В Ницце на площади Массена я нашла просторную комнату с большим балконом всего за десять франков в день: такая удача имела для меня значение, поскольку мои поездки в Париж и экскурсии каждый месяц ставили меня на грань банкротства. Моей хозяйкой была пятидесятилетняя накрашенная женщина, вся в атласе и драгоценностях, проводившая ночи в казино, — она уверяла, что получает там прибыль благодаря ловким расчетам в игре; мне кажется, она занималась еще и гаданием. По утрам, в шесть часов, она будила меня, прежде чем лечь спать. Я спешила на вокзал к автобусам и отправлялась на побережье или в горы; окружающая природа была менее душевной, но ослепительнее, чем в Марселе; я побывала в Монако, Ментоне, Ла Тюрби; в Сан-Ремо на меня повеяло Италией. Возвращалась я вечером, около семи часов, и располагалась в каком-нибудь кафе; ужиная сэндвичем, я проверяла стопку письменных работ и шла домой, чтобы рухнуть в постель.
Во время устных экзаменов я не покидала Ниццы, но все равно радовалась. Кандидатки — а я им подражала — приходили на экзамен в больших соломенных шляпках, но с обнаженными руками и голыми ногами в босоножках; молодые люди тоже демонстрировали загорелые, мускулистые руки, можно было подумать, что они явились сразу после какого-то спортивного состязания; никто, казалось, не считал, что речь идет о серьезном деле. Разумеется, я немного смущалась. Местный журналист, увидев меня, сидящей напротив великовозрастного верзилы, поменял наши роли: в своем обозрении он принял экзаменуемого за экзаменатора. По вечерам я заглядывала в кафе и на танцевальные площадки на берегу моря; я спокойно разрешала незнакомцам садиться за мой столик и разговаривать со мной; никто и ничто не могло помешать мне, настолько я была увлечена огнями, негой и плеском ночи.
Накануне вручения наград я заехала в Марсель и расписалась в регистрационной книге: меня освободили от присутствия на церемонии. Мадам Турмелен умоляла меня задержаться на день или два, но я сделала вид, что не слышу. Сартр проводил неделю со своей семьей, я должна была присоединиться к нему в Нарбонне; я отправила туда свой чемодан и двинулась в путь с хозяйственной сумкой в руках и в холщовых туфлях на ногах. В одиночестве я совершала длительные экскурсии, но никогда все путешествие сразу: какое удовольствие — не знать утром, где будешь спать вечером! Мое любопытство не знало покоя, напротив: теперь, когда я увидела портал церкви в Арле, мне необходимо было сравнить его с порталом в Сен-Жиле; я всматривалась в архитектурные детали, которые прежде от меня ускользнули бы; вместе с обогащением мира множились и цели, которые влекли меня. Я останавливалась на берегу озера То в Маглонне, прогуливалась по Сету и «морскому кладбищу», я видела Сен-Гилем-ле-Дезер, Монпелье, Миневру, нагромождение валунов, известняковые плато, ущелья; я спускалась в «Девичий грот». Я ехала в автобусах и поездах. На фиолетовых землях Эро, на тропинках и больших дорогах я с радостью перебирала в памяти свой год. Я не так много читала, мой роман ничего не стоил, но я исполняла свою работу без скуки, меня обогатило новое пристрастие; я вышла победительницей после испытания, на которое меня обрекли: отсутствие Сартра, одиночество не поколебали моего счастья. Мне казалось, что я могу рассчитывать на себя.
Мадам Лемэр и Панье предложили нам поехать вместе с ними на юг Испании. А пока мы поехали на Балеарские острова и в испанское Марокко; в Тетуане я с восторгом обнаружила сутолоку марокканских рынков, их свет и тени, их яркие краски, запах кожи и пряностей, чеканку меди. Ремесла мы считали одной из образцовых форм человеческой деятельности и потому безоглядно погрузились в эту живописную красочность. Меня приводила в замешательство долгая неподвижность торговцев, стоявших перед своими лотками. «О чем они думают?» — спрашивала я. «Ни о чем, — отвечал Сартр. — Когда не о чем думать, ни о чем и не думают». В них поселилась пустота, в лучшем случае они мечтали: меня немного смущало такое растительное терпение. Зато мне нравилось смотреть на проворные руки, сшивавшие бабуши или сплетавшие нити ковра. В Шавене я впервые увидела великое множество олеандров на дне горной речки; прачки в тюрбанах и пестрых платьях с открытыми лицами отбивали белье своими вальками.
Мы добрались до Севильи. Когда глубокой ночью мадам Лемэр и Панье прибыли в патио гостиницы «Симон», где мы оказались раньше, мы тут же упали в объятия друг друга. На ней было платье зеленого тюсора, маленькая шляпка такого же цвета, никогда она не казалась мне такой молодой; Панье широко улыбался: чувствовалось, что он способен создавать счастье всем, с кем соприкасался.
Кроме своих обычных прелестей, которых с лихвой хватило бы, чтобы очаровать нас, на следующее утро Севилья подарила нам развлечение в виде государственного переворота.
Под нашими окнами поднялся сильный шум; мимо проезжали машины, военные. Мадам Лемэр говорила по-испански, и горничная ввела ее в курс событий: мужчина, сидевший между двумя солдатами в большом черном автомобиле, был мэром Севильи; генерал Санхурхо велел арестовать его, на рассвете его войска заняли все стратегические точки. В служебном помещении гостиницы говорили о большом заговоре, призванном свергнуть Республику. Приклеенная у входа листовка призывала население к спокойствию: виновников волнений образумили, уверял Санхурхо. На улицах было много солдат, на тротуарах в козлах стояли винтовки, но все выглядело мирно; памятники, музеи, кафе спокойно принимали туристов. На следующее утро нам сказали, что Санхурхо ночью отступил: он рассчитывал на поддержку Мадрида, который не последовал за ним. По улицам с громкими криками и песнями бежала толпа. Мы последовали за ней; на улице де лас Сьерпес под сенью toldos[26] горели несколько аристократических клубов. Когда без излишней спешки появились пожарные, люди стали кричать: «Не тушите!» — «Не бойтесь, — отвечали пожарные, — мы не будем торопиться». Они дождались, пока все не сгорело, прежде чем задействовали свои шланги. Внезапно началась паника, мы даже не успели понять почему; яростно толкаясь, все бросились бежать. «Это слишком глупо», — решила мадам Лемэр; остановившись, она обернулась и попыталась призвать людей к хладнокровию; Панье схватил ее, и мы побежали вместе с другими. Во второй половине дня мы поднялись на башню Хиральда и с террасы наблюдали за торжественным шествием: мэр вышел из тюрьмы, освобожденный своими друзьями, которые водили его по всему городу; где-то внизу, под нами, лопнула шина, толпа решила, что это выстрел, и снова в растерянности бросилась в разные стороны. Вся эта суета нам чрезвычайно понравилась. На другой день все прекратилось, но в атмосфере еще ощущалось какое-то беспокойство. Вместе с мадам Лемэр я вошла в почтовое отделение, на меня посмотрели как-то странно, а один мужчина плюнул на пол, проворчав: «Таким здесь не место!» Я была удивлена. Потом мы отправились в туристическое агентство Кука, чтобы получить кое-какие сведения, и там я тоже услышала шепот за своей спиной. Один служащий, вежливо указав на мой платок — на красном фоне желтые якоря, похожие на геральдические лилии, — спросил: «Вы что, нарочно носите эти цвета?» Заметив мое удивление, он осмелел: оказывается, это были цвета монархии; я поспешила снять вызывающий убор. Всю вторую половину дня мы без всяких происшествий гуляли в засушливых окрестностях Трианы. Вечером я пошла с Сартром в популярный кабачок близ Аламеды, где толстые испанки танцевали на бочках; ребятишки продавали на улицах пахучие цветы белоуса, которыми женщины украшали свои волосы; ночь благоухала.
В своем простодушии я и не подозревала, что путешествие вчетвером в кругу друзей, так хорошо понимающих друг друга, может оказаться столь сложным мероприятием. По многим вопросам мы были согласны. Вместе мы ненавидели крупных испанских буржуа и слащавых кюре; в этом простом, под стать лубочной картинке, обществе всю свою симпатию мы отдавали бедным, а не богатым. Однако у Сартра с Панье возникли большие разногласия; Панье был эклектиком, Сартр — категоричен. В Кадисе он отказался отдавать дань Мурильо, чьи работы украшали несколько церквей. Мадам Лемэр из вежливости соглашалась с ним. Панье в бешеном темпе заставил нас обежать крепостные стены и не произнес при этом ни слова. Потом внезапно остановился перед музеем, заявив, что его интересует Мурильо. Мадам Лемэр пошла с ним, а я осталась с Сартром смотреть на море. Панье оставался угрюмым до вечера.
В Гранаде мы на четыре дня остановились в гостинице «Альгамбра»: каждый располагал временем по своему усмотрению, что помогло избежать конфликтов. Но расхождения усилились, мадам Лемэр и Панье вышли в город лишь для того, чтобы увидеть собор. Нас с Сартром настоящее интересовало не меньше прошлого. Мы несколько часов бродили по дворцу Альгамбра и вместе с тем провели целый день, раскаленный и пыльный, на улицах и площадях, где жили современные испанцы. Ронда показалась Сартру мертвым селением, лишенным истинной красоты; дома, не отличавшиеся особым изяществом, патио, меблировка, безделушки наводили на него скуку. «Это все дома аристократов, не представляющие никакого интереса», — заявил он. «Разумеется, это не жилища пролетариев», — заметил Панье.
Заведомо экстремистские взгляды Сартра начали его раздражать; он с легким сердцем сносил их, пока видел в них всего лишь словесные порывы; но если они затрагивали чувства Сартра, его мысль, его позиции, то это создавало пропасть между двумя дружками. Панье имел все основания поднимать их на смех, поскольку Сартр практически сам же опровергал их; он путешествовал как зажиточный мелкий буржуа и не сетовал на это; какова была цена этих взглядов, если он заимствовал их у класса, к которому не принадлежал? Панье был последователен, он целиком разделял буржуазный либерализм, тогда как Сартр не нашел способа воплотить свою симпатию, склонявшую его в сторону пролетариата; его позиция была слабее. Тем не менее Панье не любил, когда его буржуазная и протестантская убежденность оспаривались левизной Сартра. Со своей стороны, он являл собой Сартру образ просвещенного гуманиста, каковым тот не желал быть, хотя ему не удавалось от него отмежеваться. Каждый открывал себя в другом обличье, которое тревожило. Такие серьезные расхождения, пока еще безобидные, безусловно, стали глубинной причиной их споров.
Изо дня в день отношения обостряло и то, что Панье не слишком нравилось наше общество; никогда еще он не совершал с мадам Лемэр столь длительного путешествия и наверняка предпочел бы остаться с ней наедине. Машину вел он: если учесть жару и состояние дорог, то к вечеру он очень уставал, а ему еще надо было заниматься машиной, идти в гараж; позже он ставил нам в упрек неучастие в этих заботах, думаю, что свою неумелость мы превратили в удобное алиби. Панье намеренно погружался в свою угрюмость. Сартр, со своей стороны, поддавался гневным вспышкам. «Вы похожи на инженера», — говорила ему я, когда лицо его мрачнело. Услышав такое, он иногда начинал улыбаться, но не всегда. В Кордове при 42-градусной жаре оба дружка оказались на волосок от разрыва.
Были у нас, однако, и очень счастливые минуты. Мы единодушно полюбили белые деревни Андалусии, оголенные до середины ствола пробковые дубы, крутые берега, наступление сумерек над сьеррами. Несмотря на ослепительную панораму африканского берега, открывавшуюся нам за морем, мы все вместе ощутили уныние Тарифы; на обед у нас была рыба, плававшая в ужасном масле; к нам подошел мальчик лет двенадцати. «Вам везет! — сказал он разрывающим душу тоном. — Вы путешествуете, а я никогда отсюда не уеду». Мы подумали, что, действительно, он состарится в этом глухом краю земли и с ним никогда ничего не произойдет. Четыре года спустя у него наверняка что-то случилось, но что?
На обратном пути наши друзья решили отправиться в Париж, а мы остановились в Тулузе. За два дня Камилла показала нам город, который Сартр знал плохо и где я никогда не бывала; она знала множество историй о каждом камне, о каждом кирпиче и очень хорошо их рассказывала. Иногда она была способна забыть о своих мистификациях, заинтересовавшись миром именно в там виде, в каком он представал перед ней: такой реализм был ей к лицу; в ресторане на открытом воздухе, на берегу Гаронны, куда она привела нас ужинать, она рассказывала о тулузской буржуазии, о домах свиданий и их клиентуре, о «просвещенном любителе» и его семье. Слушая ее, оставалось только удивляться, как могла она тратить время на создание «Тени». Наверняка у нее было больше шансов на успех с романом, который она только что начала писать, назвав его «Плющ». Он основывался на опытах ее молодости, в нем она вывела себя и Зину. Писала она его по ночам, от полуночи до шести часов утра, рассказывала нам Камилла. «Да, именно так нужно работать: по шесть часов каждый день!» — заметил Сартр, сожалевший в тот год, что слишком мало продвинул свое «Дело о случайности». Камилла не вызывала у меня больше ни ревности, ни зависти: только чувство соперничества. Я пообещала себе последовать ее примеру в упорстве.
