая глава; приключение, которое обращало героиню к истине, было малоубедительным.

Кроме недостатков, свойственных каждому периоду, грешило само построение книги: это был не сборник новелл и не роман. Чересчур явственно проступали поучительные и сатирические намерения. И на этот раз я опять сумела не скомпрометировать себя; я фигурировала лишь в прошлом, на очень большом расстоянии от самой себя. Я не наделила теплом своей жизни эти истории, где анемичные героини двигались в безликом мире. И все-таки, по мере того как я их писала, Сартр одобрял многие пассажи. В течение двух лет, которые я потратила на сочинение новелл, я надеялась, что какой-нибудь издатель примет их.

За лето произошли важные события. Декреты-законы, изданные правительством Лаваля, вызвали сильное противодействие; мятежи разразились в большинстве больших портов: Бресте, Шербуре, Лорьяне; в Гавре и Тулоне силами порядка были убиты рабочие; в конце концов трудящимся пришлось подчиниться. Однако это поражение не сокрушило их надежды. Похороны Барбюса послужили предлогом для манифестации, почти столь же впечатляющей, как манифестация 14 июля. Стремясь помочь Народному фронту уточнить и обнародовать свои идеологические позиции, писатели — Шамсон, Андре Виолис, Геенно — только что основали новый еженедельник «Вандреди». Правые, как никогда, решительно объединялись против «негодяев»; ширилась вербовка в организацию «Огненные кресты». За пределами границ они искали поддержки итальянского фашизма. Поскольку Муссолини, отвергая всех третейских судей, готовился напасть на Негуса, Лига Наций проголосовала за санкции против него, и Лондон решил выполнить их, когда итальянские войска перешли эфиопскую границу. 4 октября шестьдесят четыре французских интеллектуала опубликовали в номере «Тан» манифест «В защиту Запада», направленный против санкций; в тот же день дуче подверг бомбардировке гражданское население Адуи. Интеллектуалы-антифашисты выразили протест, среди них были и католики; журнал «Эспри» под руководством Эмманюэля Мунье сблизил свои позиции с «Коммюн». Мы считали смехотворным символический бойкот, которого придерживались некоторые левые писатели, запретившие, например, себе пить чинзано; однако мы с отвращением наблюдали за маневрами Лаваля: лукаво ратуя за «медленные санкции», он делал Францию сообщницей жестокостей, совершенных в Абиссинии итальянскими летчиками, которые, распоясавшись, истребляли женщин и детей. К счастью, мы рассчитывали на скорую перемену французской политики. Конгрессы, митинги, шествия; «Народное единство» укреплялось день ото дня; в яростных столкновениях между левыми активистами и правыми последнее слово всегда оставалось за левыми. Не оставляла сомнения близкая победа Народного фронта на выборах. «Денежная стена» будет опрокинута, «финансовые группировки» будут сломлены. Две сотни семей лишатся своей власти. Требования рабочих восторжествуют, и они добьются национализации большого числа предприятий. Это откроет дорогу в будущее. При таких радужных перспективах начался новый учебный год. В первом триместре разворачивался процесс усташей, и началось следствие по делу Ставиского. Обнаружили останки маленькой Николь Мареско, предполагаемый убийца которой вот уже год томился в тюрьме; и все это время тьма искателей подземных родников безуспешно шарили своими орешниковыми прутиками по всей округе Шомона: аббат Ламбер сделал модной эту игру, и множество людей принимали ее всерьез. Бастер Китон, всегда серьезный и столько раз заставлявший смеяться нас, сошел с ума. Чета Жолио-Кюри получила Нобелевскую премию за открытие искусственной радиоактивности. В газетах много писали о новых рабочих нормах, установленных на заводах СССР неким Стахановым.

Сартр объявил, что он вылечился, нашу частную жизнь ничто не омрачало. Я покинула гостиницу «Ларошфуко», чтобы поселиться в гостинице «Пти Мутон», которую мне посоветовала Ольга: там прежде проживали ее польские приятели, и она находила ее прелестной. Мне гостиница тоже понравилась; она располагалась на улочке, выходившей на улицу Республики, это был старый трехэтажный дом в нормандском стиле с декоративными балками и множеством маленьких окошек; он был разделен на два крыла галереей, где жила владелица, и в каждом крыле была своя дверь, своя лестница. Справа находились комнаты для свиданий, слева жили пансионеры, по большей части молодые пары, так что по ночам коридоры полнились вздохами. Я поселилась рядом с аджюданом[60], который каждый вечер избивал свою жену, прежде чем заняться с ней любовью. Кресла и стол в моей комнате были шаткими, но мне нравилась немного засаленная веселость постельного покрывала, обоев, занавесок. Нередко я ужинала у себя в номере куском ветчины и в первые ночи сквозь сон слышала необычное снование и шорох: это мыши таскали по полу просаленную бумагу, которую я выбрасывала в корзинку; мне случалось ощущать их лапки на своем лице. Хозяйка, толстая сводница с ощетинившейся завитками головой, носила розовые хлопчатобумажные чулки. Марко, получив назначение в Руан, поселился в «Пти Мутон» в самом бардачном крыле. Он донимал хозяйку чудовищными комплиментами ради удовольствия видеть ее жеманство; с ее огромной овчаркой он играл в мяч у входа в гостиницу.

Во время каникул я получала от Ольги отчаянные письма. В июне она даже не пошла сдавать экзамены по естественным наукам и, вместо того чтобы сразу вернуться в Бёзвиль, проводила бессонные ночи, гуляя по Руану и танцуя в «Руаяль». Домой она явилась с недельным опозданием, исхудавшая, с усталыми глазами и припадочной кошкой на плече, которую она подобрала в ручье. Родители хотели определить ее на пансион в Кан: для нее это был не меньший ужас, чем если бы они решили запереть ее в исправительном доме. Меня тронуло ее отчаяние, и я сожалела, что ей не суждено вернуться в Руан, поскольку сама прониклась к ней большой симпатией.

Наши дружеские чувства имели основательные причины, как для меня, так и для нее, поскольку по прошествии двадцати пяти лет она все еще занимает в моей жизни особое место; поначалу именно Ольга хотела этой дружбы и создала ее: иначе и быть не могло. Привязанность имеет силу, лишь утверждаясь вопреки чему-то. В восемнадцать лет Ольга была чуть ли не против всего; я же чувствовала себя в своей жизни как рыба в воде; меня ничто не угнетало, а ее все подавляло. Чувства, которые она питала ко мне, очень скоро достигли большой силы, а у меня они находили отклик гораздо медленнее.

В молодости отец Ольги получил в Мюнхене диплом инженера; после революции он работал поочередно в Страсбурге, в Греции, затем в Бёзвиле. Греческие болота были тлетворны, а в Бёзвиле отсутствовал лицей. На протяжении лет Ольга и ее сестра были пансионерками в Ангулеме и Руане. Однако длительные каникулы они проводили с родителями, подле которых прошло их раннее детство; обоих Ольга любила безмерно. Мадам Д… была умной, открытой и совсем не консервативной; в девичестве у нее хватило сил покинуть неприятный ей домашний очаг и поехать преподавать французский язык в Россию; по возвращении во Францию, уже будучи замужем за русским в изгнании, в своей стране она почувствовала себя такой же изгнанницей, как и он: у нее не установилось дружеских отношений ни с эльзасцами, ни с нормандцами; при воспитании своих дочерей она полагалась на собственное суждение. Совсем маленькими она заставляла их читать книги, рассказывала им истории, которые в ее окружении считались для них совсем не по возрасту; она приобщила их к мифологии, к Библии, к Евангелиям, к легендам о Будде, очаровав их и вместе с тем навсегда избавив от желания в это верить. Такому воспитанию Ольга была обязана своим ранним развитием, подкупавшим ее преподавателей по литературе и раздражавшим почти всех остальных.

В обществе несколько необычной матери и экзотического отца, который постоянно рассказывал ей о сказочной стране, где она должна была жить, Ольга чувствовала себя отличной от других детей и всегда принимала это отличие за превосходство; у нее даже сложилось впечатление, что она по ошибке оказалась в обличье, ее недостойном: из глубины уже не существующей России милая барышня, воспитанная в Институте благородных девиц, свысока смотрела на школьницу Ольгу Д… растворившуюся в массе руанских экстернов; она презирала это стадо, она к нему не принадлежала, хотя и находилась в его рядах, а не где-то еще, и с трудом выносила его. Парадокс ее воспитания заключался в том, что, внушив ей отвращение к условностям, суевериям, к глупости традиционных французских добродетелей, родители были вынуждены отдать дочь во власть строгой дисциплины, косности, предрассудкам, всем нелепостям, которые правят в интернате для девушек. В результате этого возникали довольно серьезные конфликты, но они не слишком удручали Ольгу, поскольку родители всегда принимали ее сторону. Время от времени мадам Д… мучили сомнения, она желала, чтобы ее дочери были «как другие»; такие попытки порождали драмы, которые, к счастью, длились недолго, поскольку обстоятельства препятствовали намерениям матери. После окончания лицея родители Ольги озаботились, что ее надо направить по «нормальному» пути. Замужество они не считали выходом из положения, они верили в ее способности и хотели, чтобы она научилась ремеслу. Но какому? Мечту о танце они всерьез не восприняли, к тому же было уже слишком поздно. Ольгу интересовала архитектура: отец счел, что у женщины нет шанса преуспеть в этом. Они выбрали медицину, не приняв во внимание отсутствие у Ольги желания заниматься этим. Как следствие — два провала, один за другим, на экзаменах по естественным наукам, в июне и октябре 1934 года, затем дополнительный год, который — с их точки зрения — она решительно потратила впустую. Испытав сильное разочарование, они не переставали воспитывать ее. Когда она бывала в Бёзвиле, ей запрещалось курить, бодрствовать по ночам и чуть ли не читать, они навязывали ей времяпрепровождение, которое выбирали сами, их огорчали ее сомнительные знакомства, недисциплинированность. Конфликт, обычно возникающий между подростком и родителями, принял для нее особо тягостную форму, поскольку внезапно родители стали воплощением того, что более или менее сознательно сами же научили ее презирать: упорядоченность, мудрость наций, устоявшиеся обычаи и всю серьезность того самого зрелого возраста, приближение которого ужасало ее. Она сердилась на себя за то, что разочаровала родителей, ибо всегда очень дорожила их уважением; но поворот в их мнениях, отступничество переполняли ее обидой. Весь последний год ее одолевали гнев и смятение, она испытывала неприязнь ко всему миру и к себе самой. Сестра, которую она очень любила, была моложе ее, с подругами ее связывали весьма поверхностные отношения; никто не мог спасти ее от нахлынувшего уныния.

Никто, кроме меня. Мое положение давало мне прекрасную возможность прийти ей на помощь. Я была на семь лет старше, обладала авторитетом преподавателя, культура и опыт выделяли меня на фоне персонала лицея и руанской буржуазии; я жила, не заботясь об условностях; во мне Ольга распознала, преображенными и усиленными возрастом и умудренностью, которую она мне приписывала, свои собственные отвращения, неприятие, жажду свободы. Я путешествовала, я узнала людей; Руан, Бёзвиль были тюрьмой, ключами от которой владела я. Бесконечное богатство мира за горизонтом и его новизна — о них она грезила через меня; и в самом деле, за эти два года от меня она получила множество вещей: книги, музыку, идеи. Я не только открывала перед ней будущее, но, что еще важнее, я обещала ей, что она проложит туда свой собственный путь; осыпаемая упреками родителей, она была готова смириться с безысходным пораженчеством, я же понимала, что естественные науки отталкивали ее, а голову кружило юное стремление к независимости: я верила в нее; она испытывала острую нужду в таком уважении, в моем соучастии и во всем том, что — поначалу очень скупо — я ей давала. Разумеется, сама она не разобралась в причинах порыва, толкнувшего ее ко мне, думая, что он объясняется моими заслугами; однако, именно исходя из ее собственной ситуации, я стала для нее кем-то исключительно полезным и даже незаменимым.

У меня же, напротив, всего было достаточно. Когда я встречала новых привлекательных людей, я завязывала с ними приятные отношения, но они не затрагивали меня. Некий наделенный всеми прелестями уникум, и тот не сумел бы одной только силой своего очарования поколебать мою безучастность. Ольга добралась до единственно уязвимой точки моего сердца благодаря острой необходимости во мне, которую она испытывала. Несколькими годами ранее она докучала бы мне, поскольку поначалу я думала лишь о том, как обогатить только себя, свое развитие; теперь же мне казалось, что у меня всего в избытке, и благодаря тому жару, с каким она приняла мои первые дары, Ольга открыла мне удовольствие дарить; мне было знакомо упоение получать и радости взаимности, но я не ведала, как волнительно ощущать себя полезной, какое потрясение считать себя необходимой. Улыбки, которые порой появлялись на ее лице благодаря мне, дарили мне радость, от которой трудно было отказаться.