Глава III
За несколько дней до возвращения к месту своей работы у нас с Сартром состоялся очень важный разговор с одним другом, о котором я еще не рассказывала. Звали его Марко; Сартр познакомился с ним в университетском городке, где он готовился к конкурсу на должность преподавателя литературы; уроженец Бона[27], он отличался довольно необычной красотой: черноволосый, с горящими глазами и янтарным цветом лица, он напоминал одновременно греческие статуи и картины Греко. Самое поразительное, что у него было, это голос, которым он занимался с фанатическим усердием; он брал уроки у лучших преподавателей и не сомневался, что когда-нибудь сравняется с Шаляпиным. С высоты своей грядущей славы он презирал посредственность собственного положения и всех тех, кто с этим мирился: Сартра, Панье, меня. По его мнению, мы были типичными франкауи[28], и порой ему достаточно было взглянуть на нас, чтобы расхохотаться. Тем не менее он стремился проявлять к своим друзьям большое уважение; он оказывал знаки внимания, был предупредителен, льстил; мы не обманывались насчет этой игры, но считали, что он ведет ее с большим изяществом. Его пристрастие к интриге, его нескромность и злословие забавляли нас. Он афишировал непримиримую чистоту нравов. У него была связь с молодой уроженкой Севра, но вскоре между ними установились дружеские отношения. По его словам, сексуальные отношения помрачают ум и восприимчивость: он хвастался тем, что с первого взгляда может обнаружить, если кто-то из его товарищей потерял недавно целомудрие. В университетском городке за ним ходила толпа почитателей. Один из них ночью проник в его комнату через окно, и Марко разбил о его голову лампу; эта история, сильно его взволновавшая, Сартру и Панье показалась подозрительной. Он не скрывал своего пренебрежительного безразличия к женщинам; когда он с восторгом говорил о какой-нибудь «встрече» с «чудесным существом», речь всегда шла о красивом парне; однако он всегда утверждал, что поддерживает со своими избранниками исключительно высокие платонические отношения, и все вежливо делали вид, будто верят ему.
В тот день мы сидели на террасе «Клозри де Лила». Марко окинул взглядом посетителей, прохожих и с гневом остановил его на нас: «Все эти жалкие мелкие буржуа! Как вы можете довольствоваться таким существованием?!» Стояла хорошая погода, приятно пахло осенью, мы в самом деле были очень довольны.
«Когда-нибудь, — сказал Марко, — у меня будет огромный белый автомобиль; я нарочно промчусь вплотную к тротуару и всех забрызгаю грязью». Сартр попробовал доказать ему бессмысленность такого рода удовольствия, и на Марко напал привычный для него приступ смеха. «Прошу прощения… Но когда я думаю о неистовой силе своих желаний и слышу ваши рассуждения… то не могу оставаться серьезным!» Нас он тоже смешил. Сартр повторял, что не желает жить по Теннисону; мы надеялись, что с нами произойдут разного рода вещи, но не такие, которые приобретаются за деньги и с шумом. Презрение, которое внушали нам сильные мира сего с их напыщенностью, все еще не ослабело. Нам хотелось быть немного богаче, чем мы были, и как можно скорее получить назначение в Париж. Но истинные наши устремления были совсем иного рода, однако, чтобы осуществить их, мы рассчитывали не на удачу, а на самих себя.
Поэтому мы отправились в провинцию без досады. Сартр в достаточной степени любил Гавр. Мне трудно было вообразить себе лучшее место для работы, чем Руан, — час езды до Гавра и полтора часа до Парижа. Первейшей моей заботой было приобрести проездной железнодорожный билет. В течение четырех лет моего преподавания там центром города для меня всегда оставался вокзал. Лицей был совсем рядом. Когда я пришла к директрисе, она встретила меня с участием и дала адрес старой дамы, у которой посоветовала мне поселиться. Я позвонила в дверь красивого особняка, и богатая вдова показала мне премило меблированную комнату, окна которой выходили в безмолвие большого сада. Я убежала оттуда и устроилась в гостинице «Ларошфуко», куда доносились утешительные свистки поездов. Газеты я покупала в большом зале на станции, завтракала поблизости, на площади, в красном кафе «Метрополь». У меня было ощущение, будто я в Париже и живу в отдаленном предместье.
Тем не менее к Руану я была прикована в течение многих дней, и нередко мы с Сартром проводили там четверги. Поэтому я поспешила исследовать местные возможности. Низан с жаром рассказывал мне об одной из моих коллег, с которой встречался пару раз: это черноволосая молодая коммунистка, сказал он мне; звали ее Колетт Одри. Я познакомилась с ней. У нее были выразительные глаза, приятное лицо, очень коротко остриженные волосы; с мальчишеской непринужденностью она носила фетровую шляпу и замшевую куртку. Жила она тоже рядом с вокзалом, в комнате, которую прелестно меблировала: на полу — циновка, на стенах — джут, заваленный бумагами письменный стол, диван, книги, среди которых работы Маркса и Розы Люксембург. Первые наши разговоры были несколько неуверенными, но мы поладили. Я познакомила ее с Сартром, и они прониклись взаимной симпатией. Она не была коммунисткой, она принадлежала к оппозиционной троцкистской фракции; она знала Эме Патри, Симону Вейль, Суварина; она представила мне Мишеля Коллине, преподававшего математику в лицее для мальчиков, это он ввел ее в ту группу. Он был категоричен, я — тоже; он нахваливал мне Уотсона и его бихевиоризм, я резко возражала ему. Он иногда встречался с Жаком Превером и однажды видел Андре Жида, однако он был скрытен и так ничего и не рассказал, кроме того, что Жид был очень ловок в игре с волчком на веревочке: игра была модная и производила фурор. Люди разгуливали по улицам с волчком в руке. Сартр с угрюмым ожесточением упражнялся в этом с утра до вечера.
Другие мои коллеги были еще более неприятны, чем марсельские, и я с ними не сближалась; что же касается радостей от прогулок, то я заранее от них отказалась: окультуренная, дождливая и скучная Нормандия не вдохновляла меня. Но у города были свои прелести: старые кварталы, старые рынки, унылые набережные. Я вскоре обзавелась привычками. Привычка — это почти что компания в той мере, в какой компания зачастую бывает не более чем привычкой. Я работала, проверяла тетради, обедала в ресторане «Поль» на улице Гран-Пон. Это был длинный коридор со стенами, покрытыми облупившимися зеркалами: из молескиновых банкеток вылезал волос; в глубине зал расширялся; мужчины играли в бильярд и бридж. Официанты одевались по старинке, в черное с белыми фартуками, и все они были очень старые; посетителей было мало, потому что кормили тут плохо. Тишина, неторопливое обслуживание, старинный желтоватый свет мне нравились. Спасаясь от провинциального уныния, неплохо устроить себе то, что мы называем словом, заимствованным из словаря тавромахии, — querencia[29]: место, где чувствуешь себя в укрытии, защищенным от всего. Этот старый, поблекший ресторан играл свою роль. Я предпочитала его своей комнате, безупречной комнате коммивояжера, чистенькой и голой, с которой я, однако, свыклась. Выйдя из лицея, я располагалась в ней часа в четыре, а то и в пять, и писала. На ужин я готовила себе на спиртовке рис с молоком или чашку какао; немного почитав, я засыпала. Марко, разумеется, счел бы такое существование жалким, но я говорила себе, что он был бы не прав. Как-то утром я увидела в окно стоявшую напротив церковь, верующих, выходивших после мессы, нищих этого прихода, и меня словно осенило: «Не бывает привилегированных положений!» Все положения стоят друг друга, поскольку у каждого из них своя истина. Эта мысль казалась привлекательной; к счастью, я никогда не совершала ошибки, пытаясь использовать ее для оправдания судьбы обездоленных. Формулируя ее, я думала лишь о себе: мне со всей очевидностью открылось, что меня ничего не лишили. В этом, мне кажется, я была права. Быть никем, скользить по миру, не зная запретов бродить всюду, в том числе и по закоулкам своей души, располагать свободным временем и возможностью уединения, чтобы уделять внимание всему, интересоваться малейшими оттенками неба и собственного сердца, поддаваться скуке и преодолевать ее: я не представляю себе более благоприятных условий, если обладаешь отвагой молодости.
Разумеется, выносить это отшельничество мне помогало то, что часто приезжал Сартр или же я ехала в Гавр; и много времени мы проводили в Париже. Благодаря Камилле мы познакомились с Дюлленом, который очаровал нас; он умел рассказывать, одно удовольствие было слушать, как он вспоминает свои дебюты в Лионе, в Париже — достославные дни «Проворного кролика», где он читал стихи Вийона, происходившие там ужасные драки: однажды утром уборщица, выметая осколки бутылок и стаканов, увидела среди них на полу человеческий глаз. Однако, когда мы задавали ему вопросы относительно его понимания театра, Дюллен уклонялся от них; лицо его становилось замкнутым, со смущенным видом он устремлял взгляд в потолок. Я поняла почему, когда увидела его за работой. Конечно, у него были определенные принципы; он осуждал реализм; он отказывался воздействовать на публику слащавыми подсветками, примитивными ухищрениями, которые ставил в упрек Бати. Но когда он брался за пьесу, то не следовал какой-то определенной теории заранее, а пытался приспособить свою мизансцену к индивидуальному искусству каждого автора; с Шекспиром он обращался иначе, чем с Пиранделло. Поэтому не следовало расспрашивать его впустую, надо было видеть, как он работает. Он разрешил нам присутствовать на нескольких репетициях «Ричарда III» и удивил нас. Когда он произносил текст, то возникало впечатление, что он создает его заново. Трудность заключалась в том, чтобы передать актерам манеру, ритм, интонацию, которые он придумал; он не объяснял, он внушал, околдовывал. Постепенно актер, способности и недостатки которого он ловко использовал, становился его персонажем. Это превращение не всегда происходило без труда. А поскольку Дюллен занимался также постановкой, мизансценами, освещением и к тому же изучал собственную роль, то ему случалось совсем терять голову. И тогда он устраивал скандал. На какой-нибудь реплике из Шекспира, не меняя тона, он продолжал извергать безнадежное или яростное проклятие: «Ну нет, это полный конец! Мне никто не помогает. Не стоит продолжать». Он не скупился на крепкие ругательства и стонал так, что душа разрывалась; он отказывался вести репетицию, ставить «Ричарда III», вообще отрекался от театра. Присутствующие замирали в почтительной растерянности, хотя никто всерьез не принимал эти знаменитые гневные вспышки, в которые он и сам не верил. Потом внезапно он вновь становился Ричардом III. Он обладал неодолимой притягательностью, его лицо — подвижные ноздри, змеевидные губы, хитрющие глаза — великолепно передавало жестокость. Соколофф со своей внешностью и акцентом создавал образ совершенно необычного Букингема, но наделял его такой жизненной силой, что невозможно было устоять перед его обаянием. Во время таких сеансов я познакомилась с очень красивой Мари-Элен Дасте, унаследовавшей от своего отца Жака Копо широкий гладкий лоб и огромные светлые глаза; она играла роль леди Анны, которая ей совсем не подходила. Дюллен придумал замечательное оформление: сцену разделяла надвое сетка с крупными клетками; в соответствии с освещением картины можно было расположить впереди, совсем рядом со зрителями, или создать впечатление расстояния, играя эти картины за сеткой.
Мне казалось интересным и лестным быть причастной к созданию спектакля; Колетт Одри доставила мне огромное удовольствие, когда взяла нас на съемки фильма, в котором ее сестра Жаклина работала ассистенткой режиссера; речь шла о фильме «Этьен» по пьесе Жака Деваля. В студии было полно народа и очень жарко. Жаклина показалась мне хорошенькой и весьма элегантной, хотя там были женщины, одетые еще лучше, чем она, в числе прочих одна актриса, немного бесцветная, чей серый бархатный костюм, однако, восхитил меня. Статисты томились по углам. Жак Боме снимался в начале одной сцены; в ответ на вызов начальника он должен был сказать: «Слушаюсь, господин директор!», определенным образом щелкнув языком. Оператор был недоволен освещением и кадрированием: Боме тринадцать раз повторил свою реплику, ни разу не изменив ни интонацию, ни мимику. Долгое время у нас сохранялось об этом ужасное воспоминание.
И все-таки нам бывало немного грустно, когда в восемь часов на вокзале Сен-Лазар мы садились в поезд, доставлявший нас в Руан и в Гавр. Путешествовали мы во втором классе, третьего в скорых не было. В синих купе, украшенных фотографиями, на которых изображались достопримечательности Нормандии и Бретани — аббатство Жюмьеж, церковь Кодбека, озеро Крикбёф, которое мне довелось увидеть лишь двадцать лет спустя — всегда было очень жарко. Мы погружались в романы Ван Дайна, кровавые рассказы Уитфелда, Дэшила Хэммета, в которых критики видели предвестников «нового романа». Когда я выходила из здания вокзала, город спал; съев круассан в «Метрополе», который уже закрывался, я отправлялась к себе в комнату.
В Париже, Гавре, Руане основной темой наших разговоров были люди, которых мы знали; они настолько нас занимали, что, запрещая себе рассказывать об их жизни, я лишаю остроты картину нашей собственной, которую я рисую: молчание это обусловлено совершенно очевидными причинами. Но все дело в том, что суета этих чужих существований, всегда непредсказуемая и нередко удивительная, заполняла наши дни, спасая их от однообразия. Вопросы вставали непрерывно. Жеже вышла замуж за одного из своих бывших преподавателей рисования; она не очень уживалась с семьей мужа, консервативной и набожной; у нее с мужем чуть ли не каждый день происходили ссоры, по отношению к нему у нее накопилось много обид, однако он привлекал ее: как переживала она эту двойственность? Она всегда была тесно связана с моей сестрой, но каждая взрослела по-своему: в их дружбе тоже были свои сложности. Жаклина Лемэр собиралась обручиться: почему с этим молодым человеком, а не с кем-нибудь другим из своих поклонников? Каковы были истинные причины ссоры, которая произошла накануне между Тапиром и де Листомер? Встречаясь с новыми лицами, мы изучали их со всех сторон, постоянно исправляя и дополняя их портрет, который пытались создать. Через это прошли все наши коллеги. Особенно интересовала нас Колетт Одри; мы задавались вопросами относительно ее взаимоотношений с политикой, с любовью, с ее сестрой, да и с самой собой. Сартр рассказывал мне также об одном из своих учеников, очень умном, чей нескрываемый цинизм забавлял его; сначала он собирался поступить в Колониальную школу, но Сартр склонил его к философии. Звали его Лионель де Руле. После развода родителей он жил в Гавре с матерью, увлекавшейся астрологией и алхимией; она объясняла характер сына и предсказывала его судьбу на основании его родства с тем или другим металлоидом. Молодой человек в подробностях рассказывал Сартру о своем трудном детстве. Сартр называл его «мой ученик» и относился к нему с большой симпатией.