Разумеется, они не тронули бы меня, если бы не симпатия и уважение, которые Ольга сразу вызвала у меня. Мне доставляло удовольствие очарование ее лица, ее движений, ее голоса, ее языка, ее рассказов; я оценила ее ум и чувствительность; улавливая далеко не все; она редко ошибалась относительно достоинства какого-нибудь человека или книги. Она обладала той добродетелью, которую мы почитали наиважнейшей: естественностью; она никогда не подделывала ни своих мнений, ни впечатлений. Я заметила, что она ничем не похожа на белокурую бледную девушку, немного бесчувственную, которую я увидела однажды плачущей над незаконченным сочинением. Было в ней что-то бурное и чрезмерное, и это покорило меня. Маленькой девочкой она с еще большей силой, чем я, познала приступы гнева; у нее сохранялась способность к яростным вспышкам, доводившим ее почти до полного изнеможения. Свое отвращение и возмущение она выражала скорее не буйством, а подавленностью: такая безучастность была не вялостью, а вызовом для любой тирании. Удовольствиям Ольга предавалась без меры: ей случалось танцевать до обморока. Она с жадностью смотрела на все вокруг и в особенности на людей; ее восхищение сохраняло детскую свежесть, и она предавалась ему в бесконечных мечтаниях. Говорить с ней было одно удовольствие, ибо она внимала мне со страстью. Она рассказала мне о своем прошлом, и я многое поведала ей о своем: я всегда была уверена, что ей это интересно и что она поймет меня. С ней я говорила более задушевно, чем с любой женщиной моего возраста. Еще мне нравилось, что она вела себя и высказывалась весьма сдержанно и рассудительно, в то время как ее учтивые манеры скрывали тлеющий огонь. Я хотела помочь ей использовать возможности, которые она понапрасну растрачивала на бесплодные занятия, скуку и угрызения. Однако я была осторожна, я не собиралась откровенно взять ее жизнь в свои руки, чтобы превратить ее в собственное начинание.

План, задуманный ее родителями, вынудил меня решиться, и Сартр поддержал меня в этом; ему очень нравилась Ольга, он находил ее очаровательной в роли сиделки; позволить запереть ее в канском пансионате казалось ему невозможным; он предложил идею, показавшуюся мне блестящей. Ольга ненавидела естественные науки, но была превосходной ученицей по философии: почему бы не подтолкнуть ее в этом направлении?

В Гавре Сартр готовил к лиценциату несколько студентов, юношей и девушек, он поможет мне подготовить к экзаменам и Ольгу. Я попросила о встрече ее родителей, они пригласили меня в Бёзвиль. Я вышла на предыдущей станции и гораздо раньше, чем обещала; всю вторую половину дня мы прогуливались с Ольгой по унылой зябкой сельской местной; укрываясь в маленьких деревенских кафе, мы жались к теплу. От моей попытки она многого не ожидала. Между тем после вкуснейшего ужина по-русски я изложила свой план мадам и месье Д… и убедила их доверить мне Ольгу. По возвращении в Руан я вместе с Сартром составила подробнейшее расписание уроков, которые мы будем ей давать, и программу заданий, которые ей предстоит выполнять: чтение, сочинения, изложения. Я забронировала для нее номер в «Пти Мутон».

Похоже, новые занятия ей нравились; она усердно слушала и, казалось, понимала все, что мы ей объясняли; она старательно раскладывала на столе книги, которые я ей передавала. Однако в тот день, когда я попросила ее письменно вкратце изложить главу Бергсона, она проглотила полкило леденцов, что лишило ее способности работать. То ли реакция родителей на ее провальные экзамены, то ли застарелая гордыня внушили ей такой ужас перед неудачей, что она предпочла скорее вовсе не пытаться, чем подвергнуть себя риску вновь провалить дело. Во всяком случае, она не сумела написать ни строчки своего первого сочинения. Словом, идея Сартра была, наверное, не такой уж замечательной. Чтобы подготовиться к лиценциату вдали от Сорбонны, без товарищей по учебе, понадобилось бы гораздо больше увлеченности или больше воли. Благодаря своему уму Ольга с легкостью оказалась в первых рядах класса по философии, но на деле абстрактные умозрительные построения ее не интересовали. И она была не способна подчиняться указаниям. Я поняла, что ее пораженческие настроения в течение двух лет занятий естественными науками объяснялись далеко не случайными причинами, как мне представлялось. Есть люди, которых трудности подстегивают, а Ольгу они обескураживали. С детских лет убежденная в том, что она не принадлежит к окружающему ее обществу, она и не надеялась, что там у нее есть будущее: завтра едва существовало для нее, а следующий год не существовал вообще; она не видела большой разницы между планом и мечтой; при столкновении с неблагодарной задачей надежда не вселяла в нее уверенности. Я пыталась преодолеть ее безразличие; однако мои упреки, ее раскаяние, вместо того чтобы побуждать к действию, заставляли ее погружаться в бездеятельное отчаяние. Сартр довольно быстро перестал упорствовать, и я последовала его примеру. После Рождества занятия философией стали мифом.

Я была разочарована, но не обращала на это внимания; с тех пор как Ольга жила на свободе, она расцветала. Унылая студентка, она была зато приятнейшим товарищем. Сомневаясь в завтрашнем дне, она с тем большим пылом отдавалась настоящему; она никогда не уставала смотреть, слушать, разговаривать, танцевать, гулять, ощущать биение своего сердца. Из-за нее мы забросили Гавр ради Руана. Она увлекала нас на террасу кафе «Виктор», чтобы послушать прекрасного цыганского скрипача Сашу Мало; его сменил женский оркестр, напомнивший нам тот, в большом кафе Тура, его прелести так позабавили нас, что позже Сартр ввел его в роман «Отсрочка». Как правило, наше любопытство возбуждали больше женщины, чем мужчины; мы всегда внимательно прислушивались к болтовне дамочек в кафе «У Александра» или танцовщиц «Осеаник-Бара». На улице Гранд-Орлож было кафе «Синтра», похожее на марсельское: там за чашечкой кофе или стаканом апельсинового сока я играла в покер и кости с Ольгой, разговаривала с Сартром. Руководительница крупного дома моды нередко приходила поговорить с поставщиками или клиентами, собиравшимися вокруг одной из бочек, служивших столом; мы с нескрываемой симпатией наблюдали за ней; в ту пору умные, деловые женщины встречались нечасто; нам нравились ее непринужденность, ее авторитетность. Когда Колетт Одри уезжала в Париж, она оставляла нам ключи от своей квартиры. Мы варили спагетти на ее плите, слушали ее пластинки, дразнили ее горлиц. В конце месяца она часто одалживала нам свой фонограф, чтобы мы отнесли его в ломбард; в залог я также отдавала золотую брошь, подаренную мне бабушкой.

В отсутствие Сартра я часто виделась с Ольгой. Я заставляла ее читать Стендаля, Пруста, Конрада, всех авторов, которых сама любила, и она говорила мне о них то с восторгом, то с гневом, поскольку у нее с ними были сложные отношения и такие же живые, как с людьми из плоти и крови; Пруст, в частности, внушал ей двойственные чувства, которые колебались — никогда не останавливаясь на промежуточной позиции — от злобного отвращения до умопомрачительного восхищения. Чтобы поговорить, мы садились в «Осеаник» или в «Синтре», а нередко в одном маленьком баре на набережной, где шторы, напольное покрытие и даже оконные стекла были абрикосового цвета, заворожившего нас; там мы пили исключительно черносмородинный ликер. Я пыталась приобщить Ольгу к шахматам. Мы сыграли несколько партий в «Брассри де л’Опера». Однако наша неосведомленность вызвала столь возмущенные упреки окружающих, что мы решались играть только тайно; закрывшись у меня в комнате и обдумывая свои ходы, мы не скупились на «Шерри Роше»; к этому ликеру у нас было неуемное пристрастие; однажды ночью мы выпили его в таком количестве, что, уйдя от меня, Ольга свернулась калачиком на лестнице и спала до тех пор, пока один постоялец не споткнулся о нее. Нередко мы поднимались к Марко слушать пластинки: Квартеты Бетховена, Бранденбургские концерты, октет Стравинского; я знакомилась со многими произведениями, которые едва знала, а то и вовсе не знала. Меня удручало то, что в конце каждого произведения Марко бросал на меня инквизиторский, немного насмешливый взгляд: я из кожи вон лезла, чтобы вырвать у себя какое-то суждение.

Как-то после полудня Марко призвал нас — Ольгу, Сартра и меня — к себе в студию, где он отрабатывал пение. Когда на руанских улицах он напевал пассакалию Баха или несравненную «Каватину» Бетховена, его голос восхищал меня, а тут, когда он начал знаменитую арию из «Бориса Годунова», задрожали стекла, и я думала, у меня лопнут барабанные перепонки, я была сражена. Другие сеансы подтвердили печальную истину: Марко пел все громче и громче, но все менее хорошо. Он не отдавал себе в этом отчета и оставался уверен, что вскоре его ждет триумфальный успех в Опере. Но зато он отчаянно боролся с бедой, на мой взгляд, гораздо более безобидной: у него выпадали волосы. Каждый вечер он натирал голову серным раствором, и ему казалось, будто он сдирает кожу живьем; в течение пяти минут он изо всех сил сжимал руками подоконник, чтобы не закричать. А между тем пока он ничуть не утратил своей красоты. Теперь я слишком хорошо его знала, его очарование слегка улетучилось. Но Ольга, к которой он проявлял живейшую симпатию, восхищалась им. Они часто ходили куда-нибудь вместе.

Однажды вечером, когда они шли по улице Жанны д’Арк, Ольга начала танец па-де-патинер; Марко взял ее за руку, и они, танцуя, спустились вниз по улице; Марко при этом пел. Внезапно на противоположном тротуаре они заметили застывшую группу, наблюдавшую за ними: это был ученик Марко вместе с родителями. «Черт, — сказал Марко и добавил, не отпуская Ольгу: — Тем хуже, продолжим, все равно уже поздно». Лицеист увидел, как его преподаватель резво удаляется под руку с блондинкой.

С Марко любая прогулка становилась приключением; он изобретал для Ольги прекрасные сказочные выдумки, проникал на легкие парусные лодки, взламывая их замки, останавливал незнакомцев, предлагая им выпить, заставлял их рассказывать о своей жизни. Как-то вечером в баре абрикосового цвета к нам с Ольгой подошел капитан английского морского флота, очень некрасивый, с красным носом пьяницы, он рассказывал корабельные байки; мы слушали его, а он восторгался тем, как Ольга говорила по-английски. Несколько дней спустя она встретила его в другом баре, куда пришла вместе с Марко. «Представьте меня, — сказал Марко, — и скажите, — сквозь зубы прошептал он по-французски, — что я имею счастье быть вашим родственником». Капитан принял его за брата Ольги, предложил им выпить и пригласил закончить вечер на его судне. Марко заколебался: капитан явно имел виды на Ольгу. «Пойдемте лучше к нам, — предложил Марко. — Только, надеюсь, вы понимаете, что у этой юной девушки нет ничего выпить, — добавил он, — придется вам раздобыть бутылку». Капитан, знакомый с местностью, отправился за виски, а Марко изложил свой план: они его проведут к Ольге домой; Марко на две минуты оставит его с девушкой, капитан, разумеется, попытается наброситься на нее, но неожиданно появившийся Марко станет угрожать скандалом; однако сначала надо было окончательно напоить жертву. Итак, они поднялись в комнату Ольги и начали опустошать бутылку «Джонни Уокера». Капитан пил; остальные потихоньку выливали содержимое своих стаканов на кровать, которая потом целый месяц воняла виски. Капитан тем не менее сохранял ясность ума. Он попросил Марко выйти с ним на минуту на лестничную площадку, там он предложил ему деньги. Чтобы обескуражить его, Марко потребовал непомерную сумму. Тот рассердился. Стараясь задобрить капитана, Марко в конце концов со слезами стал объяснять ему, что нищета заставила его продавать свою юную сестру, но что он чувствует подлость своего поведения и раскаивается. Капитан не успокаивался, и тогда Марко пришлось взять его за плечи и силой направить к выходу. Однако капитан не обиделся; спустя несколько дней мы вместе с Ольгой слушали пластинки в комнате Марко, когда на углу нашей улочки остановилась машина: поразмыслив, капитан растрогался и посочувствовал нищете этих двух молодых людей. Он приехал за нами, чтобы пригласить нас на свое судно. Мы последовали за ним, и он весьма любезно принял нас.

Благодаря присутствию Марко, укреплению моих дружеских отношений с Ольгой, выздоровлению Сартра и новому пылу, с каким я отдавалась своей работе, это был особенно удачный триместр. Я была слишком занята, чтобы читать с прежней ненасытностью, но тем не менее я была в курсе новинок. Минувший год ничем не обогатил французскую литературу. Правые восхваляли книги Робера Франсиса, брата Жана Максанса и такого же фашиста, как он, который в романах «Хутор трех красавиц» и «Судно-убежище» пытался подражать Алену-Фурнье. Той зимой Мальро опубликовал самое слабое свое произведение — «Годы презрения». Низан выпустил «Троянского коня». Один из главных героев, Ланж, — провинциальный преподаватель, анархист, в одиночестве разгуливает по улицам города и, глядя на камни, предается мрачным метафизическим раздумьям; сходство с Сартром было очевидным; на последних страницах он примыкает к фашизму. Низан беспечным тоном, но твердо заявлял, что прототипом ему послужил Брис Парэн. Сартр добродушно отвечал, что не верит.

Единственной значительной книгой в этом году был перевод романа Фолкнера «Свет в августе». Сартру не понравился его стиль, он ставил ему в упрек библейскую цветистость, которая меня не раздражала. Но мы оба одинаково восхищались его новизной и смелостью. Никогда еще мир Фолкнера, который сексуальность пронизывает и обагряет кровью, не имел таких трагических красок. Меня поражало то, что история, которая отдает Кристмаса в руки линчевателей, была захватывающей, как жизнь, и в то же время неотвратимой, как смерть. На этом Юге, лишенном будущего и не имеющем другой истины, кроме своей легенды, самые бурные разгулы страстей заранее обречены судьбой на провал; Фолкнер сумел придать своей истории продолжительность, упразднив вместе с тем время; в самой середине книги он меняет его ход: там, где торжествует судьба, прошлое и будущее уравниваются, настоящее уже не существует; для Кристмаса это всего лишь перерыв между двумя сериями, одна восходит ко дню его рождения, другая устремляется к часу его ужасного конца, и обе обнаруживают все то же проклятие: черную кровь в венах. Смещая время, Фолкнер обогащает свою технику. Он с еще большей искусностью, чем в других своих романах, распределяет тени и свет; напряженность повествования, выпуклость событий делали «Свет в августе» образцовым произведением. Марко, который обожал формулировки, заявил, что отныне роман станет синхроническим или его вообще не будет. Мы считали, что в любом случае французский традиционный роман отжил свое, что нельзя не учитывать ни новых свобод, ни новых ограничений, предложенных молодыми американцами.

Мы нечасто бывали в Париже, но из каждой нашей поездки извлекали пользу. Мы посетили выставку итальянского искусства, выставку фламандского искусства. С некоторой грустью мы ходили смотреть на остатки старого Трокадеро, который как раз сносили. В «Казино де Пари» пел Морис Шевалье: «Когда виконт встречается с другим виконтом». Он поразительно изображал своих подражателей. В кино показывали «Карнавал во Фландрии», «Осведомителя», «Знамя». В «Капризах Марианны» мы видели Маргерит Жамуа, слышали, как Мадлен Озере произносила: «Котенок мой издох». Между тем благоразумное совершенство спектаклей Жуве нам немного наскучило, и «Троянской войны не будет» мы не смотрели. В «Ателье» мы присутствовали на генеральной репетиции «Дельца», удачной адаптации Бальзака, сделанной Камиллой. Облаченный в роскошный домашний халат Меркаде, Дюллен казался воплощением своего персонажа; еще более удивительным был Соколофф в роли господина Виолета, жалкого, хнычущего кредитора, безуспешно выпрашивающего свой долг. В день генеральной репетиции я впервые попала в артистическую; люди с криками, воем, воркованием осаждали Дюллена и Камиллу, так что я утратила дар речи. По счастью, с Дюлленом и Камиллой мне не требовалось произносить громких фраз; но Камилла, которой я сказала, до чего меня поразил в спектакле Соколофф, подтолкнула меня к нему: «Ступайте, поздравьте его». Он сидел на диванчике с отстраненным видом, держа на коленях потертый цилиндр господина Виолета; я пролепетала несколько слов, и он взглянул на меня, прищурив глаза скорее с удивлением, чем с насмешкой. Я почувствовала, что лицо мое пылает, на лбу выступил пот: я сказала себе, что решительно не гожусь для светских условностей.

У меня сохранилось ослепительное воспоминание о моих последних рождественских каникулах. В том году Лионель проводил зиму со старой тетушкой в одном швейцарском шале Гстега. Они пригласили мою сестру. Мы с Сартром поселились в соседней гостинице, крохотной и очень красивой; она была деревянной, как все дома поселка, и обогревалась большой фаянсовой печью; заснеженные улицы пахли мокрой пихтой и горящими побегами. Мы упражнялись на склонах, чуть более крутых, чем в Монроке, почти так же непредсказуемо: Лионель был отличным лыжником, но весьма посредственным учителем. Чтобы отпраздновать Рождество, престарелая тетушка заказала английский пудинг, мы полили его ромом, и он весело вспыхнул; как только он погас, Сартр так решительно махнул рукой, уронив его на пол, что это показалось преднамеренным, но мы его все-таки съели.

Мы с Ольгой прекрасно понимали друг друга, но мы были разными. Я жила планами; она отрицала будущее, и любое усилие казалось ей никчемным, осторожность — мелочностью, упорство — самообманом, ценила она лишь свои эмоции: все, что постигают головой, ее не интересовало. Она наслаждалась, слушая Бетховена или Баха, но когда Марко дал нам послушать октет Стравинского, она в сердцах сказала: «Музыка наводит на меня тоску, я не люблю звуки». Согласно определениям Шелера[61], которыми мы охотно пользовались в ту пору, «насущные ценности» она ставила гораздо выше «духовных ценностей»; ни искусство, ни литература, ничто не трогало ее так, как тела, жесты, человеческие лица. Она была без ума от Оскара Уайльда, ее эстетизм я считала немного ограниченным; однако меня нисколько не смущала ее предвзятость, я приписывала это ее возрасту, меня это забавляло, мне и в голову никогда не приходило, что Ольга может одержать надо мной верх. Ее отношения с Сартром тоже ничем не омрачались: им было хорошо вместе, и ни один из них ничего не требовал от другого. Ольга довольствовалась настоящим; слова, которые определяют, ограничивают или обещают и всегда предвосхищают, казались совершенно неуместными.

Как это часто бывает, все запуталось из-за вмешательства третьего лица. Она не скрывала удовольствия, которое получала от встреч с Марко, и Сартр вообразил, что она предпочитает Марко ему. Как только начинают сравнивать, а значит, оценивать, то перестают отдаваться мгновениям; настоящее становится лишь показателем будущего, и появляются вопросы: Сартр сам задался ими и задал их Ольге, они начали выяснять отношения. Ревность и дальнейшие ее последствия развивались исключительно в платоническом ключе. С женщинами Марко без труда разыгрывал из себя ангела. Ольга, ребячливая и вместе с тем возвышенная, легко терялась, но она внушала уважение. Со стороны Сартра речь шла исключительно о стремлении к господству в области чувств.

Утвердилось бы оно, если бы Ольга не питала ни малейшего интереса к Марко? Думаю, что да, Марко стал лишь предлогом. Сартр привязался к Ольге уже в прошлом году. Он недолго мирился с ее ролью сиделки. Поначалу, рассказывая ей разные истории и придумывая песни, он заботился не столько о том, чтобы очаровать ее, сколько стремился отвлечься от себя; подле меня он даже не пытался этого делать: я была ему слишком близка, чтобы он искажал то, что считал выражением своей сущности. Но ему претило навязывать чужой особе общество того жалкого невротика, с которым он отождествлял себя: для нее он на несколько часов подменял этого невротика блестящим балагуром, и удивленные омары покидали его. Он стал с нетерпением ждать этих передышек, начал желать присутствия Ольги: она перестала быть средством и стала целью, отныне он старался быть забавным, чтобы понравиться ей. Безумие отступило, и в его глазах она сохраняла ту ценность, которую приобрела в те дни, когда защищала его от этого безумия. В своих начинаниях Сартр не останавливался на полпути; после того как он установил с Ольгой дружеские отношения, ему требовалось довести их до апогея. Однако он не предполагал, что связи, которые он создал между ними, могли когда-то воплотиться в какое-либо действие, в какой-либо жест, поскольку Ольга была священной; особый характер этих связей мог проявиться лишь негативным образом: Сартр требовал их исключительности; никто не должен был иметь такую же значимость для нее, как он.

Улыбки Ольги, ее взгляды, ее слова пробрели пугающее значение с того момента, как они наполнились знаками и смыслом. С другой стороны, удалившись, ракообразные оставили после себя некое обширное пустое пространство, готовое заполниться новыми наваждениями. Вместо того чтобы завороженно следить за черным пятном, танцующим у него перед глазами, Сартр с таким же маниакальным вниманием подстерегал малейшее движение ресниц Ольги, и в каждом он обнаруживал целый мир. Он осмотрительно остерегался угнетать ее своими вопросами, своими толкованиями, зато меня он не щадил: удалось ли ему оттеснить Марко? Отдала ли ему уже Ольга или скоро ли она отдаст ему то исключительное предпочтение, которое он от нее требовал? На эту тему мы рассуждали часами.

Меня это не раздражало; мне больше хотелось, чтобы Сартр сосредоточенно следил за проявлением чувств Ольги, а не за нарастанием собственного галлюцинаторного психоза. Меня беспокоило другое. Из-за своего упорного стремления завоевать ее Сартр наделял Ольгу бесконечными достоинствами; внезапно он запретил мне с легкостью относиться к ее мнениям, вкусам, отрицаниям; и вот уже они стали определять систему ценностей, и эта система противоречила моей. Я не готова была приспособиться к такой перемене.

Сартра не отталкивало подобное противоречие. В Берлине он заинтересовался Мари Жирар в значительной мере потому, что она ничем не дорожила, ничего не хотела, почти ни во что не верила и, уж конечно, в верховенство литературы и искусства. Немыслимо, чтобы когда-нибудь у Сартра возникло некое сомнение или пошатнулась его решимость писать, поэтому ничто не мешало ему терять время, увлекаться, говорить и думать невесть что: опасность ему не грозила. Играя с огнем, он даже находил в этом для себя определенное преимущество, ведь риска обжечься не было: таким образом он убеждал себя, что остается свободным в отношении своих планов и целей; он ускользал от того духа серьезности, который так ненавидел.

Меня же очень занимала книга, над которой я в то время работала, и в течение этих двух лет я писала, сохраняя верность своему прошлому и еще потому, что к этому побуждал меня Сартр. Я тем более не могла поставить под вопрос запреты, на которые себя обрекала, поскольку знала: моя решимость не столь неколебима. Поэтому я отвергала беспорядок, который Ольга внесла бы в мою жизнь, если бы я придавала ей слишком большое значение. Я старалась ограничить ее место в своей жизни, стремясь, чтобы она оставалась тем, чем всегда была для меня; я любила ее всем сердцем, уважала ее, она мне нравилась, но она не заключала в себе истину, я не собиралась уступать ей того наивысшего места, которое занимала в самом центре всего, что существовало вокруг меня. И все-таки мало-помалу уступала. Мне было совершенно необходимо во всем сочетаться с Сартром, поэтому я не могла смотреть на Ольгу другими глазами, чем он.

Наши друзья улыбались или негодовали, удивляясь тому, какую власть взяла над нами эта девчонка. Это объясняется прежде всего качествами самой Ольги. Придумывая в романе «Гостья» образ Ксавьер, я многое брала от Ольги, при этом искажая ее. Конфликт, который приводит двух моих героинь к противоборству, не мог бы достичь остроты, если бы я не наделила Ксавьер, при всей ее внешней привлекательности, безудержным и недобрым эгоизмом; требовалось, чтобы чувства ее были лишь обманчивыми переливами цветов, для того чтобы однажды довести Франсуазу до ненависти и до убийства. У Ольги были, конечно, свои капризы, свои настроения, некая беспечность, но все это, напротив, отражало весьма поверхностную сущность. Ее благородство (в картезианском смысле, который мы придавали этому слову) бросалось в глаза; и очевидность, которую суждено было подтвердить будущему, убеждала нас в глубине, твердости и верности ее сердца. Она была близка нам своим презрением к социальному тщеславию и своим стремлением к абсолюту. Нас не привлекли бы черты, противопоставлявшие ее нам, если бы по самой своей сути она не удовлетворяла бы нашим моральным требованиям; для нас такое соответствие само собой разумелось; мы об этом умалчивали, отмечая лишь то, что нас удивляло, но это было основой наших отношений с Ольгой. Когда я придумывала Ксавьер, то взяла от Ольги, при этом очернив ее, только миф, который мы о ней создали; но она не сумела бы заслужить нашу привязанность и создать этот миф, если бы не была бесконечно богаче, чем вымысел.