Подобно Сартру, я придавала большое значение каждому индивиду в отдельности; с не меньшим усердием, чем он, я стремилась скрупулезно разобрать их, потом снова собрать, перекраивая их образ, а между тем я очень плохо их понимала; история с мадам Турмелен доказала мою слепоту. Мне больше нравилось судить людей, чем пытаться понять их. Этот морализм имеет давние истоки. В детстве превосходство, которым кичилась моя семья, поощряло мое высокомерие; позже одиночество породило у меня вызывающую гордыню. Обстоятельства еще больше способствовали моей склонности к строгости. Подобно всем молодым, клан дружков не скупился на резкие высказывания о добре и зле; как только я вошла туда, я тоже стала осуждать всех тех, кто нарушал его законы; я проявляла больше фанатизма, чем Сартр и Панье: даже критикуя людей со всей жестокостью, они пытались объяснить их себе. Они дружески посмеивались между собой над тем, что я плохо разбираюсь в людях. Почему я не пыталась это исправить? С детских лет у меня сохранилось также пристрастие к молчанию, к тайне; сюрреализм произвел на меня неизгладимое впечатление, поскольку я обнаружила в нем нечто от сверхъестественного, чудесного; перед лицом Другого я поддавалась чарам, привлеченная, заинтригованная блеском внешней видимости, не задаваясь вопросом о том, что за ней скрывается. Конечно, я могла бы избавиться от такого эстетизма, и если продолжала упорствовать, то по глубинным причинам: существование Другого по-прежнему было для меня опасным, и у меня не хватало смелости встретиться с этой опасностью лицом к лицу. В восемнадцать лет я жестоко боролась против колдовства, угрожавшего обратить меня в чудовище: и сейчас я по-прежнему сохраняла настороженность в отношении этого. Что касается Сартра, то я все уладила, заявив ему: «Мы одно целое». Я расположила нас вместе в центре мира; вокруг нас вращались персонажи, смешные, гнусные или приятные, которые не могли меня видеть: единственным взглядом была я сама. И поэтому я, не стесняясь, пренебрегала общепринятым мнением: нередко Сартр смущался тем, что я совершенно не боялась мнения окружающих; он в ту пору в достаточной мере почитал его. Однажды мы поссорились, так как я хотела выпить стаканчик в роскошном отеле Гавра «Фраскати», откуда, должно быть, открывался великолепный вид на море; но у меня на чулке была огромная дырка, и он решительно отказался заходить в это заведение. В другой раз, в Париже, у нас не было ни единого су в кармане и никого вокруг, чтобы занять денег, я предложила Сартру обратиться к управляющему гостиницы «Блуа», где мы останавливались каждую неделю; он возразил: этот человек вызывал у него отвращение. Больше часа мы спорили, шагая по бульвару Монпарнас. «Раз он вам противен, — говорила я, — какое имеет значение, что он думает?» Сартр отвечал, что мысли, которые возникают на его счет, ему небезразличны.
Невозможно жить в заблуждении постоянно. Любой разговор предполагал некую взаимность между моим собеседником и мной. Из-за доверия, которое оказывал им Сартр, а также по причине их личного авторитета, замечания или ирония мадам Лемэр и Панье задевали меня. Случалось еще, что меня смущала самоуверенность Камиллы. Иногда Колетт Одри рассказывала о Симоне Вейль, и, хотя говорила она без особой симпатии, существование этой чужой женщины привлекало внимание. Она была преподавателем в Пюи; рассказывали, что жила она в гостинице ломовиков и в начале месяца выкладывала на стол все свое жалованье: каждый мог им воспользоваться. Она работала на путях вместе с железнодорожниками, чтобы получить возможность возглавить делегацию безработных и выдвинуть их требования: это вызвало неудовольствие мэра и родителей учеников, ее чуть не выгнали из университета. Ее ум, аскетизм, ее экстремизм и смелость вызывали у меня восхищение, и я не сомневалась, что если бы она меня знала, то ничего подобного ко мне не испытывала бы. Я не могла присоединить ее к моему миру и ощущала смутную опасность для себя. Однако мы жили на таком большом расстоянии друг от друга, что я не слишком терзалась. Изо дня в день я не изменяла своей осторожности, я избегала предположить, что другой, подобно мне, может быть субъектом, сознанием; я отказывалась влезать в его шкуру и потому охотно прибегала к иронии. Не раз эта предвзятая необдуманность заставляла меня проявлять жесткость, недоброжелательство, совершать ошибки.
Это не мешало мне до бесконечности обсуждать с Сартром и одних и других; напротив, они покорно претерпевали наше препарирование; его верховенство подтверждалось раз за разом. Я не отличалась особенной наблюдательностью, но в спорах, когда мы стремились понять людей, я выполняла свою задачу. Нам необходимо было объединить свои усилия, поскольку мы не обладали никаким методом объяснения. Мы не признавали классическую психологию, не верили в бихевиоризм, а психоанализу отводили очень ограниченное место. По этому поводу у нас с Колетт Одри состоялась не одна дискуссия. Коммунисты осуждали психоанализ; Политцер в «Коммюн» определил его как энергетизм, то есть идеализм, несовместимый с марксизмом. Зато троцкисты и прочие оппозиционеры устремились к нему, Колетт и ее друзья объясняли свои чувства, свое поведение и неудавшиеся действия, используя фрейдистские и адлеровские схемы.
Работа Адлера «О нервном характере» удовлетворяла нас больше, чем книги Фрейда, потому что Адлер отводил сексуальности меньше места. Однако мы не допускали, чтобы понятие «комплекс неполноценности» применялось ко всем без разбора. Мы ставили психоаналитикам в упрек то, что они стремились разложить человека на составляющие, вместо того чтобы понять его. Использование чуть ли не автоматически их «ключей» служило им для ложного логического обоснования опытов, которые следовало бы воспринять в их своеобразии. На самом же деле эти упреки были обоснованы лишь отчасти. Однако мы не делали различия между серьезными исследователями — сам Фрейд, некоторые из его последователей и его противников — и любителями, применявшими свои теории с примитивной фанатичностью. Эти попросту раздражали нас. Более всего нас возмущало то, что некоторые товарищи Колетт советовались с психоаналитиками по поводу выбора своей жизни. Один из них колебался между двумя женщинами; он обратился к доктору Д… — известному тем, что он оказывал услуги многим сюрреалистам — с вопросом, кого из двух женщин ему следует выбрать. «Надо дать чувствам возможность отойти, подобно тому, как отрываются сухие листья от дерева», — ответил доктор. Когда Колетт рассказала нам эту историю, мы пришли в негодование: мы отказывались рассматривать жизнь, как болезнь, и когда наступит час выбора, вместо того чтобы решать самому, полагаться на врача, требуя от него рецепта.
Однако если в этой области, как и во многих других, мы знали, каких ошибок нам следует избегать, то какую истину им противопоставить, мы не ведали. В заимствованном у Ясперса понятии «понимание» мы видели лишь смутное указание; чтобы в органичной целостности познать индивидуумов во всем их своеобразии, требовались схемы, которыми мы не располагали. В течение этих лет наши усилия были направлены на то, чтобы их выявить и изобрести; это стало нашим повседневным занятием, и я думаю, что оно обогатило нас больше, чем любое чтение и вообще все, воспринятое нами со стороны. Сартр придумал понятие «дурная вера», которая, на его взгляд, объясняла все явления, которые другие относят к подсознательному. Мы старались распознать ее под всеми обличьями: плутовство языка, обман памяти, увертки, компенсации, сублимации. Мы радовались всякий раз, когда открывали новый подход, новую форму. Одна из моих молодых коллег громко выражала в учительской четкие мнения и крайние настроения, но когда я пыталась поговорить с ней, то погружалась в зыбучие пески; такой контраст сбивал меня с толку, и вот однажды меня осенило. «Я поняла, — сказала я Сартру, — Жанетта Люмьер — это видимость!» И с тех пор мы применяли это слово ко всем людям, изображающим убеждения и чувства, которые не находят у них отклика: под иным названием мы открыли идею
Изобретая во время этого исследования свои собственные инструменты и углы зрения, мы сожалели об ограниченности пространства, на которую были обречены. У нас было очень мало друзей, почти никаких знакомых, и, чтобы поправить хотя бы отчасти эту скудость, мы с жадностью набрасывались на криминальную хронику. Я часто покупала газету «Детектив», которая с удовольствием обрушивалась на полицию и благонамеренных граждан. Нас привлекали экстремальные случаи, как привлекали неврозы и психозы: в них обнаруживались укрупненные, очищенные, наделенные завораживающей отчетливостью своего проявления людские поведения и страсти людей, которых называют нормальными. Они вызывали у нас интерес и по другой причине. Всякое отклонение от нормы подкрепляло наш анархизм: чудовищность соблазняла нас. Одно из наших противоречий состояло в том, что мы отрицали подсознательное; однако Жид, сюрреалисты и, несмотря на все наше сопротивление, сам Фрейд убедили нас, что во всяком существе есть «неделимое ядро мрака»[30]: нечто такое, что не удается пробить ни социальной рутине, ни обыденному языку, но изредка оно со скандалом разлетается на куски. При этих взрывах всегда обнажается истина; мы считали разительными взрывы, которые содействовали проявлению свободы. Особую ценность мы придавали потрясениям, обнажавшим буржуазные пороки и лицемерие, сокрушавшим фасады, за которыми скрывались домашние очаги и сердца. Не меньше самих преступлений наше внимание привлекали и судебные процессы; самый мрачный ставит под вопрос отношение индивида к обществу. И большая часть приговоров вызывала у нас возмущение, ибо общество бессовестно выражало в них свою классовую предвзятость и обскурантизм.
Разумеется, нас интересовали дела, имевшие, на наш взгляд, психологическое или социальное значение. Процесс Фальку спровоцировал в Руане манифестацию в пятнадцать тысяч человек перед зданием суда; Фальку обвиняли в том, что он живьем сжег свою любовницу, а в городе он пользовался большой популярностью: после оправдания его несли на руках. Эта суматоха оставила меня безучастной. Зато я вместе с Сартром долгое время задавалась вопросом по поводу одной истории, не наделавшей никакого шума: молодой инженер-химик и его жена, женатые три года и очень счастливые, однажды ночью привели к себе неизвестную пару, которую встретили в каком-то кабаре; каким оргиям они предавались? Наутро молодое семейство покончило с собой. Вспоминая об этом, я могу определить, насколько нашей мысли еще недоставало смелости. Нас удивило, что минутное распутство смогло одержать верх над тремя годами любви и счастья; мы были правы: позже от специалистов по психоанализу мы узнали, что никогда травма не вызывает серьезных нарушений, если совокупность обстоятельств не предрасположила к этому человека. Нам не следовало пребывать в растерянности; надо было отбросить газетные штампы и, исходя из двойного самоубийства супругов, попытаться представить себе их интимные отношения: предшествовавший самоубийству групповой акт наверняка не был простой случайностью. Нам не пришло в голову оспорить видимость.
Между тем, как только под угрозой оказывался социальный порядок, мы тут же угадывали обман. В общих чертах трагедия сестер Папен сразу же стала нам понятна. В Руане, так же как в Мане, а может быть, даже и среди матерей моих учениц, наверняка были такие женщины, которые удерживают из жалованья своей прислуги стоимость разбитой тарелки, которые надевают белые перчатки, дабы обнаружить на мебели частицы невытертой пыли; на наш взгляд, они вполне заслуживали смерти. Со своими белоснежными воротничками и аккуратно уложенными волосами, какими благонравными казались Кристина и Леа на старых фотографиях, публиковавшихся некоторыми газетами! Как превратились они в тех диких фурий, которые не постеснялись вынести на суд общества снимки, сделанные после драмы? Следовало возложить ответственность на сиротский приют, где они провели детство, их рабское состояние, всю ту ужасную систему по формированию безумцев, убийц, чудовищ, которую организовали благовоспитанные люди. Ужас этой дробильной машины мог быть по всей справедливости изобличен лишь назидательным кошмаром: две сестры стали орудиями и жертвами судебной системы. Из газет мы узнали, что они искренне любили друг друга, и мы воображали себе их ночи ласк и ненависти в уединенной мансарде. Однако, прочитав материалы следствия, мы были сбиты с толку; старшая бесспорно страдала паранойей, а младшая разделяла ее психоз. Мы, следовательно, были не правы, усматривая в их бесчинствах необузданный порыв свободы; они наносили удары почти вслепую, преодолевая смутные страхи; мы отказывались этому верить и втайне продолжали восхищаться ими. Это не помешало нам возмущаться, когда психиатры объявили, что они в здравом уме. 13 сентября 1933 года в газете «Детектив» мы увидели лица богатых фермеров, признанных коммерсантов, уверенных в своей морали и здоровье, которым надлежало решить участь «бешеных овец»; старшую они приговорили к смерти; через два дня после решения присяжных заседателей на нее пришлось надеть смирительную рубашку, и она пожизненно была помещена в дом для умалишенных. Мы смирились с очевидностью. Если болезнь Кристины заставила немного потускнеть ее преступление, то негодование присяжных от этого только возросло. Аналогичный приговор отправил на гильотину Горгулова, который, по всеобщему мнению, был буйно помешанный; его наверняка пощадили бы, убей он простого смертного. Мы с удовольствием отмечали, что наше общество было не более просвещенным, чем те, которые оно именует «примитивными»; если бы между преступлением и преступником оно установило причинную связь, то пришло бы к заключению об отсутствии ответственности Горгулова и сестер Папен; на деле же оно установило связь «сопричастности» между убийством и его объектом: за убитого президента республики, за двух растерзанных состоятельных горожанок априори и в любом случае требовалось кровавое искупление; убийцу не судили: он служил козлом отпущения. Сартр вел тщательный учет дологическим мыслям, которыми изобилует наш цивилизованный мир. Если он отвергал рационализм инженеров, то во имя более правильной формы внятности; но, наслаивая пережиток магического мышления на логику и математику, общество всего лишь демонстрировало свое презрение к истине.
По сравнению с резней в Мане большинство других преступлений казались незначительными. Вместе со всеми мы обсуждали живописные злодеяния Гиацинта Данса, «мудреца из Буле», который в своем «жилище отшельника», обращенном в «музей ужасов», предавался странным оргиям, прежде чем оставить там труп своей любовницы и ее матери, а затем пойти и убить одного из бывших своих преподавателей. Убийство неизвестным моряком Оскара Дюфрена было вполне обычным преступлением с целью ограбления. Наш интерес пробудился, когда восемнадцатилетнюю девушку, Виолетту Нозьер, изобличили в отравлении своего отца. Как раз в это время шел процесс сестер Папен, и нашелся судебный хроникер, который сопоставил оба дела: он требовал беспощадной суровости по отношению ко «всей этой сбившейся с пути молодежи». С самого начала расследования «отцеубийца» тоже показалась нам скорее жертвой, чем виновной. Поведение ее матери, кричавшей ей: «Убей себя, Виолетта!» и предъявившей гражданский иск, несколько сбило с толку общественное мнение. Однако все свидетели, заслушанные следствием, и вся пресса постарались скрыть истину; обвинениям, выдвинутым девушкой и подтвержденным многочисленными косвенными доказательствами, противопоставили священное звание Отца.
Читая газеты, беседуя с друзьями, мы сразу проявляли интерес, если нам сообщали о попытках, направленных на лучшее познание людей и на защиту свобод. Доктор Хиршвельд только что основал в Берлине Институт сексологии; он потребовал, чтобы уважение прав индивида расширили, признав законными определенные извращения; он добился того, что немецкий закон не считал большие аномалии правонарушениями. В сентябре, незадолго до начала учебного года, в Брно собрался «Международный конгресс за сексуальную реформу»; там изучали проблемы управляемого зачатия, добровольной стерилизации и евгеники в общем. Мы одобряли эти усилия, направленные на избавление человека от социального конформизма и освобождение его от власти природы, с тем чтобы предоставить ему власть над собственным телом: рождение потомства, в частности, не должно было приниматься как должное, но стать осознанно добровольным актом. Что касается другого круга идей, то мы встали на сторону учителя из Сен-Поль-де-Ванса, Френе, который изобрел новые методы воспитания: не навязывая своим ученикам слепое повиновение, он полагался на их дружбу и инициативу; от семилетних учеников он добивался текстов, по живости и оригинальности не уступавших рисункам детей этого возраста, когда уважают и признают их вдохновение; он публиковал их в маленьком журнале «Ла Жерб». Духовенство настроило против него часть населения, которое забросало школу камнями, но он держался хорошо. Успех Френе отвечал нашему самому горячему убеждению: свобода — неистощимый источник изобретательности, и каждый раз, когда способствуют ее взлету, она обогащает мир.
Мы не считали, что технический прогресс помогает такому освобождению; американские экономисты предсказывали, что вскоре Землей будут управлять техники: только что было изобретено слово «технократия». Передавались первые фототелеграммы. Вот-вот должно было осуществиться «видение на расстоянии». Профессор Пиккар и его соратники умножали полеты в стратосферу. Мермоз, Кодос и Росси, Амелия Эрхарт били рекорд за рекордом: нас трогал некий авантюризм в их подвигах. Но все механические новшества, которыми восхищалась пресса, оставляли нас равнодушными. На наш взгляд, существовал только один способ устранить ущемление свободы: сокрушить правящий класс. Его лживость, его глупость, его ханжество и мнимые добродетели я выносила с еще большим трудом, чем в двадцать лет. Как-то вечером в Руане я шла на концерт; когда я увидела вокруг себя богатую публику, которая готовилась насладиться своей порцией красоты, меня охватило отчаяние. Как их было много, как они были сильны! Удастся ли когда-нибудь с ними справиться? Сколько еще времени позволят им думать, что они воплощают высочайшие человеческие ценности, и разрешат воспитывать их детей по их образу и подобию? Некоторые из моих учениц были мне симпатичны, и мое сердце сжималось, стоило только представить себе, что, закончив лицей, они вернутся в столь замкнутый, столь тусклый мир, наподобие того, где я задыхалась, будучи в их возрасте.
К счастью, конец капитализма, казалось, приближался. Разразившийся в 1929 году кризис все обострялся, его наглядные стороны поражали воображение. В Германии, Англии, США появились миллионы безработных[31]; голодные толпы двигались к Вашингтону, а в это же время в море выбрасывалось большое количество кофе и зерновых, на юге США закапывали в землю хлопок; голландцы забивали своих коров и скармливали их свиньям, в то время как датчане истребили сто тысяч молочных поросят. Истории о банкротствах, скандалах, самоубийствах дельцов и крупных финансистов заполняли полосы газет. Мир приходил в движение. Сартр нередко задавался вопросом, не следует ли нам объединиться с теми, кто трудится во имя этой революции? Помню, в частности, один разговор на террасе большого руанского кафе, выходившего на перрон, оно называлось «Виктор». Даже в тех сферах, где идеологически мы были подготовлены, столкновение с конкретным фактом всегда нас поражало, и мы обсуждали его во всех подробностях; тем вечером это был как раз такой случай. Какой-то докер во вполне пристойном синем комбинезоне сел за соседний с нами столик: управляющий прогнал его. Инцидент не показал нам ничего нового, но с простодушием лубочной картинки проиллюстрировал разделение классов и послужил исходной точкой для спора, который завел нас далеко. И в результате у нас возник вопрос: должны ли мы по-прежнему с сочувствием относиться к борьбе, которую ведет рабочий класс? Не следует ли принять в ней участие? Не раз в течение этих лет у Сартра появлялось смутное искушение вступить в коммунистическую партию. Его идеи, его планы и его характер противились этому; однако если он не меньше меня дорожил независимостью, то в гораздо большей степени обладал чувством ответственности. В тот день мы пришли к выводу — наши выводы всегда были временными, — что пролетариям следует быть коммунистами, но что их борьба, хотя и затрагивала нас, все-таки не наша борьба; все, чего можно было от нас требовать, — это всегда быть на стороне пролетариата. Мы должны были следовать собственному предназначению, которое не согласовывалось с вступлением в партию.
Чего мы никогда не предполагали, так это участия в действиях вместе с оппозиционерами. Мы с величайшим уважением относились к Троцкому, теория перманентной революции гораздо больше соответствовала нашим анархическим наклонностям, чем идея построения социализма в отдельно взятой стране. Однако в троцкистской партии, в диссидентских группах мы встречали точно такой же идеологический догматизм, что и в коммунистической партии, и не верили в их действенность. Когда Колетт Одри рассказала нам, что ее фракция — которая в общей сложности насчитывала пять членов — задавалась вопросом о своевременности новой революции в СССР, мы не стали скрывать от нее своего скептицизма. Мы проявляли сдержанный интерес к делу Сержа, из-за которого пылали страсти антисталинистов. И все-таки мы не считали себя отстраненными от действительности; мы хотели осуществлять персональное воздействие своими беседами, своим обучением, своими книгами; оно будет действием скорее критическим, нежели конструктивным, но мы полагали, что в то время во Франции критика была крайне полезна.
Поэтому мы по-прежнему посвящали себя своим сочинениям и исследованиям. Сартр понимал, что для разумного сведения воедино разрывавших его идей ему требуется помощь. В ту пору появились первые переводы Кьеркегора: ничто не побуждало нас читать их, и мы не проявили к ним интереса. Зато живейший интерес у Сартра вызвало то, что он услышал о немецкой феноменологии. Раймон Арон провел год во Французском институте в Берлине, и во время подготовки диссертации по истории он изучал Гуссерля. Вернувшись в Париж, он рассказал об этом Сартру. Вместе мы провели вечер в «Бек де Газ» на улице Монпарнас; мы заказали там фирменный коктейль с абрикосом. Арон указал на свой стакан: «Видишь ли, дружок, если ты феноменолог, то можешь рассуждать об этом коктейле, и это философия!» Сартр чуть ли не побледнел от волнения; это было как раз то, к чему он стремился не один год: говорить о вещах, таких, с которыми он соприкасался, и чтобы это было философией. Арон заверил его, что феноменология в точности отвечает его стремлениям: преодолеть сопротивление идеализма и реализма, закрепить одновременно самостоятельность сознания и присутствие мира таким, каким он нам открывается. На бульваре Сен-Мишель Сартр купил книгу Левинаса о Гуссерле и так торопился ознакомиться с ней, что, шагая, листал ее, даже не разрезав страницы. Для него было ударом обнаружить там ссылки на случайность. Кто-то опередил его? Читая дальше, он успокоился. Похоже, случайность не играла значительной роли в системе Гуссерля, о которой, впрочем, Левинас давал формальное и весьма смутное представление. Сартр решил серьезно изучить ее и, по совету Арона, предпринял необходимые шаги, чтобы в следующем году унаследовать место своего дружка во Французском институте в Берлине.
Внимание, которое мы уделяли миру, довольно строго определялось тропизмами, упоминавшимися ранее; однако мы не чуждались и некоторого эклектизма и читали все, что появлялось[32]; из французских книг наиболее значимой для нас в том году стало «Путешествие на край ночи» Селина, мы заучили наизусть множество отрывков из этой книги. Его анархизм был нам близок[33]. Автор громил войну, колониализм, посредственность, пошлость в неподражаемом стиле, очаровавшем нас. Селин изобрел новый инструмент: раскованную манеру письма, не уступавшую по живости слову. Какое облегчение после холодных фраз Жида, Алена, Валери! Сартр взял это на вооружение и окончательно отказался от напыщенного языка, каким пользовался еще в «Легенде об истине». Вполне естественным было наше явное пристрастие к дневникам, переписке, биографиям, позволявшим проникать в глубины сознания; мы прочитали «Дидро» Билли, «Портрет Зелиды» Скотта, познакомившего нас с мадам де Шаррьер, «Выдающихся викторианцев», где Литтон Стречи показал истинное лицо именитых подлецов. В издательстве «НРФ» вышел роман «Условия человеческого существования», о котором мы думали и хорошо, и плохо: мы ценили скорее стремление, а не исполнение. В целом мы считали, что техника французских романистов по сравнению с великими американцами была весьма примитивной. Только что появившийся роман Дос Пассоса «42-я параллель» многое дал нам. Свойства каждого человека обусловлены классом, к которому он принадлежит, никто им полностью не детерминирован: мы колебались между этими двумя истинами; в плане эстетическом Дос Пассос предлагал нам примирение, которое мы сочли восхитительным. По отношению к своим героям он придумал дистанцию, позволявшую ему кропотливо представлять их как индивидуальность и одновременно как социальный продукт; не всех из них он наделял одинаковой долей свободы; при нужде, усталости, в труде и протестах некоторым из эксплуатируемых выпадали минуты искренности и полноты существования, они жили; но в верхних слоях отчуждение было радикальным: коллективная смерть заморозила все жесты, все слова, вплоть до интимного шепота. Пять лет спустя Сартр в «Нувель ревю франсез» анализировал тончайшие методы этого искусства. И еще нас сразу же покорили нарочито поразительные результаты, которых достигал таким образом Дос Пассос. Нас привлекала его жесткая манера рассматривать людей одновременно и через призму разыгрываемой ими перед собой комедии свободы и как застывшее отражение подчиняющей их себе ситуации. Мы с Сартром частенько старались применять такую двойственную точку зрения в отношении других, а главное, в отношении самих себя. Ибо если по жизни мы шли с непоколебимой уверенностью, то к себе относились без малейшей снисходительности; Дос Пассос предоставил нам новый критический инструмент, которым мы широко пользовались. Так, например, в его манере мы пытались пересказать себе наш разговор в кафе «Виктор»: «Управляющий улыбался с довольным видом, и они пришли в ярость. Сартр потягивал трубку, он сказал, что, возможно, просто симпатизировать революции недостаточно. Кастор возразила, что он должен делать свое дело. Они заказали две кружки пива и решили, что очень трудно распознать свой долг по отношению к другим и свой долг по отношению к себе. В конце концов они заявили, что будь они докерами, то наверняка вступили бы в коммунистическую партию; все, что можно от них требовать в их положении, это всегда быть на стороне пролетариата». Два мелкобуржуазных интеллектуала ссылались на свое будущее творчество, дабы избежать политических обязательств: такова была наша реальность, и мы считали важным не забывать о ней.