Ибо в этом и состояло заблуждение, которое, не без основания, привело в замешательство наше окружение: вместо того чтобы спокойно радоваться нашим отношениям с Ольгой, мы подменили ее мифом. Эта ошибка объясняется отвращением, которое внушал нам зрелый возраст; прежде чем смириться с ним, Сартр пережил невроз, а я, я часто со слезами повторяла, что стареть — это значит деградировать. С каждым днем рядом с Ольгой я чувствовала свою зрелость. А мы исповедовали культ молодости с ее безудержными страстями, с ее бунтарством, ее свободой и непримиримостью. Своей пылкостью, своим экстремизмом Ольга с блеском олицетворяла ее. Не только на словах, но и всем поведением она восставала против условностей, общественных институтов, запретов, косности и ограничений; она забывала про еду и сон и смеялась над здравым смыслом: она претендовала на то, чтобы вырваться из плена человеческого удела, которому и мы покорялись не без стыда. Словом, мы перегружали ее достоинствами и символами. Она превратилась в Рембо, Антигону, бунтарку, черного ангела, судившего нас с высоты сияющих небес. Для совершения такого превращения она не делала решительно ничего, напротив, ее это раздражало, она ненавидела этот чудесный персонаж, который крал у нее ее место. Но она была бессильна помешать ему поглотить ее.

Нас восхищало, что она целиком отдается настоящему, однако первейшей нашей заботой было создать для нее, для нас, будущее: вместо пары теперь мы образовывали трио. Мы думали, что человеческие отношения постоянно приобретают новые формы и что априори ни одна из форм не является предпочтительной, ни одна — невозможной; эта казалась нам настоятельно необходимой. Мы и раньше уже думали о ней. Во времена, когда Сартр проходил военную службу, как-то ночью на Монпарнасе мы встретили совсем юную девушку, прелестную, полупьяную и довольно растерянную. Мы пригласили ее выпить по стаканчику и выслушали ее жалобы; мы почувствовали себя очень старыми и умудренными жизнью. Расставшись с ней, мы забавлялись тем, что рассказывали друг другу, как мы ее удочерили. Теперь, когда мы были вполне зрелыми и совсем мудрыми, нам казалось уместным и даже лестным потратить свои силы ради кого-то молодого, кто сумеет с толком воспользоваться нашими заботами. В силу своего неумения жить, Ольга действительно нуждалась в нашей помощи, взамен она освежала этот мир, который уже казался нам одряхлевшим. Мы разработали систему разговоров с глазу на глаз и общих встреч, которая как нам казалось, должна была удовлетворить каждого из нас.

В самом деле, воодушевление Ольги стряхнуло пыль с провинции, Руан засверкал. Она торжественно распахнула перед нами свою дверь; она угощала нас жасминовым чаем и сэндвичами собственного изобретения; рассказывала нам о своем детстве и о летних греческих пейзажах; мы говорили ей о своих путешествиях, Сартр пел песни из своего репертуара; мы придумывали комедии, — словом, мы вновь обрели свои двадцать лет. С первым пробуждением весны в воскресенье мы отправились в Сент-Адриен, к подножию меловых скал, которые окаймляют Сену; там под увитыми зеленью сводами, где по вечерам зажигались гирлянды разноцветных фонариков, мы танцевали на окруженном лесом авиационном поле, мы обнаружили «Аэро-Бар» с танцплощадкой и боксами, где можно было выпить или поужинать. Во второй половине дня это место было пустынным, и нам случалось проводить там по нескольку часов; я работала в уголке, а в другом беседовали Сартр и Ольга; потом и я к ним присоединялась. Иногда, очень редко, взлетал или садился маленький самолет. Сартр всегда был склонен все облекать в слова и меня к этому приучал; Ольга, всему удивлявшаяся, поощряла эту манию. Иногда меня это раздражало. Когда мы до бесконечности обсуждали вкус черносмородинового ликера или изгиб какой-нибудь стенки, я обвиняла всех нас в «толковании текста». Однако мы вынуждены были максимально эксплуатировать свои скудные возможности.

На пасхальные каникулы Ольга сопровождала нас в Париж. Мы повели ее смотреть «Новые времена» и присутствовали на двух сеансах подряд, нам хотелось запомнить все наизусть. Чарли Чаплин впервые использовал звук, но совсем не реалистически, напротив, он пользовался им, чтобы обесчеловечить некоторые персонажи: включался микрофон для начальственных приказаний, а фонограф передавал болтовню изобретателя. Мы старательно запоминали песенку, которую он пел на мотив «Я ищу Титину»:

La spinach or la tacho Cigaretto torlo totto E rusho spagaletta Je le tu le tu le tava.

Мы часто тихонько напевали ее, а Марко распевал во весь голос. Мы часами просиживали в «Доме», «Викингах», наблюдали за людьми, пили, разговаривали. Ужинали мы в одном испанском ресторане, где слушали хороших гитаристов и певицу преклонного возраста с волнующим голосом; она еще и танцевала, и тогда ее заплывшее тело обретало поразительную легкость. Время от времени она ненадолго исчезала, а когда появлялась вновь, в ее лице было что-то торжествующее: она принимала героин, утверждала Камилла, как дочь аптекаря, она разбиралась в наркотиках. Через несколько дней Ольге предстояло уехать в Бёзвиль, этого требовали родители. Ее отчаянию не было предела, оно пересиливало радости, и поскольку время для нее навсегда исчезало с каждой минутой, расставаясь с нами, она не надеялась, что когда-нибудь сможет увидеть нас вновь. В течение двух часов, сидя на диванчике в «Доме», мы все трое молча прощались с жизнью. Она так мало верила в то, что снова окажется в Руане и встретит там нас, что по возвращении на вокзале чемодан выпал у нее из рук. Мы с Сартром закончили свои каникулы короткой поездкой в Бельгию; Брюссель, Брюгге, Антверпен, Мехелен: мертвые камни, живой порт и самая прекрасная живопись в мире.

В последнем триместре к нам приезжали друзья. Камилла провела в Руане два дня, и поскольку она любила провинциальные города, мы показали ей все закоулки. Она оценила утку с кровью в гостинице «Куронн» и попробовала портвейн в «Синтре»; вечером «Руаяль» напомнил ей жалкие тулузские танцплощадки ее молодости: стены покрывала зеленоватая холстина, по потолку бежали бумажные гирлянды, в оранжевом свете танцевали мелкие служащие и студенты. Камилла заказала шампанское и увлекла Ольгу на танцплощадку; когда оркестр заиграл пасодобль, она скрестила руки, откинула голову и, стуча каблуками по полу, показала, на что она способна. Ее драгоценности позвякивали, волосы развевались, и все вокруг смотрели на нее. Когда мы возвращались в «Пти Мутон», ее певучий голос наполнил спящие улицы: мы с Сартром, безусловно, принадлежали к роду Авеля, но Ольга, как и она сама, были отмечены дьявольским знаком, и Камилла перед Люцифером объявляла ее своей крестницей.

В минувшем году Сартр подружился с Жаком Бостом, которого он теперь готовил к экзаменам по философии на степень лиценциата. Он привез его однажды в Руан, и Бост потом часто приезжал туда. Ему было девятнадцать лет, его отличали ослепительная улыбка и царственная непринужденность, ибо, как истинный протестант, он полагал, что на этой земле любой человек — король. Принципиально убежденный демократ, он ни над кем не чувствовал своего превосходства, но с трудом мирился с тем, что можно согласиться жить в иной шкуре, чем его, а главное, иметь другой возраст; на свой лад он тоже воплощал в наших глазах молодость. Он обладал ее грацией, почти вызывающей, настолько она была непринужденной, а также нарциссической хрупкостью: прочищая горло, он слегка харкал кровью, и чтобы убедить его в том, что ему не грозит смерть в двадцать лет, Сартру пришлось препроводить его к доктору. Нуждаясь в защите, он искал общества взрослых, хотя они — за исключением, быть может, Сартра — внушали ему жалостливое удивление. В те годы мы забавлялись, придумав персонаж, к которому часто обращались — Умничек. Как я уже говорила, мы терпеть не могли внутренней жизни. Умничек ни в коей мере не грешил ею. Он всегда жил вовне, в ситуациях, в событиях. Скромный, миролюбивый и упорный, он не тратил время в пустых раздумьях, но всегда говорил и делал то, что следовало говорить и делать. Жак Бост, которого мы называли «маленький Бост» в противоположность его брату Пьеру, казался нам воплощением Умничка[62]. Подобно ему, он сливался с предметами: с рюмкой перно, которую пил, с историей, которую ему рассказывали. У него не было ни малейших стремлений, но множество мелких упрямых желаний, и он безмерно радовался, когда удовлетворял их. Никогда он не произносил неуместного слова и не совершал неуместного поступка; в любом случае он действовал в точности так, как следовало: то есть, разумеется, именно так, как поступили бы мы сами. Его ум не был изобретателен, он так боялся «сказать глупость», что если у него появлялась мысль, то он прилагал все старания, чтобы скрыть ее; зато она была живой и забавной. Это чудачество проявлялось и в его словах, и в манерах, его порождало столкновение пуританского воспитания Боста со свежестью его непосредственности: в одном порыве он и накладывал на себя запреты и нарушал их. Помню его появление в кафе Гавра, где мы — Сартр, Марко и я — ждали его; он передвигался рывками, торопливым и вместе с тем сдержанным шагом, с сияющим, но старательно контролируемым лицом: такая смесь радостной поспешности и заученной сдержанности вызвала у нас улыбку. Он подозрительно взглянул на нас: «Что это вы все трое хитро переглядываетесь?» Не выдержав, Марко расхохотался, а вслед за ним и мы. В Руане Бост покорил всех. Марко пожирал его глазами. Ольга разгуливала с ним всю ночь напролет; они выпили из горлышка бутылку чинзано и наутро проснулись, лежа в ручье. Я сразу прониклась к нему симпатией, как только он открыл дверь в кафе «Метрополь» с отважным и в то же время смущенным видом. В тот день Сартр ушел с Ольгой, и я отправилась гулять с Бостом. Он рассказал мне множество позабавивших меня историй о том, как Сартр вел свои уроки, о его презрении к дисциплине и его внезапных вспышках гнева, исходивших не от преподавателя, а от человека, возмущенного вдруг нелепостью жизни; так, однажды он умолк во время лекции и окинул удрученным взглядом весь класс: «На всех этих лицах ни единого проблеска ума!» Такие вспышки наводили ужас на половину класса, а на Боста нападал безумный смех, который он с трудом сдерживал.

Моя сестра на довольно длительное время поселилась в «Пти Мутон»; она готовила выставку, которая должна была состояться в галерее Бонжан. Она начала писать портрет Ольги, которую сеансы позирования повергали в мучительное уныние. В то же самое время приехал Жеже. Мы собирались в комнате Ольги и изобретали разные игры. Жеже изображал танец живота, Марко пел, Бост зажигал спички пальцами ноги, Сартр наряжался женщиной. Странно, но переодевание было ему к лицу. Во время путешествия в Норвегию по случаю костюмированного бала он облачился в черное бархатное платье, принадлежавшее его матери, и надел светлый парик с длинными косами: одна американская лесбиянка всю ночь преследовала его своими домогательствами. На следующее утро она удрученно отвернулась от него.

Руан тогда сотрясал большой скандал, сильно рассмешивший нас с сестрой. В свое время на одном из «распределений наград» в школе Дезир мы с благоговением целовали аметист его преосвященства дю Буа де ла Вильрабель, возглавлявшего церемонию. Так вот, Ватикан только что применил к нему строгие санкции вследствие нарушения им своего долга и нравственности. Какая-то девушка потеряла при этом жизнь. Были опорочены монахини. Под сенью собора шли бесконечные толки; у епископа нашлись защитники, считавшие единственным виновником его ближайшего помощника. Но никто и не думал отрицать сами факты, они проливали неожиданный свет на спокойные улицы с пансионатами для девочек, окружавшими епископство.