«И восходит солнце» и «50 000 долларов» познакомили нас с Хемингуэем; кроме того, на английском я прочитала какие-то его новеллы. Он был близок нам своим индивидуализмом и концепцией человека: никакой дистанции между головой, сердцем и телом у его героев. Они бродили по холму Сент-Женевьев или по улицам Памплоны, беседовали, пили, ели, спали с женщинами, никогда не жалея себя. Нам не нравилось понятие эротизма, которым Мальро вовсю пользовался в «Условиях человеческого существования», потому что оно предполагает специализацию, которая чрезмерно превозносит секс и вместе с тем опошляет его. Любовники Хемингуэя каждый миг любят друг друга душой и телом; сексуальность пронизывала их поступки, их чувства, их слова, и, преображаясь в желание, наслаждение, она соединяла их целиком, безраздельно. И еще нам нравилась одна вещь: он не отделял человека от действия, отвергая тем самым существование «низких обстоятельств». Мы придавали большое значение скромным радостям повседневной жизни: прогулке, завтраку, беседе; Хемингуэй наделял их романтической привлекательностью; он подробнейшим образом рассказывал нам, какие вина, какое мясо ценили его персонажи и сколько рюмок пили; он приводил их незатейливые разговоры; под его пером незначительные детали приобретали вдруг смысл; за прекрасными историями любви и смерти, о которых он нам рассказывал, мы узнавали свой привычный мир. Для таких, какими мы были тогда, этого соответствия было достаточно; связь его романов с социальными проблемами от нас ускользала, поскольку, сбитые с толку своими представлениями о свободе, мы не понимали, что индивидуализм есть позиция по отношению к миру.
Техника Хемингуэя в своей кажущейся искусной простоте отвечала нашим философским запросам. Старый реализм, который только описывал объекты, основывался на ошибочных постулатах. Пруст, Джойс, каждый в своей манере, выбирали субъективизм, который мы считали не вполне обоснованным. У Хемингуэя мир существовал в его непроницаемой отчужденности, но всегда в перспективе отдельного субъекта; автор сообщал о мире лишь то, что могло постичь сознание, с которым он себя в тот момент идентифицировал; ему удавалось достичь полной иллюзии присутствия изображаемых предметов именно потому, что он не отделял их от действия, в которое были вовлечены его герои; так, используя сопротивление вещей, он умело заставлял ощутить течение времени. Многие правила, которым затем мы следовали в своей работе над романами, были подсказаны нам Хемингуэем.
Американские романы, все без исключения, имели и еще одно достоинство: они показывали нам Америку. Эту страну мы видели лишь через искажающую призму и ничего в ней не понимали, но вместе с джазом и фильмами Голливуда она вошла в нашу жизнь. Как и большинство молодых людей нашего времени, нас горячо волновали негритянские спиричуэлс, «рабочие песни», блюзы. Нам нравились «Ol’ Man River», «St. James Infirmary», «Some of these days», «The Man I Love», «Miss Hannah», «St. Louis blues», «Japansy», «Blue Sky»; стенания людей, их случайные радости, разбитые надежды, выражая себя, обрели голос, бросавший вызов учтивости привычных искусств, голос, резко вырвавшийся из самого сердца их ночи и содрогавшийся от возмущения; и поскольку породили их необъятные коллективные чувства каждого, всех, — эти песни проникали в сокровенные глубины каждого из нас, а они у всех общие; эти песни жили в нас, они питали нас, подобно некоторым словам и некоторым ритмам нашего собственного языка, и благодаря им Америка существовала внутри нас.
Кино давало ей возможность существовать и снаружи: на экранах и по другую сторону океана. Сначала она была страной ковбоев и их скачек по пустынным просторам; они почти исчезли с приходом звуковых фильмов. И тогда Нью-Йорк, Чикаго, Лос-Анджелес заполнили гангстеры и полицейские[34]. Мы читали бесчисленные репортажи об Аль Капоне и Диллинджере и кровавые романы, в основу сюжета которых были положены их деяния. Мы не испытывали ни малейшей симпатии к рэкетирам, хотя с большим удовольствием смотрели, как они убивают друг друга и как противостоят силам порядка. Недавно в прессе появилось множество разоблачений, связанных с коррупцией в американской полиции, с ее тайными связями с бутлегерами и со злоупотреблениями: допросы «с пристрастием», избиения. У нас пропал интерес к полицейским фильмам, когда волна борьбы за нравственность заставила сценаристов делать героем жандарма вместо вора. Однако Голливуд предлагал нам и другие развлечения, прежде всего восхитительные лица. Мы редко пропускали, даже если они были посредственные или плохие, фильмы, где играли Грета Гарбо, Марлен Дитрих, Джоан Кроуфорд, Сильвия Сидни, Кей Фрэнсис. В том году в фильмах «Леди Лоу» и «Я — не ангел» мы увидели яркую Кей Уэст.
Так, поначалу Америка для нас представлялась вереницей образов на фоне хриплых голосов и ломаных ритмов: трансы и танцы черных в фильме «Аллилуйя», вздымающиеся небоскребы, мятежные тюрьмы, доменные печи, длинные шелковистые ноги, локомотивы, самолеты, дикие лошади, родео. Когда мы отвлеклись от этого хлама, то стали думать об Америке как о стране, где постыднейшим образом торжествовал капиталистический гнет; нас возмущала эксплуатация, безработица, расизм, линчевание. Тем не менее, кроме всего плохого и хорошего, жизнь там представлялась чем-то грандиозным и неистовым, и это завораживало нас.
В сторону СССР мы обращали гораздо более спокойный взгляд. Некоторые романы открыли нам один неизвестный момент революции: отношения между городом и деревней, между коммунистами, занимавшимися реквизицией и коллективизацией, и крестьянами, упорствующими в своих правах собственников. Даже в произведениях, довольно примитивных с точки зрения мастерства, — «В стране поверженных» Панферова, «Барсуки» Леонида Леонова (который не побоялся в предисловии сослаться на Достоевского), — размах, новизна, сложность этого начинания увлекли нас. Об этом замечательно было рассказано в «Поднятой целине» Шолохова. Раньше мы уже познакомились с его «Тихим Доном»; эта длинная казачья эпопея обескуражила нас, мы так и не смогли дочитать ее до конца. Зато «Поднятая целина» показалась нам шедевром. Подобно его великим предшественникам, Шолохов умел одушевлять множество персонажей, и все они жили; он влезал в их шкуру и понимал их, даже когда изображал кулака-контрреволюционера. Своего «положительного героя», комиссара, он сумел сделать человечным и привлекательным, но вызвал у нас сочувствие к старикам-мракобесам, боровшимся за свое зерно. Он ясно показал нам несправедливость и страдания, на основе которых творится история. Мы сожалели, не обнаружив этой сложности в русском кино; оно стало, безусловно, нравоучительным, и мы старательно избегали фильмов, прославляющих колхозы. В кинофильме «Путевка в жизнь», повествующем о перевоспитании группы бездомных детей, молодые актеры — в особенности тот, что исполнял роль Мустафы, вожака банды, — играли так хорошо, что спасли от пресности эту «педагогическую поэму»[35]. Но это было исключением.
Так, парадоксальным образом, нас привлекла Америка, режим которой мы осуждали, а СССР, где разворачивался опыт, восхищавший нас, не вызвал нашего интереса. Мы решительно никогда не были полностью
Пасхальные каникулы мы провели в Лондоне. Город, еще более грандиозный, чем Париж, и новый для нас: мы устремились на улицы и бродили часами напролет. Пиккадилли, Сити, Хэмпстед, Путни, Гринвич: нам хотелось видеть все. Мы влезали на второй этаж красного автобуса, переносившего нас в отдаленное предместье, и возвращались оттуда пешком. Обедали мы в ресторане сети «Лайонз», в одной из старинных таверн Стрэнда или в каком-нибудь ресторане Сохо и снова пускались в путь. Порой начинался дождь, и мы не знали, где укрыться; отсутствие кафе приводило нас в замешательство: как-то во второй половине дня мы не нашли другого убежища, кроме метро. Нас забавляли обычаи английской жизни; по утрам к breakfast[36] в столовой гостиницы женщины выбирали удивительные туалеты, похожие одновременно на домашнее и на вечернее платье; днем мужчины действительно носили на голове котелки, а в руках — зонтики; по вечерам ораторы проповедовали на углу Гайд-парка; невзрачные такси, старомодные афиши, кондитерские, некрасивые витрины — все смущало нас непривычной обстановкой. Целые часы мы проводили в Национальной галерее; в галерее Тейт мы замирали перед желтым стулом и подсолнухами Ван Гога. По вечерам ходили в кино. Мы видели «Синару» с прекрасной Кэй Фрэнсис. «По-своему я был тебе верен, Синара»: этой фразе из фильма на многие годы суждено было стать для нас своего рода паролем. Я ликовала в маленьком театре «Маскелин», где фокусники и «маги» совершали поразительные трюки в изысканных мизансценах, не встречавшихся мне нигде более.
Я допускала, что, несмотря на наше согласие, между Сартром и мной имеются некоторые расхождения. В сердце Лондона я искала следы Шекспира, Диккенса и с упоением бродила по старому Чизвику; я увлекала Сартра во все парки города, в сады Кью, вплоть до Хэмптон-корт. А он задерживался в многолюдных предместьях, пытаясь понять, как живут, что чувствуют тысячи безработных, обитавших на безрадостных улицах. Он говорил мне, что когда мы опять приедем в Англию, то посетим Манчестер, Бирмингем, большие промышленные города. У него тоже были свои пристрастия. Он заставил меня весь день бродить под дождем по Уайтчепелу, чтобы отыскать маленький кинотеатр, где, судя по афише, показывали «Путешествие в одну сторону» с Кэй Фрэнсис и Уильямом Пауэллом; я была вознаграждена: какой прекрасный фильм! Однако я с большей настойчивостью строила планы и претворяла их в жизнь. Обычно Сартр подчинялся им с такой готовностью, что мне казалось, будто ему это интересно не меньше, чем мне. Я убедила себя, что между нами по всем пунктам заведомо существует согласие. «Мы одно целое», — утверждала я. Такая уверенность позволяла мне никогда не препятствовать своим желаниям. Я была поражена, когда в двух случаях наши мнения разошлись.
В Кентербери мы оба нашли собор очень красивым и провели безоблачный день. В парках, на улицах Оксфорда Сартр чувствовал себя сносно, однако традиции, снобизм английских студентов его раздражали, и он отказался зайти в здания колледжей; в два или три из них я заглянула одна, упрекнув его в том, что сочла блажью. Но моих планов он, по крайней мере, не нарушил. Гораздо больше я была озадачена в тот день, когда решила, что мы посетим Британский музей, а он преспокойно сказал, что у него нет ни малейшего желания этого делать, но ничто не мешает мне пойти туда одной, добавил он. Что я и сделала. Однако я без всякого воодушевления разгуливала между барельефами, статуями, мумиями; мне казалось очень важным увидеть это: разве это не так? Я отказывалась думать, что к моим стремлениям примешивается каприз: они основывались на ценностях, они соответствовали требованиям, которые я считала безусловными. Менее, чем Сартр, сосредоточенная на литературе, я испытывала большую потребность ввести в свою жизнь необходимость; но в таком случае надо, чтобы она полностью совпадала с моими решениями, как с неоспоримой очевидностью, иначе мое любопытство, моя жажда становились просто чертами характера, возможно даже, причудами: я уже не подчинялась предписанию.
Еще меньше я представляла себе возможность какого-то интеллектуального расхождения между нами: я верила в истину, а она одна. Неустанно сравнивая наши мысли, впечатления, мы получали удовлетворение лишь после того, как приходили к согласию. Обычно Сартр выдвигал «теорию», я критиковала, уточняла; иногда я ее отвергала и добивалась, чтобы он пересмотрел ее. Я с интересом принимала его сравнения между английской кухней и эмпиризмом Локка, основанных, как он мне объяснял, на аналитическом принципе наложения. На набережных Темзы, перед картинами Национальной галереи я одобряла примерно все, что он мне говорил. Но однажды вечером в ресторанчике у вокзала Юстон мы поссорились; на втором этаже мы поглощали пресную «аналитическую» пищу и смотрели на пылающий горизонт: пожар в стороне доков. Как всегда озабоченный синтезом, Сартр попытался определить Лондон в его совокупности; я сочла его схему недостаточной, тенденциозной, словом, бесполезной: сам принцип его попытки раздражал меня. Мы возобновили, только с еще большим ожесточением, спор, столкнувший нас двумя годами ранее на высотах Сен-Клу и не раз с тех пор повторявшийся. Я утверждала, что реальность превосходит все, что можно о ней сказать; необходимо рассматривать ее во всей свойственной ей двусмысленности и неясности, а не сводить к значениям, которые позволяют обозначить себя словами. Сартр отвечал, что, если хотят, как мы того желали, овладеть вещами, недостаточно просто смотреть и восторгаться, необходимо улавливать их смысл и облекать во фразы. Смысл нашего диспута искажало то, что за двенадцать дней Сартр не понял Лондона, и его резюме не отражало множество аспектов города; в этом смысле я была права, отвергая его. Совсем иначе я реагировала, когда читала отрывки его рукописи, где он описывал Гавр: тогда у меня создалось впечатление, что он открыл мне истину. Во всяком случае этому разногласию между нами суждено было сохраняться долгое время; я прежде всего была привержена жизни, ее непосредственному присутствию, а Сартр в первую очередь самому написанию. Между тем, поскольку я хотела писать, а ему нравилось жить, мы редко конфликтовали.
Сартр читал газеты, скверно, но усердно. Я относилась к этому с меньшей добросовестностью. Тем не менее каждое утро я просматривала «Эвр» и «Журналь», каждую неделю «Канар аншене», «Марианну», которую только что начал выпускать Галлимар. События, происходившие на другом краю земли, — китайско-японская война, кампания, проводимая в Индии Ганди, — не слишком интересовали нас. Никто тогда не ощущал, до какой степени все страны в этом мире взаимосвязаны. Наше внимание сосредоточивалось на событиях, происходивших рядом с нами, в Германии; как все французские левые силы, мы воспринимали их довольно спокойно.