Моя сестра отказалась от должности секретаря, не оставлявшей ей времени для создания картин, и теперь она работала с утра до вечера. Она устроилась в новой мастерской на улице Сантёй, возле кожевенного рынка. Это была большая комната, непритязательная, но приятная, куда порывы ветра, к несчастью, доносили запах кож и тухлятины; она привезла набор кухонной посуды и питалась там: практически она жила в режиме строгой экономии, поскольку краски стоят дорого, а денег у нее не было. Ее выставка состоялась в начале июня; на вернисаж пришло много народа, и критика была весьма хвалебная. Ее пейзажи и портреты свидетельствовали о безусловном таланте. Я очень рассердилась на Марко, который применил к ней свои приемы. В Руане он завел с ней притворные дружеские отношения, в которых преуспевал; потом два или три раза приглашал ее на обед в довольно шикарные парижские рестораны, был с ней крайне предупредителен, открыл ей душу, смотрел влюбленными глазами и признался шепотом, как он сожалеет, что мы с Сартром так плохо к нему относимся. Он не привел ни одного конкретного высказывания, а его прекрасное лицо излучало душевную чистоту; моя сестра расстроилась. К счастью, мы были слишком тесно связаны, чтобы она не попросила у меня разъяснений. Я рассказала ей, кто такой Марко, и она была очень огорчена тем, что так легко угодила в его сети.

С гораздо большим успехом он вмешался в наши отношения с Панье. Панье решительно осуждал нашу увлеченность Ольгой; его дружба была ревнивой, к тому же Ольга ему не нравилась. Мы допустили неловкость, рассказав Ольге о его настороженности, что в ее глазах не пошло ему на пользу. Однажды вечером, когда она гуляла вместе с Марко, тот как бы невзначай критически отозвался о Панье. Она попалась на удочку и пошла дальше, рассказав о непонятной помолвке Панье с его кузиной. Панье не хотел, чтобы Марко об этом узнал. Марко поспешил поведать ему, что все знает, да так ловко, что Панье решил, будто Ольга его ненавидит и сама спровоцировала эту бестактность. Он рассердился на нее, рассердился на нас. А мы, со своей стороны, досадовали на его недоброжелательное отношение к Ольге. В Руан Панье приехал с Терезой и провел ночь в «Пти Мутон». Утром он рассказал нам, как был взволнован, услышав в соседнем номере диалог двух перекликающихся голосов, мужского и женского: слов он не различал, но ему почудилось, что в чередовании низких и высоких звуков он уловил вечную песнь влюбленной пары. Мы решительно возражали: он занимал комнату, прилегавшую к той, где аджюдан избивал свою жену. Неважно, утверждал он, тем не менее этот дуэт имел символический смысл, всеобщий и волнительный. В такого рода расхождении между нами и Панье не было ничего нового; однако по отношению к нему мы утратили свое былое пристрастие и пришли к выводу, что его гуманизм разверзал между нами пропасть.

Нам никогда не удавалось поссориться с Марко, он смеялся над нашими упреками, обезоруживая нас. Его сатанизм приобщил нас к одной шутке довольно скверного толка, и теперь мне уже трудно найти в ней повод для смеха. Марко невзлюбил одного из своих коллег по имени Поль Гют: он ставил ему в упрек излишнее почитание властей и чрезмерные литературные притязания. Гют писал книгу и неуемно расхваливал ее достоинства, и Марко хотел сбить с него спесь. Сартр согласился принять участие в игре, в значительной степени, чтобы позабавить Ольгу. Марко внушил Гюту, что ему следует узнать мнение преуспевшего автора, заверив, что дружен с Пьером Бостом, а тот, сказал он, как раз должен приехать в Руан, и предложил передать ему рукопись Гюта и устроить с ним встречу. Гют согласился.

В условленный день я первая расположилась в кафе поблизости от «Пти Мутон», где была назначена встреча. Вскоре явился Марко вместе с надутым, как сосиска, человечком, который сразу же заговорил со мной о своем творении. Ему казалось несправедливым и нелепым, объяснял он мне, что бывшие товарищи по лицею, Бразийак, например, уже преуспели, в то время как сам он, хотя и не хуже их, все еще оставался безвестным. Но вскоре, он в этом не сомневался, ему удастся сделать себе имя. Из кармана он вытащил билеты на метро, обрывки веревки: это был его источник вдохновения, материал, который обеспечивал ему контакт с реальностями жизни. Его книга в эпическом стиле рассказывала историю человеческого существа — самого автора и Человека вообще — от зачатия до смерти; пока он закончил только первую главу. Во время этого сообщения в кафе вошла Ольга и села за столик, не подавая виду, что знакома со мной; она будто бы играла роль проститутки. Через несколько минут появился закутанный в шарф Сартр с объемистой, похожей на регистрационную книгу, тетрадью в руках. Марко представил его Гюту под именем Пьера Боста. Разложив перед собой рукопись, Сартр начал разносить это повествование, более серое и более безотрадное, чем небо Руана, напичканное к тому же смехотворными метафорами; понравилось ему, сказал Сартр, лишь одно-единственное выражение: «кровавая клубника», но оно присутствует во всех учебниках по физиологии; а в остальном псевдо-Пьер Бост упрекал Гюта в том, что он пишет примерно следующее: «Локомотив моей страсти катит по рельсам вашего безразличия». После этой экзекуции, справедливой, если и не оправданной, он ушел, оставив сраженного Гюта и довольного Марко.

Дело получило продолжение. Гют написал настоящему Пьеру Босту. Тот ему ответил и вывел из заблуждения. Он сказал своему брату Жаку, что был раздосадован тем, что злоупотребили его именем. Этот всплеск настроения показался нам проявлением прискорбной сосредоточенности на себе, и мы его осудили. Но, по правде говоря, мы с Сартром были бы очень недовольны, если бы кто-то в подобных обстоятельствах присвоил нашу личность. Тем не менее этот сомнительный фарс не оставил у меня сожалений; поскольку жертва по сей день чувствует себя превосходно.

Мы по-прежнему с большим вниманием относились к людям, с которыми встречались в нашей жизни; мы говорили об этом с Ольгой, Бостом, Марко, которые охотно принимали участие в наших размышлениях. Одно событие, которое произошло в классе Сартра, произвело на меня огромное впечатление: один из его учеников, блестящего ума молодой человек, но незаконнорожденный, фашист хмурого нрава, покончил с собой, прыгнув с крыши. В восемь часов утра он выпил чашку кофе с молоком и написал два письма, одно — своей бабушке, другое — девушке; затем направился в ванную и порезал себе горло бритвенными лезвиями. Но он не умер; тогда он поднялся на крышу и, крикнув прохожим: «Осторожно, отойдите!» — спрыгнул вниз. Я долгое время с тревогой раздумывала об этой чашке кофе с молоком: он заботился о других на пороге собственной смерти.

В окрестностях Руана находилась психиатрическая больница, которую Сартр хотел посетить; он получил разрешение взять с собой меня и двух студентов: Ольгу и Боста. Директор ожидал нас у внешних ворот, посреди поля; мы пересекли фруктовые сады и огороды, где работали люди.

— Все больные, но не опасные, — сказал директор.

Работающие на свободе сумасшедшие, вооруженные мотыгами, лопатами, граблями, произвели на меня странное впечатление. Директор проводил нас до главного здания, препоручив затем молодому врачу. Мы вошли в первую палату: два ряда кроватей разделял узкий проход; в воздухе стоял дикий и пресный запах, не то чтобы человеческий и не то чтобы звериный. В конце прохода собрались мужчины, одетые в синюю униформу; один из них открыл свою ширинку, другие журили его, пытаясь прикрыть; они с виноватым видом улыбались нам. У меня перехватило горло, Ольге, Босту и Сартру, казалось, тоже было не по себе: что за ужасную проверку мы проводили? Один лишь врач непринужденно улыбался и говорил спокойным голосом. «Этих приходится кормить с помощью зонда», — сказал он, указывая на два тела, распростертые на кроватях. Наклонившись, он прошептал несколько слов: мужчина открыл глаза, но на лице его не отразилось ничего. Мы прошли во вторую палату, в третью: всюду все тот же запах и неподвижные люди в одинаковых синих одеждах. Один темноволосый мужчина бросился к доктору: «Радио сломалось! — крикнул он в запальчивости и продолжил: — Тут и так тошно, а как убить время без радио?» Доктор неопределенно махнул рукой: радио не в его ведении. «Это верно, — подумала я, — даже здесь время течет медленно, его надо убить». Они оставались здесь с утра до вечера, ничего не делая, не имея даже своего угла, кроме кровати. По мере нашего продвижения я чувствовала, как вокруг меня сгущается несчастье.

В маленькой комнате стояли, по крайней мере, столы, и люди писали; они покрывали тетради прекрасно выписанными словами, располагавшимися в соответствии с игрой ассонансов и омонимии: эти, по крайней мере, не скучали. В соседней палате было шумно, слышался шепот голосов: эти больные страдали паранойей или галлюциногенным психозом. Один из них устремился к нам, умоляя помочь ему: в живот ему установили телефон, его непрестанно «травили»; говорил он вполне естественным тоном, но с каким изнуренным видом! Его сосед подмигнул нам, тронув себя за лоб. «Он с приветом!» — произнес он сквозь зубы и принялся рассказывать нам свою собственную историю: знак на его правом бедре доказывал, что он законный сын императора южных морей. Другой стал описывать нам аппарат, который он изобрел, и патент на изобретение которого у него украли. Подобные случаи я видела в больнице Сент-Анн, но там это действительно были лишь отдельные случаи; здесь же имели дело с людьми из плоти и крови, живущими собственной жизнью, и впереди у них вырисовывалось довольно долгое будущее: это и было самое скверное. Пока эти мужчины с нормальными лицами, нормальными голосами и живыми страстями в душе разговаривали с нами, за решетками окон я заметила отупевшие гримасничающие лики: помешанные, достигшие последней стадии слабоумия. Лет через десять, двадцать подверженные галлюцинациям неизбежно погрузятся в такой же мрак, их взгляд угаснет, воспоминания рассеются. «Бывает ли иногда, что некоторые излечиваются?» — спросила я доктора. Он пожал плечами. Двести шестьдесят пансионеров-мужчин и он один, чтобы заниматься ими: он лечил грипп, печеночные приступы; что же касается умственных отклонений, то у него не оставалось ни минуты, чтобы заниматься ими: по правде говоря, он даже не знал всех больных. «Это прискорбно», — соглашался он. Я с ужасом поняла, что в случае неправомерного помещения в психиатрическую больницу у жертвы нет ни малейшего шанса быть отпущенной на свободу; и среди этих мужчин наверняка найдутся такие, кто не был неизлечим: чтобы спасти их, не предпринималось даже никаких попыток. Любому, кто вошел сюда, следовало оставить всякую надежду.

Доктор открыл какую-то дверь; посреди небольшой комнаты с фаянсовыми стенами с воплями бился человек, привязанный к железной кровати; в соседней, точно такой же комнате, спал другой человек. Это были буйные. Затем мы увидели помещение с больными общим параличом, единственными, кому постоянно оказывали терапевтическую помощь; внося им микроб малярии, останавливали развитие болезни на эйфорической стадии; все они улыбались и блаженно бормотали. Посещение закончилось во дворе с невменяемыми: там находились человеческие отбросы, которых я увидела через зарешеченные окна; с поникшим лицом и пеной у рта один крутил себе пальцы, другой скакал на одной ноге, третий раскачивался взад-вперед: они до бесконечности повторяли одни и те же движения, прежде наполненные символами, а теперь утратившими всякий смысл. Были ли они когда-то — в своем далеком детстве — похожими на всех остальных? Как, почему дошли они до этого? И что делали мы в этом дворе, глядя на них и задаваясь вопросами? В нашем присутствии было что-то оскорбительное.

Директор пригласил нас на обед. Он проживал во флигеле, где нас встретила его жена, почтенная матрона в черном, лицо которой надменно свидетельствовало о том, что никто и никогда не «травил» ни ее ум, ни душу. За столом прислуживала пансионерка больницы; у нее случались приступы, но она всегда старалась предупредить своих хозяев заранее, за день или два до этого; тогда временно ее обязанности брала на себя другая больная. Беседа не отличалась живостью; все мы находились под впечатлением от утреннего обхода больницы, и нам было трудно отвечать на слишком нормальные речи директора и его супруги.

После кофе директор показал нам пристройку, предназначенную для «платных» пансионеров. У каждого из них была своя комната; металлическая решетка защищала стекла окон без ручек. Глазок в двери позволял охраннику охватывать взглядом всю комнату. Там больные должны были ощущать себя еще более затравленными, чем в общих палатах.

Но это был еще не конец. Усатый престарелый врач препроводил нас в здание, предназначенное для женщин.