Избрание Гинденбурга президентом рейха, казалось, оправдывало прогнозы немецких коммунистов: нацизм терял свою силу. Потом наступило разочарование; согласно выражению газет, движение возобновило свой «сокрушительный подъем». В январе 1933 года мы увидели, что Гитлер стал канцлером, а поджог Рейхстага 27 февраля послужил началом ликвидации коммунистической партии. Новые выборы в марте подтвердили победу Гитлера: со 2 мая над посольством Германии в Париже развевался флаг со свастикой. Большое число писателей и немецких ученых, в особенности из израильтян, покинули страну, среди них Эйнштейн. Институт сексологии был закрыт. Судьба, уготованная интеллектуалам гитлеровским режимом, взволновала французскую общественность. В мае на площади Оперы в Берлине гигантский костер уничтожил более двадцати тысяч книг. Бушевали антисемитские преследования. Если пока еще не шла речь об истреблении евреев, ряд мер обрекал их на пролетаризацию; систематические бойкоты не давали им зарабатывать на жизнь.
Сегодня меня поражает, что мы могли отмечать эти события с относительной безмятежностью; конечно же, мы возмущались; нацизм внушал французским левым еще больший ужас, чем фашизм Муссолини; но мы отказывались признавать угрозу, нависшую из-за него над миром. Коммунисты тогда превосходили всех в своей готовности обманываться. С неизменным оптимизмом немецкая компартия продолжала недооценивать значение ослаблявших немецкий пролетариат глубоких разногласий, усилению которых способствовала ее политика; Тельман утверждал, что никогда четырнадцать миллионов немецких пролетариев не позволят фашизму окончательно закрепиться у них; никогда они не согласятся последовать за Гитлером в войну. Французские коммунисты и сочувствующие с энтузиазмом подхватывали эти тезисы; в марте 1933 года в газете «Монд» Барбюс писал, что Гитлер не способен поднять немецкую экономику; он падет, и немецкий пролетариат возьмет в свои руки его наследие. При таких условиях миру, разумеется, ничто не угрожало; единственной опасностью была паника, которую правые пытались сеять во Франции, чтобы ввергнуть нас в войну. В 1932 году Ромен Роллан предложил в журнале «Эроп» и в газете «Монд» манифест, который в числе прочих подписал Андре Жид, где требовал от интеллектуалов обещания «противостоять войне». В июне 1933 года была создана Ассоциация революционных писателей, которая основала журнал «Коммюн», его работой руководили Барбюс, Жид, Ромен Роллан, Вайян-Кутюрье, а редакционными секретарями были Арагон и Низан; первейшей задачей провозглашалась борьба с фашизмом во Франции; в международном плане французское антифашистское движение объединилось вскоре с большим амстердамским пацифистским движением. Разумеется, левые интеллектуалы не склонялись перед Гитлером, они — в том числе и Мальро — разоблачали скандалы Лейпцигского процесса; в сентябре в зале Ваграм состоялся огромный митинг в защиту Димитрова, на котором выступал Моро-Джаффери. Это не мешало Барбюсу множить призывы против войны. Его поддерживали все левые. Авторы редакционных статей «Марианны» — еженедельника с радикал-социалистским оттенком, которым руководил Эмманюэль Берль, — проповедовали пацифизм и неустанно возвещали скорый провал Гитлера. Ален твердил в своих «Суждениях», что верить в возможность войны — значит соглашаться с нею, надо избегать даже мыслей о ней. Все были убеждены, что нельзя рассматривать возможность войны, не играя на руку правым. Существовала еще и другая причина, по которой они ступили на парадоксальный путь, где кое-кому суждено было задержаться вплоть до сентября 1938 года и даже далее — после разгрома: воспоминание о войне 1914–1918 годов не отпускало их. Опасно и нередко бывает губительно жертвовать в угоду урокам прошлого новой реальностью настоящего, однако прошлое настолько тяготило их, что становится понятно, почему они попали в эту ловушку. В 1914 году интеллектуалы, социалисты, вся мыслящая элита — ведь только что был убит Жорес — угодили в сети шовинизма. Свидетели этого краха поклялись никогда не воскрешать миф о «немецком варварстве», они отказывались заявлять, что эта война, если разразится, будет справедливой. Начиная с 1920 года большое число писателей, философов, профессоров стали содействовать франко-немецкому сближению: в противовес националистической глупости они продолжали говорить о правильности своих усилий. Словом, все люди левых взглядов, от радикалов до коммунистов, в один голос кричали: «Долой фашизм!» и «Разоружение!».
Так, старшее поколение запрещало нам даже предполагать, что война возможна. Сартр обладал чересчур богатым воображением и излишней склонностью к пессимизму, чтобы полностью соблюдать этот запрет; его посещали видения, некоторые из которых оставили свой след в «Тошноте»: мятежные города, спущенные металлические шторы, кровь на перекрестках и на майонезе, покрывавшем мясную пищу. Что касается меня, то я с увлечением воплощала в жизнь свою мечту шизофренички. Мир существовал как сцепление бесчисленных извилин, распутывание которых всегда было приключением, а совсем не как место приложения сил, способных мне противостоять. Этим я объясняю и затейливый способ, который применяла, когда пользовалась информацией. Экономические и социальные проблемы меня интересовали, но только в теоретическом аспекте; события привлекали меня, только если они случились год или несколько месяцев назад, если они «окаменели». Я читала Маркса, Розу Люксембург, «Русскую революцию» Троцкого[37], работу Фарбмана о пятилетнем плане — «Пятилетка», очерки об экономике НЭПа, о жизни американского рабочего, об английском кризисе. Однако политические статьи наводили на меня смертельную скуку, я в них тонула; чтобы прояснить события, которые казались мне пустым нагромождением, следовало бы предвосхитить будущее, а мне этого не хотелось. Далекое будущее — я в него верила: оно было определено диалектикой, которая в конечном счете оправдывает мой бунт, мои ожидания. С чем я не хотела мириться, так это с тем, что день за днем, с учетом всех мелочей и колебаний, вершилась история, и на горизонте без моего ведома обозначалось негаданное будущее. И тогда мне будет угрожать опасность. Забота, с какой я относилась к своему счастью, заставляла меня останавливать время, то есть оказываться на несколько недель, на несколько месяцев позже, в ином времени, но тоже застывшем, неподвижном, без признаков угрозы.
Сартр упрекал меня порой за мою беспечность, а меня раздражало, если он надолго погружался в газету. В свое оправдание я вспоминала теорию «одинокого человека». Сартр возражал, что «одинокому человеку» не чужд ход событий; он думает, не прибегая к помощи другого: это вовсе не означает, что он выбирает неведение. Его контратака поколебала меня, и все-таки я упорствовала. Мне хотелось с пренебрежением относиться к ничтожным второстепенным обстоятельствам повседневной жизни, как делали это, думала я, Рембо, Лотреамон, Ван Гог. Поведение, которого я от себя добивалась, совсем мне не подходило: во мне не было ничего ни от лирика, ни от фантазера, ни от нелюдима. На самом деле речь шла о бегстве: я надевала шоры, чтобы обеспечить себе безопасность. Однако я долгое время упорствовала в этом «отказе от человечности», на котором основывалась моя эстетика. Мне нравились пейзажи, на которых, казалось, отсутствовали люди, и обманчивая видимость, скрывавшая от меня их присутствие: живописность, местный колорит. Любимым моим местом в Руане была улица О-де-Робек: уродливые, шаткие, утопавшие в грязных водах дома казались вроде бы предназначенными чужеродному виду. Меня привлекали люди, которые так или иначе бросали вызов человеческому сообществу: сумасшедшие, шлюхи, бродяги.
Позиция Сартра по отношению к себе подобным тоже была не совсем ясной. Он насмехался над всевозможными проявлениями гуманизма; невозможно, полагал он, любить — так же как и ненавидеть — это существо под названием «Человек». А между тем на больших бульварах Парижа и на ярмарках, на аренах Мадрида и Валенсии, всюду обоим нам нравилось быть в гуще толпы: почему? Почему в Лондоне нам нравились грязные фасады Стренда, доки, склады, суда, заводские трубы? Ведь речь шла не о произведениях искусства или причудливых и поэтических предметах; эти улицы, эти лишенные красоты дома не выходили за рамки условий человеческого существования: они претворяли их в жизнь. И если мы так ценили это воплощение, значит, мы не были безразличны к людям. Мы задавались вопросом, не находя ответа. Действительно, подобно Антуану Рокантену в «Тошноте», Сартр питал отвращение к определенным социальным группам, однако он никогда не ополчался против человеческого рода в целом: его суровость была обращена лишь на тех, кто считает своей обязанностью восхвалять этот род и восторгаться им. Несколько лет назад одна дама, державшая с дюжину кошек, с упреком спросила Жана Жене: «Почему вы не любите животных?» — «Я не люблю людей, которые любят животных», — отвечал он. Это в точности отражает отношение Сартра к человечеству.
Однажды Низан любезно поинтересовался моими занятиями, и я ответила, что начала писать роман. «Роман-вымысел?» — спросил он слегка насмешливым тоном, сильно покоробившим меня. У новой книги, над которой я работала уже два года, действительно были большие притязания: я собиралась свести счеты с обществом. Один немецкий беженец, с которым познакомила меня Колетт Одри, приходивший учить меня своему языку два-три раза в неделю, с тревогой смотрел на листки, скапливавшиеся на моем столе. «Обычно, — говорил он мне, — начинают с коротких рассказов, а когда приобретут опыт, принимаются за роман». Я улыбалась, и речи не могло идти о том, чтобы рассказывать коротенькие истории; я хотела, чтобы книга стала итогом моих размышлений.
Честолюбивые устремления моего замысла объяснялись его произвольностью. В Марселе я избавилась от своих страхов и угрызений: я потеряла интерес к себе. На других я смотрела со стороны и не ощущала, что они имеют ко мне отношение; я не испытывала также потребности говорить о них. В целом окружающее было слишком тяжелым или слишком незначительным, чтобы я попыталась облечь его во фразы. Слова разбивались о полноту моего счастья, а мелкие эпизоды моей повседневной жизни не заслуживали ничего, кроме забвения. Как в ранней юности, я предполагала включить в свою книгу весь мир целиком, за неимением ничего конкретного, что мне нужно было высказать.
Между тем моя ненависть к буржуазному порядку была искренней. Именно она отвратила меня от чудесного и сказочного. За образец я взяла Стендаля, которым так увлекалась в прошлом году. Я решила позаимствовать у него романическую смелость, чтобы рассказать историю, которая в общих чертах была моей: индивидуалистический мятеж против этого гниющего общества. Я нарисую послевоенную картину, разоблачу преступления благонамеренных людей и противопоставлю героев, в которых воплотится моя мораль: брата и сестру, объединенных тесным содружеством. Эта пара не отражала моего личного опыта, здесь не было никакого фантазма; я использовала ее, чтобы поведать о поре ученичества с разных точек зрения: мужской и женской.
Таким образом я погрузилась в длинную историю, главные персонажи которой были современными соперниками Жюльена Сореля и Ламьеля. Я называла их Пьер и Мадлен Лабрусс. Они проводили печальное детство в квартире, скопированной с жилища моих бабушки и дедушки с материнской стороны; их отрочество протекало в окрестностях Юзерша. Дружба, зависть, ненависть, презрение — такие отношения связывали их с детьми двух больших окрестных семей, Бомон и Эстиньяк, взаимно нарушавших супружескую верность. Маргерит де Бомон я наделила чопорными прелестями, поразившими меня в Маргерит де Терикур. Первую главу я писала, вспоминая свои детские годы; Сартр одобрил ее, и Панье, с которым я охотно советовалась, впервые похвалил меня: в моем повествовании он обнаружил шарм некоторых английских романов.
Но тон в моем романе сразу же менялся: я прибегала к цинизму и сатире. Я думала о деле Бугра, оно меня вдохновляло. Обреченный своим отцом на посредственность, Пьер, чтобы получить деньги, иметь возможность жить и учиться, соблазнил Маргерит де Бомон и женился на ней; он рассчитывал хладнокровно эксплуатировать богатое семейство, в которое вошел и которое я описывала со всей беспощадностью, на какую была способна; однако я думала — и думаю до сих пор, — что, когда намереваются посмеяться над мерзавцами, на самом деле компрометируют вместе с ними и себя; поняв это, он резко порвал со всем, жил чем придется и предавался волнующей платонической любви к женщине, похожей и на мадам Лемэр, и на мадам Реналь. Череда недоразумений привела его на гильотину, подруга его отравилась. Сестра Пьера была против его женитьбы; с изяществом и непреклонностью она вела полную приключений жизнь. В этом первом наброске я продвинулась недалеко, мне не понравилась его мелодраматическая сторона. К тому же я была оптимисткой и остановилась на более счастливой развязке.
В окончательном варианте я оставила главу о детстве. Затем у Пьера происходила бурная ссора с отцом, собиравшимся выдать Мадлен за слабоумного сына Эстиньяков. Он уезжал в Париж, где сначала жил на содержании у богатой тетушки зрелого возраста; бросив ее, он пел в кабаре, похожем на «Проворного кролика», каким описывал мне его Дюллен. Подобно Дюллену, Пьер хотел стать актером, режиссером, обновить театр, то есть он уже не был простым карьеристом, он лелеял высочайшую мечту: творить, и я могла наделить его упованиями, бывшими тогда моими.
Его разрыв с семьей произошел в моей книге в 1920 году. Чтобы воссоздать атмосферу эпохи, в библиотеке Руана я прочитала номер журнала «Иллюстрасьон» и подшивку газеты «Юманите»; сравнение поставило меня в тупик: между двумя рассказанными мне историями, происходившими в одно и то же время и в одной и той же стране, не оказалось ничего общего. Я не стала на этом задерживаться, взяв только два или три факта. Глава, в которой Пьер прибывал в Париж, начиналась большим блестящим пассажем. Он разгуливал по галереям Лувра, с волнением разглядывал «Святого Людовика» Греко; затем на площади Отель-де-Виль случайно присутствовал на церемонии, где Пуанкаре награждал Париж крестом «За боевые заслуги». Удрученный этим маскарадом, он задавал себе массу вопросов: как объяснить то, что можно создать прекрасную картину, нарисовав голову негодяя? В чем правда искусства и когда оно становится предательством? Чуть позже он познакомился с молодыми коммунистами и, хотя разделял большую часть их взглядов, отказывался признавать их предопределенное видение мира; наперекор их гуманизму он отстаивал свою приверженность бесчувственной поэзии вещей, а главное, выше коллективных интересов ставил индивидуальные ценности. Эти споры возникли не на пустом месте, поскольку я вовлекла его в сентиментальную историю, заставившую его изо дня в день проверять значимость собственного сердца и любимого лица.
Лицо это было лицом Зазы, которую я снова назвала Анной, опять попытавшись воскресить ее образ. Она вышла замуж за наиболее одаренного сына Эстиньяков и во время каникул, которые она проводила в окрестностях Юзерша, стала подругой Мадлен и познакомилась с Пьером, который снова встретился с ней в Париже. Любовные истории казались мне банальными; впрочем, набожность Анны, ее верность, уважение, с каким относился к ней Пьер, исключали для них вульгарную связь; я придумала для них платоническое, но очень глубокое чувство; интеллектуально, морально Анна открывалась для жизни. Однако муж запрещал ей любые дружеские отношения. Как и в предыдущем романе, разрываясь между долгом и счастьем, она умирает. Так, сатира обернулась трагедией; буржуазный спиритуализм проявлял не только свою смехотворность, но и губительность.
Между тем Мадлен присоединилась к своему брату в Париже; они вели забавную аморальную игру: ловко умея надувать мужчин, она вместе с братом устраивала кражи. Свою партию она исполняла с легкостью, но были у нее и свои проблемы; ее терзала болезнь, от которой, по моим ощущениям, и я не совсем излечилась: ее завораживал другой. «Как мне хотелось бы стать похожей на Маргерит!» — думала она в детстве, встречаясь с маленькой жительницей поместья и любуясь ее безупречными локонами. Брата она любила таким, каков он был, однако влюбилась в приятеля Пьера, молодого коммуниста по имени Лаборд, уверенность и сила которого восхищали ее, и с тех пор мир вращался вокруг этого человека, совершенно самодостаточного, отводившего ей роль одного из своих сателлитов. Но вот случилось так, что он тоже полюбил Мадлен, она была нужна ему, и он сказал ей об этом; мираж растворился, Лаборд оказался не безупречным совершенством, а всего лишь человеком, подобным Мадлен. Она отвернулась от него и снова горделиво погрузилась в собственную жизнь.
У этого романа было одно достоинство: несмотря на обилие эпизодов и тем, я основательно его выстроила, я не бросила по дороге ни одного персонажа; внешние события естественным образом сочетались с личным опытом, я сделала успехи в искусстве рассказывать историю, вести сцену, в умении выстраивать диалоги. И все-таки мое поражение было от этого не менее очевидным. Снова, воплощая историю Зазы, я предала ее; я опять совершила ошибку, подменив мать мужем, и если его ревность воспринималась с большим пониманием, чем в предыдущем романе, то я, однако, не сделала более правдоподобным безнадежное отчаяние Анны. Раз она продолжала жить со своим мужем, «спасение», которое предлагал ей Пьер, не было таковым; их разрыв лишал ее только дружбы, которой я не сумела придать необходимого жгучего накала, чтобы оправдать смерть Анны.
Преображение Мадлен получило еще меньше оправдания; учитывая ее характер, казалось неубедительным, что она могла отказаться от мужчины, сохранив при этом к нему огромное уважение, только потому, что он любил ее.
Наконец, я не знала среды, в которой вращался Пьер; второстепенные персонажи были невыразительны, лишены жизненности. После приемлемого начала роман тянулся нескончаемо. Наспех закончив последние главы, я поняла, что партия проиграна.
Вопреки всему, самыми убедительными пассажами были те, в которых описывались трудности Мадлен. Я вновь обрела спокойствие, но осталась под впечатлением от резкого перехода, совершенного мною, от гордыни к смирению. Мне так и не удалось окончательно решить самую серьезную из своих проблем: примирить свое настоятельное стремление к самостоятельности с чувствами, которые неудержимо толкали меня к другому.
В этом году Муссолини устроил в Риме «фашистскую выставку», и, чтобы привлечь туда иностранных туристов, итальянские железные дороги предоставляли им скидки в 70 %. Мы без угрызений совести воспользовались этим. В отличие от Испании, где крылось много уродств, в Италии не было ни одной стены, которая не поражала бы своей красотой; меня она сразу покорила. Сартра — нет; под аркадами Пизы он с насупленным видом сказал мне, что находит эту страну слишком сухой и что ему там совсем не нравится: дело в том, что ему противно было сталкиваться на улицах с маленькими фашистами в черных рубашках.
Мы посетили самые красивые города центральной Италии, две недели провели во Флоренции. Рим мы решили оставить до следующего путешествия и остановились там всего на четыре дня. Жили мы на площади Пантеона в гостинице «Альберго дель Соле», по словам гида, самой дешевой в городе, там когда-то проживал Сервантес. Мы влюбились в площади, фонтаны и чарующие статуи. Мне нравилось, что Форум представлял собой большой сад с олеандрами, росшими вдоль Священного пути, и красными розами вокруг Бассейна Весталок. И вот я уже гуляю по холму Палатин. Однако присутствие Муссолини давило на город; на стенах красовались навязчивые надписи, тон задавали чернорубашечники. Ночью на улицах никого не было; этот город, где застывшие века горделиво торжествовали над небытием, как будто исчезал. Однажды вечером мы, единственные свидетели, решили бодрствовать там до рассвета. Около полуночи на площади Навона мы разговаривали, сидя на краю фонтана; за закрытыми ставнями ни единого проблеска света. Подошли двое чернорубашечников: что мы делаем на улице в такой час? Наше положение туристов снискало нам их снисхождение, однако они решительно попросили нас отправиться спать. Мы не подчинились; волнительно было шагать по узким римским улицам, не слыша ничего другого, кроме звука собственных шагов, словно мы чудесным образом очутились в одном из селений майя, которое джунгли скрывают от посторонних глаз. Около трех часов в Колизее на нас был направлен фонарь: что мы здесь делаем? Похоже, на этот раз даже для туристов наше поведение было неподобающим. Вздыхая при воспоминании о долгих мадридских ночах, мы в конце концов вернулись в гостиницу. Чтобы оправдать наши билеты со скидкой, нам пришлось побывать на фашистской выставке. Мы бросили взгляд на витрины, где были выставлены револьверы и дубинки «фашистских мучеников».
В Орвието мы видели фрески Синьорелли, задержались на несколько часов среди красных кирпичей Болоньи. А потом была Венеция. Выйдя с вокзала, я с изумлением смотрела на путешественников, которые давали гондольерам адреса своих гостиниц; я надеялась, что такая размеренность никогда не станет моим уделом. Свои чемоданы мы оставили в камере хранения и отправились на долгую прогулку по городу; Венеция открылась нашему взору такой, какой мы больше никогда ее не увидим: это был первый раз. Впервые мы видели «Распятие» Тинторетто. И здесь же, в Венеции, возле моста Риальто мы впервые увидели эсэсовцев в коричневых рубашках; они были совсем не похожи на маленьких черных фашистов; очень рослые, с пустыми глазами, они твердо чеканили шаг. Триста тысяч коричневорубашечников, марширующих в Нюрнберге: это было страшно себе представить. У Сартра дрогнуло сердце, когда он понял, что всего через месяц на улицах Берлина он будет ежедневно встречаться с ними.
В Милане у нас не осталось ни единого су. Мы с грустью бродили под сводами Галереи; рестораны, магазины казались нам неслыханной роскошью, поскольку были недоступны нам. Пришлось отказаться от трех дней, которые мы должны были провести на озерах. Я чуть не плакала от ярости, настолько любая жертва выводила меня из себя. Мы вернулись в Париж.
После отъезда Сартра в Берлин я потеряла всякий интерес к общественным делам. Между тем на небе собирались тучи, их прорывало, сверкала молния. Гитлер разорвал отношения с Лигой Наций, и триумфальный плебисцит, последовавший за его громкой речью 11 ноября, показал, что Германия с энтузиазмом принимала эту политику силы. Никто не поверил ему, когда он заявил, что Германия хочет мира «при соблюдении и равенстве прав». Между тем французские левые продолжали утверждать, что именно Франция должна помешать войне. «Противостоять волнам страха, такова цена мира», — писал Ален в начале 1934 года. Вердикт Лейпцигского процесса — все обвиняемые были оправданы, кроме Ван дер Люббе, приговоренного к смерти и казненного в январе, — убедил левых, что нацисты не были уверены в своей силе. Более всего их страшил подъем французского фашизма. Организации правых под предлогом международного положения и экономического застоя занимались распространением антидемократического воинственного национализма. Скандал, связанный с делом Ставиского, начавшийся в конце декабря, быстро разрастался: правые шумно использовали его против объединения левых, против Третьей республики, парламента и демократии в целом. На протяжении всего января лига «Аксьон франсез», «Патриотическая молодежь», «Французская солидарность», Национальный союз ветеранов войны, «Огненные кресты» устраивали столкновения на бульваре Распай, на бульваре Сен-Жермен, возле Палаты депутатов. Кьяпп сознательно предоставлял им свободу действий. После манифестации, собравшей 26 января на площади Оперы около сорока тысяч человек, кабинет министров подал в отставку; Даладье сформировал новое правительство и отстранил от должности Кьяппа. А 6 февраля, в тот день, когда министры предстали перед Палатой депутатов, начался мятеж. Я лишь издалека следила за всей этой историей: я не сомневалась, что меня она не касается. После бури наступит затишье; мне казалось, что не стоит беспокоиться по поводу этих волнений, над которыми в любом случае я была не властна. Фашизм набирал силу по всей Европе, назревала война: я по-прежнему пребывала в вечном покое.
Мне понадобилось много упорства, чтобы придерживаться такой безучастности: времени у меня было предостаточно, я даже не всегда знала, как им распорядиться. Я погружалась в провинциальную скуку. От своих коллег я ничего нового не ожидала. Мадемуазель Люка, преподаватель английского, была похожа на огромный гриб; черное бархатное платье, из-под которого виднелась розовая манишка из ангорской шерсти, ниспадало до самых щиколоток. «Я не решаюсь расстаться со своими детскими платьями!» — говорила она; она ненавидела своих учеников, которые отвечали ей тем же. Мадемуазель Обен, только что прибывшая из Севра, изображала из себя ветреницу; она кружила по учительской, вздыхая: «Ласка! Мне нужна ласка!» Конечно, Симона Лабурден была не такой глупой; это с ней у Марко была связь, она была знакома с мадам Лемэр и Панье; черноволосая, с очень красивыми серо-голубыми глазами, с жестким, безупречно очерченным профилем и плохими зубами; мы не слишком симпатизировали друг другу, но в Севре она была в приятельских отношениях с Колетт Одри, и мы часто обедали втроем в многолюдном ресторане возле вокзала. Нас сближали наши воззрения. Политикой активно занималась одна Колетт: она слыла красной; однако у нас с Симоной были примерно одинаковые взгляды на события, мы разделяли воззрения Колетт. В силу своей молодости, своих мыслей и поведения в лицее мы представлялись чем-то вроде авангарда. Мы много внимания уделяли своим туалетам. Колетт обычно носила рубашки фирмы «Лакост» и галстуки, удачно и смело подбирая оттенки; у нее была очень красивая, казавшаяся нам великолепной, черная кожаная куртка с белыми отворотами. Подруга Симоны одевалась в больших магазинах и время от времени делала ей подарки в виде какого-нибудь костюма изысканной простоты. Моей единственной утонченностью были свитера, которые моя мать вязала для меня по тщательно отобранным моделям, их нередко копировали мои ученицы. Наш макияж, наши прически опровергали определение, какое отец одной ученицы с восхищением предложил однажды Колетт Одри: мирские монашки.
Но кем же мы были? Ни мужа, ни детей, ни очага, никакого социального пространства и двадцать шесть лет: в этом возрасте хотелось чего-нибудь стоить. Колетт занялась политикой и вела борьбу в этой области, чтобы оправдать свое существование. До сих пор мое радостное ощущение жизни и литературные планы, гарантия, которую предоставлял мне Сартр, избавляли меня от такого рода забот. Однако его отсутствие, слабость романа, за который я взялась, неприветливость Руана — все в этом году способствовало моей растерянности. Этим я объясняю мелочную суету, в которую я позволила вовлечь себя.
В Париже я часто ужинала с Марко, которого только что назначили преподавателем в Амьене, он водил меня в модные ресторанчики, где на клетчатых скатертях мы ели блюда с разными приправами; он оказался очаровательным, приятным, рассказывал мне множество историй, скорее выдуманных, чем настоящих, которые меня забавляли; он доверчиво поверял мне свои сердечные тайны; я отвечала наигранными откровениями, мы оба не слишком верили друг другу, однако его красота придавала цену этому притворному сообщничеству. В ту пору у меня находила отклик его неприязнь: я с удовольствием слушала, как он разбирал по косточкам Симону Лабурден. Он сделал ее очень несчастной и хвастался этим. Почему его на короткое время тронула страсть, которую он ей внушил? Этого я так никогда и не узнала. По правде говоря, его интересовали только мужчины. Вскоре он начал жить вместе с красавцем блондином, восхваляя в своих стихах, очень скверных, его волосы с ароматом ракитника; они пустили Симону к себе в квартиру, и Марко со смехом рассказывал: «Ее поместили спать в шкафу». Она попыталась соблазнить красавца блондина, но ничего не получилось. Впрочем, Марко уехал в Амьен, она — в Руан; она еще встречалась с ним иногда, пытаясь с одинаковым неуспехом то вновь завоевать его, то окончательно отдалиться. Когда она жила рядом с ним, то неустанно оборонялась от его презрения. Он стянул у нее тетрадь с ее личным дневником и дал мне почитать отрывки: «Я хочу властвовать, властвовать! — писала она. — Я буду бороться изо всех сил, я буду держать в своей власти и людей, и все остальное». Это выглядело не смешно, а скорее жалко. Марко безмерно унижал ее, с помощью неловких слов она пыталась вновь обрести уверенность, между тем я и не думала жалеть ее и со смехом повторяла Колетт ее жалобные заклинания. Изо дня в день она досаждала мне своей озабоченностью построить себе такую богатую, такую «разнообразную» жизнь, что на вершине ее будущей славы Марко не сможет пренебречь ею: она плутовала с действительностью, преувеличивая свои возможности, Марко, по правде говоря, тоже, но он делал это изящно и, похоже, без особого умысла, в то время как Симона занималась этим с удручающей серьезностью.