Их не распределили, как мужчин, по разным отделениям; идиоты, меланхолики, параноики, маньяки соседствовали в палатах, настолько загроможденных кроватями, столами и стульями, что передвигаться там можно было с трудом. На женщинах не было униформы. Многие из них украсили волосы цветами и обмотали тела странными пестрыми лохмотьями; слышались пронзительные возгласы, песни, возвышенные монологи. У меня было ощущение, будто я присутствую на шутовской комедии, поставленной абсолютно безо всякой логики. Между тем неброско одетые женщины молча вышивали в углу. Врач указал нам одну, которая накануне пыталась выпрыгнуть из окна: это была ее седьмая попытка самоубийства. Он положил руку ей на плечо: «Ну? Опять взялись за свое? Это нехорошо! Послушайте, жизнь не так плоха! Пообещайте мне вести себя разумно…» — «Да, доктор», — ответила женщина, не поднимая глаз. Этот врач не собирался ломать себе голову: сумасшедшие они и есть сумасшедшие; он и не предполагал, что можно подумать, как их вылечить или просто понять. Прикованные к кроватям женщины в смирительных рубашках смотрели на него с отчаянием или ненавистью: с них снимут эту рубашку, если они пообещают быть благоразумными, — ворчливым тоном говорил он им. Мы с Ольгой остановились возле очень красивой старой женщины, которая вязала, сидя на стуле; слезы тихо катились по ее лицу цвета слоновой кости; мы спросили ее, почему она плачет. «Я плачу не переставая! — с огорченным видом сказала она. — Это очень печально для моего мужа и моих детей — видеть, как я все время плачу. И они привезли меня сюда!» Слезы полились с новой силой; казалось, она претерпевала их как что-то неотвратимое, с чем ни она и никто другой ничего не могут поделать. С утра до вечера они жили бок о бок, те, кто рыдал и отчаивался, те, кто пел пронзительными голосами или танцевал, подняв юбку: разве могли они не проникнуться друг к другу ненавистью? «На прошлой неделе, — сказал нам врач, — одна из них ночью убила ножницами свою соседку по кровати». Мы были удручены, испытывая отвращение, усталость и что-то вроде стыда, когда на террасе кафе «Виктор» вновь окунулись в краски повседневного мира.

Все происходило так, как мы рассчитывали. Ольга познакомилась с нашими друзьями, она участвовала в наших экспериментах; мы помогали ей развиваться, а ее взгляд оживлял для нас краски мира. Ее презрение аристократки в изгнании сочеталось с нашим антибуржуазным анархизмом. Вместе мы ненавидели воскресные толпы, благопристойных дам и господ, провинцию, семейства, детишек и всяческую гуманизацию. Мы любили экзотическую музыку, набережные Сены, баржи и бродяг, дешевенькие кафе сомнительной репутации, безлюдье ночей. Примостившись в глубине какого-нибудь бара, из слов и улыбок мы сплетали шелковистые коконы, защищавшие нас и от Руана, и от целого мира; поддавшись магии, порожденной нашими пересекавшимися взглядами, каждый чувствовал себя одновременно и чародеем и околдованным. В такие минуты «трио» казалось поразительным успехом. Однако на этом великолепном здании сразу возникли трещины.

Это трио было творением Сартра; нельзя даже сказать, что это он его построил: он вызвал его к жизни одним лишь фактом, тем, что он привязался к Ольге. Что касается меня, то сколько бы я ни старалась приспособиться к этому, я все-таки никогда не чувствовала себя спокойно. Я была привязана к Сартру, я была привязана к Ольге, но по-разному, совершенно несравнимо, и каждая из этих привязанностей была исключительной; чувства, которые я к ним испытывала, не могли смешиваться. К Ольге я питала любовь глубокую, но привычную, повседневную, ни в коей мере не восторженную; когда я решалась смотреть на нее глазами Сартра, мне казалось, я обманываю свое сердце; ее присутствие, ее настроения затрагивали меня больше, чем прежде, и она оказывала большее влияние на меня; однако своего рода принуждение, определявшее мое отношение к ней, некоторым образом отдаляло меня от нее. Даже при наших встречах с глазу на глаз я больше не чувствовала себя свободной в своих порывах, поскольку запрещала себе недомолвки и безразличие; я больше не воспринимала в ней просто товарища, который был мне дорог. Когда мы выходили куда-то втроем, прежняя Ольга исчезала вовсе, ибо Сартру требовалась другая; порой она отвечала этому ожиданию, казалась более женственной, более кокетливой, менее естественной, чем со мной; иногда это ее сердило, и тогда она становилась хмурой или даже резкой, но в любом случае она не могла не отдавать себе отчета в этих переменах. Сартр тоже бывал разным, одно дело, когда мы говорили только с ним вдвоем, и совсем другое, когда он был занят Ольгой. Поэтому во время наших общих собраний я чувствовала себя вдвойне обделенной. Хотя нередко в этих встречах присутствовало свое очарование, которому я поддавалась. Однако если я рассматривала трио как долгосрочное мероприятие, которому суждено просуществовать годы, то приходила в ужас. Мне совсем не хотелось, чтобы в поездках, которые я планировала совершить с Сартром, Ольга была третьей. С другой стороны, в следующем году я рассчитывала преподавать в Париже и пригласить туда Ольгу: но если я говорила себе, что ее радости будут зависеть от Сартра не меньше, чем от меня, а может, даже и больше, это портило мне удовольствие. Я нисколько не сомневалась, что Сартр в конце концов не вытеснит меня из жизни Ольги; и речи не было о том, чтобы оспаривать ее у него, поскольку я не могла вынести никакого разлада между ним и мной. Впрочем, он заслуживал такого предпочтения в силу упорства, с каким требовал его и равного которому в себе я не находила; у меня не было права жаловаться, поскольку он уделял Ольге больше времени и забот, которых я никогда ей не предоставляла: но такая логика не усмиряла мою досаду. Не называя вещи своими именами, я злилась на Сартра за то, что он создал эту ситуацию, и на Ольгу, которая к ней быстро приспособилась; это была смутная злость, какая-то постыдная, и ее тем более трудно было переживать, что я себе в ней не признавалась. Своими словами, своими поступками я усердно способствовала процветанию трио. Между тем я была недовольна и собой и другими, и я испытывала страх перед будущим.

У Ольги тоже возникли трудности. Вначале ее история с Сартром развивалась без осложнений; он был ей интересен, развлекал ее, покорял; к тому же необычное ее привлекало: в этих прогулках, когда они вместе противостояли козням лангустов, ей виделась манящая поэзия. Со своими мрачными видениями, с «Меланхолией», которую она прочитала с огромным интересом, Сартр представлялся ей несколько фантастическим персонажем, способным перенести ее далеко за пределы обыденности мира. «Я провела с вами потрясающие минуты», — часто говорила она ему. В первое время он постарался не задавать Ольге слишком много вопросов, не предъявлять слишком много требований. Но теперь ему было недостаточно того, что он превзошел Марко; он требовал от Ольги дружеских чувств, столь же абсолютных и столь же исключительных, как любовь, и испытывал необходимость в том, чтобы она подтверждала это, подавая некий ясный знак: словами, взглядами, символами. Ей не хотелось связывать себя ни с кем, и уж, конечно, с человеком, который был рядом с ней не один; она очень дорожила им, иногда заигрывала, нередко одаривая его обликом и жестами, которых он ожидал, а на следующий день она все это опровергала. Он ставил ей в упрек ее капризы, она жаловалась на его тиранию, они ссорились. Иногда они расставались рассерженные; тогда Сартр звонил мне из Гавра, чтобы узнать, в обиде ли на него Ольга. Марко услышал кое-что из этих разговоров, заставивших его смеяться до слез.

Однажды, когда их встреча была особенно бурной, через два часа после отъезда Сартра к телефону позвали Ольгу. Неизвестный сообщил ей, что при выходе с руанского поезда маленького роста сильно раздраженный мужчина набросился на типа вдвое выше его, и тот выбил ему глаз; задиру доставили в больницу, и он попросил сообщить об этом Ольге. Сраженная, она постучала ко мне. Я надела пальто, шляпу, решив отправиться в Гавр с первым же поездом. А пока, в ожидании, поднялась к Марко. Он предложил позвонить в кафе «Вильгельм Телль», чтобы проверить, не работает ли преспокойно Сартр за своим обычным столиком. К телефону подошел Сартр и стал рассыпаться в извинениях: он думал, что Ольга узнает его голос и поймет, что этой шуткой он признает свое безумие, надеясь получить прощение за свою вспыльчивость. Я почувствовала огромное облегчение, Ольга была очень расстроена, Марко ликовал.

Не все разногласия заканчивались так весело. Сартр и Ольга по очереди излагали мне свои жалобы, они требовали моего участия.

Я часто принимала сторону Ольги; однако она знала, что мои отношения с ней и с Сартром были не одинаковы. Ее молодость мы ставили выше своего опыта, и все-таки ее роль сводилась к роли ребенка, противостоящего двум взрослым, которых объединяло безупречное согласие. Мы, конечно, могли с благоговением интересоваться ее мнением, но руководство трио мы держали в своих руках. В наших отношениях с ней не было настоящего равенства, скорее мы ее присоединили к нашему дуэту. Даже если мне случалось осуждать Сартра, я оставалась солидарна с ним до такой степени, что, ссорясь с Сартром, Ольга могла опасаться испортить наши с ней отношения; эта мысль приводила ее в отчаяние, поскольку она была больше привязана ко мне, чем к нему. Она сердилась на него, но и на меня тоже. Своим стремлением главенствовать Сартр мог погубить нашу дружбу, и я этому не противилась! В моей сдержанности Ольга усматривала равнодушие и таила на меня обиду, которую подогревал страх потерять меня. Редко случалось, чтобы она ссорилась с Сартром, не вовлекая меня в свою враждебность. А порой в отместку за мое безразличие она подчеркнуто сближалась с ним, холодно отворачиваясь от меня; потом вдруг эта неприязнь между нами пугала ее, и она оборачивалась против Сартра.

Его тоже далеко не все устраивало в этом союзе, и не только потому, что он приходил в ярость от колебаний и неожиданных поворотов Ольги, а потому что, по сути, не знал, чего ждет от нее: этого нельзя было ни сформулировать, ни представить себе и, следовательно, получить. Вот почему зачастую присутствие Ольги и даже ее приветливость, завораживая его, в то же время разочаровывали: он начинал тогда сердиться не столько по каким-то определенным причинам, сколько для того, чтобы за шумом скрыть пустоту, подтачивавшую его желания и радость; нередко такие неуместные бури приводили Ольгу в уныние. Он продолжал во всех подробностях сообщать мне об их встречах. Сначала я благосклонно воспринимала эти рассказы и комментарии, которые чрезмерно перегружали их, но потом я стала испытывать нетерпение, которого не скрывала, когда Сартр снова и снова задавался вопросом о нахмуренных бровях или недовольной гримасе Ольги. Я раздражала его, если не соглашалась с его толкованием, и еще больше, когда мне случалось оправдывать Ольгу наперекор ему. Было одно слово, позаимствованное у феноменологии, которым мы злоупотребляли во время этих споров: очевидность. Чувства, все «психические предметы» лишь возможны; но Erlebnis[63] заключает в себе собственную очевидность. Чтобы заставить меня замолчать, Сартр говорил: «Ольга рассердилась на меня: это очевидность». Я в долгу не оставалась и упрекала его в том, что от этих сиюминутных очевидностей он соскальзывает к очевидностям гипотетических истин: враждебности Ольги или ее дружеских чувств. По этому поводу мы не переставали пререкаться, и со временем я от этого устала.

Таким образом, нам всем троим доставалось от этой, можно сказать, адской машины, которую мы сами и запустили. В конечном счете мы вышли из этого невредимыми: победила дружба. Во всех наших треволнениях было много необдуманного и даже отчасти безумного, и все-таки мы проявили много доброй воли и благожелательности, никто из нас ни у кого не вызывал длительной обиды. Хотя каждый познал довольно много мрачных часов: оттого, что мы сильно были привязаны друг к другу, малейшие тени сразу же сгущались, превращаясь в тучи, заволакивавшие все небо. Разумеется, они не обретали бы такого большого значения, если бы мы жили в Париже, у нас было бы много средств от них избавиться — друзья, развлечения. Однако наше трио существовало «под колпаком», в тепличных условиях, в гнетущем уединении провинции; когда нас что-то мучило, справиться с этим было нелегко. Сартр впадал в депрессию, беспокоившую меня меньше, чем в прошлом году, хотя ничего приятного в этом не было. Ольга иногда теряла голову; когда во время пасхальных каникул в Париже мы пришли в гости к Камилле, она обожгла себе руку, с маниакальным упорством прикладывая к ней горящую сигарету. Об этом эпизоде я рассказала в романе «Гостья»; то был способ защитить себя от смятения, в которое погружала ее эта сложная ситуация. До тех пор — за исключением коротких приступов, когда меня одолевал страх смерти, — я жила в неугасимом свете счастья; почти с изумлением узнала я вкус грусти. Помню один день, когда мы с Ольгой, обе мрачные, тащились рядом по нестерпимой жаре руанского лета; на улице О-де-Робек двое ребятишек со смехом бегали друг за другом вокруг уличного писсуара, на первом этаже одного из промокших от дождя домов пиликала скрипка. В глубине улицы, сидя на складном стуле, какой-то мужчина играл на пиле, вяло напевая:

Дождь стучит по крыше, Я его не слышу, Сердце замирает, Словно шум шагов.

Я слушала шум наших шагов, и сердце у меня замирало. Еще помню один обед с Марко в «Брассри де л’Опера». Ольга холодно попрощалась со мной и со смехом ушла вместе с Сартром. Они переживали идиллический момент, смотрели на какие-то вещи, радовались этому. Они завладели миром, и неприязнь Ольги исключала меня; лишенная всего, я парила в небытии. У меня перехватило горло, и я не могла проглотить свою яичницу, а слова Марко терялись где-то в безднах пустоты.

Дело в том, что теперь я не могла не принимать во внимание настроение Ольги; нет, мысли людей не были безобидным дымком где-то внутри их головы, они заполняли землю, и я в них растворялась. Ольга вынудила меня столкнуться с истиной, которую до тех пор, как я уже говорила, мне удавалось ловко устранять: другой существовал, так же, как и я, и с той же очевидностью. В силу своего характера, а также роли, которая ей отводилась в трио, Ольга упорно сохраняла сдержанность; на какое-то более или менее длительное время она могла без оглядки отдаваться дружеским чувствам, но всегда вовремя спохватывалась; у нас не было общности планов, а ведь только это обеспечивает постоянство согласия. Вдали от меня она смотрела на меня посторонними глазами, что превращало меня в объект, порой в идола, а то и во врага; для нее опасность заключалась в том, что, не помня прошлого и отвергая будущее, она решительно и безоговорочно утверждала истину данного момента; если какое-то слово, жест, решение, которое я принимала, ей не нравилось, я ощущала себя навсегда и целиком ненавистной. Я снова обретала контуры, границы; поступки, которые я считала похвальными, обнаруживали вдруг лишь мои недостатки; моя правота становилась виной. По правде говоря, Ольга не упорствовала в неприязни, но я оставалась настороже; внутренне я сердилась на нее, обвиняла, осуждала ее. То есть, иными словами, я никогда не судила себя со всей строгостью, но зато отчасти я утратила уверенность и страдала от этого; мне требовалась определенность, малейшее сомнение выводило меня из себя.

Еще в большее смятение меня повергли глубокие разногласия, противопоставлявшие порой меня Сартру. Он всегда старался не говорить и не делать ничего, что могло бы испортить наши отношения; как обычно, наши споры бывали крайне острыми, но без малейшей досады. Тем не менее мне пришлось пересмотреть некоторые из постулатов, которые до тех пор я считала согласованными; я призналась себе, что ошибкой было объединять другого с собою в двусмысленности этого слишком удобного слова: мы. Определенные события каждый из нас проживал по-своему; я всегда утверждала, что слова не в силах отразить живую реальность: необходимо было делать из этого вывод. Я лукавила, когда говорила: «Мы одно целое». Согласие между двумя индивидами никогда не даруется просто так, оно должно бесконечно завоевываться. С этим я готова была смириться. Однако вставал другой, более мучительный, вопрос: в чем заключалась истина такого завоевания? Мы полагали — и феноменология подтверждала гораздо более давние наши убеждения, — что время выходит за пределы мгновений, что чувства существуют независимо от «сердечных перебоев»; но если они поддерживаются лишь клятвами, образом действий, запретами, не лишатся ли они, в конце концов, своей сущности и не уподобятся ли окрашенным гробам, упомянутым в Священном Писании? Ольга неистово презирала волюнтаристские построения, этого было недостаточно, чтобы поколебать меня, но Сартр в ее присутствии тоже поддавался беспорядочным эмоциям. Он испытывал беспокойство, радость, приступы ярости, которых не ведал со мной. Болезненное чувство, которое я из-за этого испытывала, было больше, чем ревность: временами я себя спрашивала, не покоится ли все мое счастье на одном большом обмане?

В конце учебного года и наверняка по причине неизбежности расставания, наделявшей каждое мгновение знаком бесповоротности, отношения Сартра и Ольги обострились. Между ними произошло несколько серьезных размолвок, и они перестали встречаться. В силу безотчетного стремления к компенсации Ольга удвоила свое внимание ко мне; устав от работы, я позволила себе передышку, и в течение нескольких дней почти все свое время мы проводили вместе. Иногда по вечерам нас сопровождал Марко. Прилегающие к набережным маленькие улочки заполняли иностранные матросы, бродившие в ласковой ночи; Марко заговаривал с ними; он водил нас в бары, где проводили время «прибывшие». Мы возвращались туда и без него; Ольга очень хорошо говорила по-английски, и мы подолгу беседовали с белокурыми мужчинами, приехавшими из далекого далека. Был там один норвежец, очень красивый, которого мы встречали несколько раз. Он спросил, как нас зовут.

— Ее зовут Кастор, — сказала Ольга, указав на меня.

— Тогда, значит, вы Полидевк, — весело отозвался норвежец.

С тех пор, завидев нас, он бросался к нам с восторженным криком: «А вот Кастор и Полидевк» и целовал нас в щеки. Ночь мы заканчивали в кафе-ресторане «У Нико», открытом до четырех часов утра, туда наведывалась золотая молодежь; это было единственное место, где можно было поужинать после полуночи. Мне нравились наше бродяжничество и исключительная близость, вновь установившаяся у нас с Ольгой. Только я знала, что Сартр не без горечи смотрел на это возрождение, которое дорого ему обходилось. Я чувствовала себе чуть ли не виноватой по отношению к нему; во всяком случае, в эти дни он уже не воспринимал меня как союзницу, и это разногласие отравляло воздух, которым я дышала.

Ольга даже не оформила свидетельство о праве преподавать, и родители писали ей гневные письма: в начале июля она уехала в Бёзвиль. Мне ее не хватало. Между тем атмосфера, в которой существовало трио, в конце концов стала такой гнетущей, что для меня было облегчением вырваться из нее и погрузиться в легкие отношения товарищества без особых последствий. В «Пти Мутон» на короткое время приехал Бост, к которому Марко проникся глубокими дружескими чувствами; по вечерам мы трое обегали более или менее сомнительные кабачки, которые Марко ухитрялся отыскивать. Улица Кордельеров была не такой манящей, как улица Галионов в Гавре, но и там тоже сияли фиолетовые звезды, красные мельницы, зеленые коты. Однажды ночью Марко барственным жестом поприветствовал содержательницу публичного дома, сидевшую у входа в какой-то коридор, он переговорил с ней, и она провела нас в своего рода жалкий зал ожидания. Несколько женщин в длинных платьях сидели на деревянных скамейках. Марко предложил выпить чахлой блондинке и с чрезмерной учтивостью стал задавать ей вопросы. Блондинка смущенно отвечала, а я сочла, что Марко поступил бестактно. Хотя обычно он мог позволить себе что угодно: он располагал к себе. С тех пор как Ольга вернулась к семье, Сартр легче переносил ссору с ней; в Руане настроение у него было очень хорошее. Вечер я проводила с ним. «У Нико» мы ели яичницу, а около полуночи картинно являлся Марко; он нес на плечах Боста, опьяневшего от двух рюмок перно и хохотавшего во весь рот. Его веселость передавалась нам, и мы вчетвером устраивали страшный шум. И мне и Марко пришло время расстаться с Руаном: наша репутация была уже серьезно подпорчена. Но мы оба получили назначение в Париж: такое продвижение наполняло меня радостью. Сартр в следующем году должен был покинуть Гавр. Не знаю, по какой причине — наверняка речь шла о том, чтобы его должность отдать какому-то родственнику или знакомому — туда пригласили нового преподавателя философии. Взамен Сартру предложили дополнительный курс в лицее в Лионе для подготовки учеников в Эколь Нормаль. Его родственники и мадам Лемэр оказывали на него сильнейшее давление, чтобы он согласился, но Лион был далеко, и под предлогом того, что дополнительный курс представлял собой повышение, для Сартра существовал риск остаться там надолго. Он предпочел класс по подготовке на степень бакалавра в Лане; это было недалеко от Парижа, где, учитывая скромность выбранного им назначения, у него были все шансы сохранить его и на следующий год. Я решительно поддержала его.

Мое счастье восстанавливалось. Сартр казался умиротворенным, и я собиралась вместе с ним в Рим. С другой стороны, несмотря на волнения нашей частной жизни, мы в этом году внимательно следили за развитием политической жизни. И с воодушевлением встретили победу Народного фронта.

Мы давно на это надеялись. Между тем правые ожесточенно боролись, чтобы помешать этой победе. Одним из самых нашумевших эпизодов этой схватки было история с Жезом. Профессор права, Жез не раз доказывал прежде свою приверженность реакции, но в сентябре он согласился выступить в Лиге Наций и от имени эфиопской делегации произнести обвинительную речь против Италии. В ноябре на его первой публичной лекции поднялся такой шумный скандал, что ему пришлось ее отменить. В начале января в присутствии декана Алликса он снова предстал перед студентами: скандал возобновился. Юридический факультет закрыли, и фашистская молодежь попыталась начать в Латинском квартале всеобщую студенческую забастовку: она провалилась; тем временем палата депутатов приняла закон, позволявший правительству распускать мятежные союзы. В феврале, когда итальянские войска захватили Аддис-Абебу, когда французские правые направляли Муссолини поздравительные телеграммы, юридический факультет снова открыли: лекция Жеза снова была сорвана. Декана обвинили в том, что он не сумел в достаточной мере защитить его, и ему пришлось подать в отставку. В марте, после последней попытки, Жез окончательно отказался выступать на публике.

Более серьезное покушение было направлено против Леона Блюма. «Патриоты» хотели придать похоронам Бенвиля размах национального траура. Возвращаясь после церемонии, на бульваре Сен-Жермен они встретили автомобиль Леона Блюма, ехавшего из палаты депутатов; они его остановили, грубо обошлись с пассажирами и до того, как вмешалась полиция, серьезно ранили Блюма. Произошли аресты; Морра, писавший направленные против Блюма оскорбительные статьи, был привлечен за подстрекательство к убийству и осужден на несколько месяцев тюрьмы. Протестуя против нападения на Блюма, Народный фронт организовал мощную манифестацию, где еще раз продемонстрировал свою силу. Митинги, шествия подтверждали неминуемую победу, которую предвосхищали, казалось, события в Испании. Пассионария своим красноречием воодушевляла республиканцев. Правые проиграли на выборах; напрасно генерал Франко попытался прибегнуть к pronunciamiento[64]: победа осталась за Frеnte popular, который наши благонамеренные газеты назвали Frente crapulare и стали описывать его жестокости. Левая пресса, лихо пародируя эти рассказы, с легкостью добилась законного успеха.

Когда Гитлер захватил Рейнскую демилитаризованную зону, неопацифисты все еще проповедовали терпение. «Противостоять и вести переговоры», — писал Эмманюэль Берль. Но левые, уверенные в своих силах, держались твердо. Мир, заявляли они, не должен быть постоянным отступлением. Только благодаря пособничеству французских правых сил удаются обманы Гитлера: перед лицом решительного противника он наверняка отступил бы. Французские массы войны не хотели, но, чтобы предотвратить ее, делали ставку на жесткую политику.

Все наши друзья, да и мы сами придерживались такой точки зрения. Мы рассчитывали на Народный фронт: во внешнем мире — чтобы спасти мир, а внутри страны — чтобы начать движение, которое когда-нибудь приведет к настоящему социализму. Мы с Сартром принимали близко к сердцу победу Народного фронта; однако наш индивидуализм сдерживал наш «прогрессизм», и мы оставались на тех же позициях, в силу которых 14 июля 1935 года мы ограничились ролью свидетелей. Я уже не могу вспомнить, где мы провели ночь 3 мая; это было на площади, наверняка в Руане, по громкоговорителям сообщались цифры, которые нас весьма радовали; между тем Сартр не голосовал. Слушая политические требования левых интеллектуалов, Сартр только пожимал плечами. Жак Бост узнал результаты выборов в Париже в обществе своего брата, Даби, и Шамсона. Он рассказывал, что Шамсон торжествующе кричал: «Как мы им врезали!» — «Шамсон никому ничего не врезал», — с раздражением заметил Сартр. Разглагольствовать, ораторствовать, устраивать манифестации, проповедовать — какая бесполезная суета! Сочли бы мы ее столь же бессмысленной, если бы нам выпал случай участвовать в этом? Не знаю. Зато я почти уверена, что если бы мы были в силах действовать по существу, то мы бы это сделали; наше невмешательство в значительной мере объяснялось нашим бессилием, мы не отказывались априори участвовать в событиях. И вот доказательство: когда начались забастовки и на улицах собирали пожертвования для бастующих, мы отдали все, что могли. Панье упрекал нас за это; впервые у нас с ним произошло серьезное политическое расхождение; по его мнению, забастовки подрывали начинания Блюма, тогда как мы видели в них единственный способ добиться коренных перемен. Мы с огромным энтузиазмом отнеслись к захватам заводов. Рабочие и служащие удивили нас неустрашимой смелостью своих действий, ловкостью тактики, дисциплиной, веселостью: наконец-то происходило нечто новое, значительное, по-настоящему революционное. Подписание Матиньонских соглашений наполнило нас радостью: коллективные контракты, повышение жалованья, сорокачасовая неделя, оплаченные отпуска — что-то менялось в положении рабочих. Была национализирована военная промышленность, создано Управление по контролю над производством и потреблением пшеницы, правительство постановило распустить фашистские лиги. Глупость, несправедливость, эксплуатация теряли опору; это радовало наши сердца. Однако — и в конечном счете я не вижу здесь никакого противоречия — конформизм продолжал нас раздражать, хотя он и поменял окраску. Мы совершенно не одобряли шовинизм нового толка, который охватил Францию. Арагон писал статьи, окрашенные в цвета национального флага. В «Альгамбре», ко всеобщему восторгу, Жиль и Жюльен пели «Прекрасную Францию»: речь шла о васильках и маках, ну чистой воды Дерулед. В прошлом году мы присутствовали на празднике 14 июля, на этот раз мы решили воздержаться; Жак Бост ринулся туда, мы осудили его поведение. Это прекрасно: видеть толпы людей, шагающих к победе, которой они в итоге добились, нам же казалось пошлостью наблюдать, как они празднуют свой триумф.

Тем летом мы увидели, как устремляются на пляжи и на природу те, кто впервые воспользовался оплаченным отпуском. Две недели — это немного, но тем не менее рабочие Сент-Уана, Обервилье получат возможность дышать иным воздухом, чем на заводах и в предместьях Парижа. Но к радости этого веселого бегства, к счастливым возгласам 14 июля примешивались тревожные слухи. Пресса сообщала о «мятеже в испанском Марокко». В ночь с двенадцатого на тринадцатое генерал Франко высадился в Испании. Однако вся страна выбрала Республику: поражение мятежников не вызывало сомнений. И мы со спокойным сердцем собрали свои чемоданы.

В минувшем году мы с большим удовольствием исследовали Францию и, прежде чем пересечь границу Италии, на несколько дней остановились в Гренобле; каждое утро автобус доставлял нас в Альпы; по вечерам мы пили портвейн в какой-нибудь «Синтре»; мы гуляли, беседуя о Стендале; Сартр напевал песню собственного сочинения о Гренобле и его благородных господах, о площади Гренетт и ее барышнях во цвете лет. Панье проводил семейные каникулы в Гийестре, и мы заехали повидаться с ним; он проводил нас до Марселя на автобусе.

В Риме мы десять дней проживали в «Алберго дель Соле»; на площади Пантеона мы ели porchetto[65]. Мне нравился Рим, нравился его шум, его еда, его площади, его кирпичи и сосны.

Наше любопытство возбуждал Неаполь: путеводитель «Гид Блё» нахваливал его прелести, ничего не объясняя. Моя сестра, только что побывавшая в Италии, написала мне: «Тут нет ничего красивого, везде грязно, грязь не радует». Но вскоре мы углубились в сеть крохотных улочек, обозначенных на нашем плане рядом с Виа Рома. Видно, сами того не ведая, мы были одержимыми гуманистами, ибо сознательные буржуа, гигиенисты, коммунисты, все рационалисты и все прогрессисты осуждают — и не без причины — эту грязь и обскурантизм, который ее поддерживает. Но если слушаешь свое сердце, то любишь людей не такими, какими они должны быть, а такими, какие они есть. Неаполь. Внезапно Юг надвинулся; солнце — это уже не свет в небе, оно на земле в виде громадной полости тени; ничего неорганического в глубине этой клоаки: все кишит, все в состоянии брожения; даже камень, и тот губчатый, он сочится, он порождает мох и лишайники. Жизнь людей предстает в своей органической наготе, в своей утробной теплоте: именно в таком виде она нас ошеломила, обескуражила, заворожила.

Мы ощутили ее ужас: голые, покрытые коростой ребятишки, золотушные, увечные; открытые, гниющие раны, мертвенно-бледные лица, неухоженные участки земли, обозначенные табличками: «нежилой», «под запретом», где копошились семьи. В ручьях — овощные, фруктовые отбросы, тухлятина, которую вырывают друг у друга; на всех уличных углах среди цветов и догорающих свечей улыбаются покрытые золоченой мишурой благословляющие Пресвятые Девы. Но мы не углублялись в эту жизнь, отчасти мы поддались на обман видимости. На Виа деи Трибунали, вокруг Порта Капуана мы смотрели на пирамиды арбузов и дынь, на груды помидоров, баклажанов, лимонов, инжира, винограда, на сверкающую рыбу и те красивые причудливые алтари, которые торговцы ракушками сооружают из мидий и водорослей: мы понятия не имели, что еда с таким буйством выставляется напоказ в то время, когда люди подыхают с голоду. Не ведая глубины этой нищеты, мы могли любоваться некоторыми ее последствиями. Нам нравилось, что она сметает все преграды, которые изолируют людей и их принижают: весь этот народ существовал в тепле единого чрева; слова, внутри и снаружи, потеряли свой смысл. Темные логовища, где поблескивали иконы, принадлежали улице; на большой супружеской кровати спали больные, лежали неприкрытые мертвые. И домашняя жизнь выплескивалась на мостовую. Портные, сапожники изготовители искусственных цветов, кустари работали на пороге своих мастерских; сидя у своих дверей, женщины вычесывали у детей вшей, стирали белье, чистили рыбу, приглядывая за мисками с давлеными помидорами, выставленными на свет, льющийся с далеких небес. Из конца в конец улицы обменивались улыбками, взглядами, дружескими замечаниями. Мы попали в сети этой доброжелательности. Вокруг Порта Капуана почти всегда развевались флажки, гирлянды, сновали паяцы, шарлатаны; по вечерам зажигались свечи, и постоянно своей болтовней, спорами, жестикуляцией торговцы и прохожие создавали видимость праздника. Я как сейчас вижу того крестьянина, стоявшего в своей повозке посреди груды арбузов; проворным движением он вырезал ярко-красный кусок, выставляя его на всеобщее обозрение на конце ножа: продемонстрировав таким образом свежесть и крепость арбуза, он бросал плод покупателю, ловившему его на лету, и тотчас с головокружительной быстротой надрезал и бросал следующий. Мы остановились в гостинице возле вокзала, в центре многолюдного квартала, и ходили слушать канцонетты в местные забегаловки. Мы оставили без внимания элегантные бары и рестораны, окаймляющий залив роскошный бульвар; зато уютно позавтракали в тенистом приятном ресторане «Папагалло» неподалеку от Виа Рома, где в клетке жил настоящий попугай; все стены там были увешаны фотографиями итальянских и иностранных артистов. На ужин на той же улице мы покупали сэндвичи или холодную курицу и ели это на ходу. Время от времени мы выпивали по чашечке кофе под сводами Галереи, пробовали пирожные с глазурью в большой кондитерской «Кафлиш» или ели мороженое на террасе кафе «Гамбринус» на пьяцца Муничипио. Не изведав суровости Неаполя, мы нашли его приятным. И тем не менее везде и в любое время ветер доносил до нас унылую пыль доков или сомнительные влажные запахи. И когда мы поднимались на Позилиппе, лживая белизна Неаполя вдалеке уже не обманывала нас.

Как и я, Сартр был прилежным туристом; он не собирался упускать ни одного сколько-нибудь притягательного соблазна. Каждое утро кабины подвесной дороги поднимали на вершину Везувия большое количество американцев: по девяносто франков с человека — это было нам не по карману. Мы пошли пешком, добравшись сначала по окружной везувианской дороге до маленькой станции, откуда стали подниматься по усыпанным щебнем тропинкам, пересекавшим виноградники с черной землей; потом мы пробирались через нагромождения лавы, шлака, пепла; пепла становилось все больше, почва уходила у нас из-под ног, и мы продвигались с трудом. Под конец мы перелезли через ступенчатое железнодорожное полотно, похожее на гигантскую лестницу, чтобы перебраться со ступени на ступень, требовалось усилие, от которого у меня дух захватывало. Присоединившийся к нам бродячий торговец подбадривал меня жестами и криками. За нами следовали еще два или три местных жителя; на конечной остановке они разложили свои крохотные лотки с позеленевшими медалями, кусками лавы, поддельными реликвиями. Один из них продавал виноград, и мы купили у него янтарные гроздья. Несмотря на пары серы, душившие нас, мы долго сидели на краю кратера, с удивлением обнаружив истинность такого избитого выражения: земная кора. Какой огромный пирог — эта планета, плохо испеченный, чересчур зажаренный, вздувшийся, растрескавшийся, расслоившийся, покоробившийся, испещренный пятнами, покрытый волдырями, изрытый ямами, дымящийся, коптящий, еще кипучий и кипящий! Нас отвлекло прибытие толпы туристов; они ринулись к бездонной пропасти под предводительством гида, засыпавшего их цифрами: ширина, длина, глубина, даты последних извержений; они торговались, покупая сувениры, щелкали своими фотоаппаратами и всего через полчаса улетучились. Мы еще какое-то время наслаждались своим одиночеством, а потом бегом спустились по склону, на который с таким трудом взбирались. Мы очень гордились собой.

Я всегда любила покорять природные просторы своими ногами. На Капри мы взобрались по древней лестнице от Марины до Анакапри. Там наверху мы пообедали на безлюдной, нависавшей над морем террасе: яркое, но мягкое солнце, ласковый ветерок, местное вино, голубые воды, Неаполь вдалеке, светло-желтый омлет, голова, которая слегка кружилась — это одно из самых ошеломляющих моих воспоминаний.

Мы посмотрели Поццуоли и его фумаролы; потом сели на маленький поезд до города Помпеи. Впечатление от нашего посещения неаполитанского музея немного встревожило Сартра. Он писал Ольге: «Что меня прежде всего огорчило, так это мания помпейцев визуально расширять свои крохотные комнаты. Для этого художники покрывали стены ложными перспективами; они рисовали колонны, а за этими колоннами — уходящие вдоль линии, придававшие комнате размеры дворца. Не знаю, поддавались ли эти тщеславные помпейцы такому обману, но мне кажется, что это как раз тот жанр раздражающих рисунков, от которых нельзя оторвать глаз даже при небольшой лихорадке, мне было бы страшно. И потом, меня несколько разочаровали фрески так называемой прекрасной эпохи с изображением мифологических персонажей и сцен. Я отчасти надеялся обнаружить в Помпеях настоящую римскую жизнь, более молодую, более грубую, чем та, о которой нам рассказывали в школе; мне казалось невозможным, чтобы эти люди не были немного дикарями. И за весь греко-римский шаблон, который наводил на меня смертельную скуку в классе, я считал ответственным XVIII век. Поэтому я рассчитывал открыть для себя истинный Рим. Так вот фрески вывели меня из заблуждения; этот греко-римский шаблон обнаруживался уже в Помпеях. Все эти боги или полубоги, которых они изображали на своих стенах, — чувствовалось, что они давно уже в них не верили. Сцены стали для них лишь отговоркой, и однако они не избавлялись от этого. Осматривая помещения с фресками, я был подавлен этим шаблонным классицизмом. В десятый, в двадцатый раз я видел сцену из жизни Ахилла или Тесея, и это казалось мне ужасным: город, у жителей которого не было на стенах ничего другого, да это уже делало их цивилизацию мертвой. Это было так далеко от их повседневных занятий — банкиров, торговцев, судовладельцев. Я представлял себе холодную благовоспитанность и полную условностей культуру этих людей и ощущал себя так далеко от прекрасных, завораживающих статуй Рима. (Кастор наверняка писала Вам, что спустя несколько дней на первом этаже того же музея мы обнаружили множество чарующих статуй с медными зрачками. Но они относятся к предшествующей эпохе.) Выйдя из музея, я уже почти утратил охоту увидеть Помпеи и испытывал к этим римлянам смешанное чувство любопытства и отвращения, чувство довольно неприятное. Мне казалось, если хотите, что даже в свое время они уже были Античностью и могли бы сказать: “Мы, древние римляне”, подобно рыцарям не помню какой шутовской комедии, говорившим: “Мы, рыцари Средневековья, отправляемся на Столетнюю войну”».



Поделиться книгой:

На главную
Назад