Возможно, я судила бы ее не так строго, если бы она не проявляла ко мне столь очевидной враждебности. Наверняка Марко не скрывал от нее, что мы вместе над ней потешались: это не побуждало ее к дружбе.
Отсутствие Сартра еще более сблизило меня с Панье: в том году мы часто ужинали вдвоем; я рассказывала ему все, что со мной происходило, и если мне нужен был совет, то я обращалась к нему: я с большим доверием относилась к его суждениям, и в моей жизни он занимал важное место. Я рассердилась на Симону за то, что она повторила ему мои, по сути очень дружеские, замечания на его счет, придав им недоброжелательный тон. Я отомстила ей сплетнями. Время от времени, от нечего делать, я выпивала стаканчик с мадемуазель Понтьё, молодой классной надзирательницей, лицо которой портило бордовое пятно, весьма некрасивое, зато фигура у нее была изящная и одевалась она хорошо. Она принимала помощь мелкого парижского промышленника и флиртовала с молодыми преподавателями лицея для мальчиков. Мы разговаривали о туалетах и сплетничали. Вечерами, под конец утомительного дня, я вкушала тягостную сладость злословия. Снаружи царствовали туман и провинциальная тьма; однако все переставало существовать, кроме тепла и света кафе, где я сидела, обжигая горло чаем и получая возможность говорить, возможность разносить словами в пух и прах весь мир. Симона была излюбленной моей жертвой.
Однажды в воскресенье я встретилась с Марко в Амьене; он показал мне собор и город и был, как никогда, предупредителен и обольстителен. Задавал мне коварные вопросы о мадам Лемэр и Панье, о моих отношениях с Сартром, но я избежала его ловушек, сочетав обман с простодушием. Затем беседа переросла в перепалку, сопровождавшуюся громкими взрывами его смеха. Я провела очень веселый день. Вечером Марко сообщил, что собирается открыть мне большой секрет. Он достал из бумажника фотографию прелестного белокурого ребенка. «Это мой сын», — сказал он. Тремя годами раньше он проводил каникулы на каком-то пляже Алжира; вдалеке стояла на якоре сверкающая яхта. Доплыв до нее, он взобрался на борт и встретил там молодую англичанку, необычайно красивую, светловолосую, благородную и очень богатую. Он возвращался туда каждую ночь. Ребенок родился тайно. Я уже не помню, ни что с ним сталось, ни как закончилась эта роскошная идиллия, поскольку мало интересовалась подробностями этой выдумки. Позже Марко представил Сартру иную версию этого романа и совсем другую — Панье. На самом деле белокурый ребенок был его племянником. Марко наверняка обрадовался, что обманул меня, поскольку никто, кроме фантазера, не верит с таким простодушием в легковерность других. Во всяком случае, к концу вечера я добилась успеха. Он снял для меня комнату у своей хозяйки и предложил нам разделить одну кровать, «как брат с сестрой». Я отвечала, что, как правило, по достижении определенного возраста брат и сестра спят по отдельности. Он засмеялся, но как-то натянуто. В любом случае я, конечно, отклонила бы его нелепое предложение, но он, кроме того, поведал мне еще, что когда Симона Лабурден приезжала к нему в Амьен, одним из развлечений для него было провести ночь в ее постели, не нарушив целомудрия; притворяясь, что спит, он прикасался к ней, будто собираясь обнять ее, и радовался как сумасшедший, услышав, уверял он, как ее душит желание. Марко не вызывал у меня никаких эмоций, и я не боялась его уловок, но опасалась его самомнения. Какой восторг для него, если бы я вздохнула во сне! Я была довольна его досадой. Вернувшись в Руан, я весело рассказала об этом мадемуазель Понтьё. Я добавила, что теперь Марко терпеть не может Симону Лабурден и воспылал симпатией ко мне. От Панье я узнала, что Симона от души посмеялась, узнав, что я хвалилась тем, будто вытеснила ее из сердца Марко: об этом рассказала ему мадемуазель Понтьё. Я была очень смущена, меня тоже легко было больно задеть словами; я поняла: это игра, где не бывает победителей. Я не отказываюсь от этой забавы, если душа того желает, но уже не жду в ответ ни побед, ни реванша.
Со мной произошла и более серьезная неприятность. В среду 7 февраля я должна была провести вечер с Марко. В тот день мадам Лемэр и Панье пригласили меня на ужин. Мне не хотелось говорить им о моих отношениях с Марко, близость которых они преувеличивали и которых не одобряли. Я опасалась взглядов, которыми они обменялись бы, если бы я сказала им правду, и потому ответила, что мы договорились встретиться с моей сестрой. 6 февраля я находилась в Руане и узнала о происходящих событиях на следующий день из газет. После ужина я вместе с Марко пошла на площадь Согласия, там еще оставались обгоревшие, перевернутые машины, вокруг бродили многочисленные зеваки. Внезапно мы лицом к лицу столкнулись с Панье и Симоной Лабурден. Панье и Марко весело обменялись какими-то пустыми словами, а у меня перехватило горло. Мне вспомнилась западня, в которую я угодила в шестнадцать лет, когда списала перевод латинского текста; ничего не значащий поступок, неожиданно преданный огласке, приобретал огромный смысл. Мадам Лемэр и Панье сурово осудят такую скрытность, которая позволит им счесть подозрительными мои отношения с Марко. Как объяснить им, что я защищалась от их улыбок? Нет. И на этот раз единственным верным решением мне показалось упорство во лжи. На следующей неделе я ужинала вместе с Панье в ресторане, поблизости от винного рынка; я уверяла его, что действительно собиралась пойти с сестрой, и мои планы изменились в последнюю минуту. Я так горячо отстаивала свою невиновность, что он почти мне поверил, но мадам Лемэр еще больше убедилась в моем обмане и дала мне это почувствовать. В конце концов меня спас Сартр, когда приехал в Париж на пасхальные каникулы; он рассказал своим друзьям правду и объяснил им мое поведение с таким сочувствием, что и они разделили его. Возможно, сначала они дошли даже до того, что усомнились в моей искренности по отношению к нему; во всяком случае, его хорошее настроение убедило их в том, что они придали чересчур большое значение этому случаю. Они посмеялись над этим вместе со мной, тем все и кончилось. Тем не менее об этом опыте у меня сохранилось незабываемое воспоминание. Нет большего несчастья, думалось мне, чем считаться виновной по приговору уважаемых судей; безоговорочное осуждение должно было бесповоротно исказить отношения с самим собой, с другими, с миром и оставить след на всю жизнь. В который раз мне опять очень повезло, мне, кому никогда не суждено будет нести в одиночку груз секрета.
Вечером 9 февраля коммунистическая партия организовала антифашистскую манифестацию, которой грубо воспрепятствовала полиция, убив шестерых рабочих. 12 февраля после полудня впервые за многие годы трудящиеся, социалисты и коммунисты, прошли рядом по Венсенской аллее. Всеобщая конфедерация труда объявила в тот день всеобщую забастовку, к которой примкнула Всеобщая университетская конфедерация труда: «против угрозы фашизма, в защиту политических свобод». Лозунг поддержали около четырех с половиной миллионов трудящихся. В руанском лицее его приняли лишь Колетт Одри, Симона Лабурден и одна профсоюзная активистка. Я даже не собиралась присоединяться к ним, настолько я была далека от любой политической практики. Существовала и другая причина для такого уклонения. Мне претил любой шаг, который заставил бы меня смириться с моим положением, как и прежде, я отказывалась отождествлять себя с преподавателем, каким являлась. Я уже не могла утверждать, что играю в преподавательскую деятельность: я претерпевала свое ремесло и относилась к своей работе как к принуждению; она вынуждала меня жить в Руане, приходить в лицей к определенному времени и так далее. Оставалась, однако, некая роль, которую мне навязывали, которой я покорялась, но из-за которой, думалось мне, ускользала моя истина. Меня не интересовали требования профсоюзов служащих. В классе я хотела действовать в качестве индивида, который выражает свои мысли другим индивидам, но не проявляет себя как член преподавательского состава действием, каковым бы оно ни было.
Между тем из-за содержания моих уроков руанская буржуазия относилась ко мне плохо: рассказывали, будто меня содержит некий богатый сенатор. Не потому ли, что на вокзале Сен-Лазар меня часто встречал Панье, производивший хорошее впечатление? Хотя для сенатора он, пожалуй, был немного молод, а в моем образе жизни и поведении не было ничего от богатой содержанки. Однако люди не давали себе труда присмотреться, а просто сплетничали. В классе я избегала неосмотрительности и не давала больше ученицам скандальных книг, а, касаясь практической морали, отсылала их к учебнику Кювилье. Однако, когда речь зашла о семье, я сказала, что предназначение женщины не ограничивается исключительно рождением детей. Несколькими месяцами ранее, в декабре, маршал Петен провозгласил в одной речи о необходимости присоединить школу к армии, и направленный преподавателям циркуляр предписывал им заняться пропагандой, способствующей повышению рождаемости, в связи с этим я позволила себе иронический намек. Тут же распространился слух, будто я хвасталась богатыми любовниками и советовала своим ученицам следовать моему примеру; кроме того, я будто бы настоятельно требовала от каждой из них одобрения, и лишь всего несколько девочек «высокой нравственности» осмелились мне возразить. С тех пор, как после февральских событий к власти пришел Думерг, началось яростное насаждение «морального порядка». Наверняка именно это подвигло Департаментскую комиссию по рождаемости и защите детей отправить префекту рапорт, изобличающий деятельность «одного недостойного преподавателя», направленную против семьи. С помощью Панье я сочинила целомудренный гневный ответ, который и направила своему вышестоящему руководству; я обвиняла родителей учениц, осуждавших меня, в том, что, требуя ограничить женщину местом у домашнего очага, они поддерживают гитлеровские доктрины. Академическим инспектором был неряшливо одетый старичок, который не слишком уважал местную буржуазию, и он со смехом принял мою сторону. Между тем в лицее Корнеля месье Труд, мой коллега-мужчина, не пропускал ни одного урока, чтобы хотя бы в воображении не заставить меня предстать перед своим классом и не уничтожить меня.
Легенды, ходившие относительно Колетт, Симоны и меня, подогревали интерес к нам тех учениц лицея, которые не были пропитаны ханжеством. Особенно Колетт Одри вызывала многочисленные «восторги». Большого значения мы этому не придавали, и все-таки мы были довольно молоды, чтобы не проявлять никакого интереса к тому, что для кого-то мы кажемся притягательными. Я говорила, что Марко, как большинству гомосексуалистов, часто встречались «чудесные существа»; Симона Лабурден с жадностью пыталась отыскать выдающуюся ученицу, гениальную девочку, которую она могла бы противопоставить его находкам. Колетт особенно старалась оказать политическое влияние на своих старших учениц, и многие записывались в ряды коммунистической молодежи. Я же придумывала романы, героями которых сделала нескольких учениц третьего класса, которым преподавала латынь. Трое или четверо из них в четырнадцать лет уже обладали очарованием юных женщин и не чужды были их заботам; самая красивая — позже она стала актрисой у Бати — оказалась беременной, и в пятнадцать лет ей пришлось выйти замуж. Девушки, изучающие философию, уже представляли себя в роли будущих взрослых дам, и я не испытывала симпатии к женщинам, какими им предстояло стать[38]. Между тем в первый год Колетт Одри обратила мое внимание на одну ученицу, жившую в интернате, ее звали «малышка русская», поскольку она была дочерью одного русского белоэмигранта, женатого на француженке, все преподаватели признавали в ней «индивидуальность». Ее бледное лицо в обрамлении светлых волос казалось мне почти апатичным, она сдавала мне такие лаконичные работы, что мне трудно было их оценивать. Между тем, когда я возвращала сочинение второго триместра, то сказала: «К моему великому удивлению, лучшую отметку получила Ольга Д…». Перед экзаменом на степень бакалавра предстояло сдать зачет. Стояла сильная жара, и при одном взгляде на моих учениц, трудившихся над своими сочинениями, я почувствовала себя раздавленной усталостью; одна за другой они складывали свои письменные работы на мой стол; только малышка русская оставалась сидеть на своей скамье. Я потребовала у нее работу, и она расплакалась. Я спросила, что не так: все не так. Как-то в воскресенье я пригласила ее прогуляться. Мы гуляли по набережным, я угостила ее стаканчиком в ресторане «Виктор», она говорила мне о Бодлере и о Боге: в Бога она никогда не верила, но в интернате она прослыла мистиком, поскольку терпеть не могла «девушек, занимавшихся радикал-социализмом». Она блестяще сдала экзамен на степень бакалавра, вопреки месье Труду, который, проявляя свою неприязнь ко мне через моих учениц, строил им бесконечные козни.
После каникул родители, живущие в Бёзвиле, отправили ее готовиться к экзамену по естественным наукам в Руан. В двенадцать лет она хотела стать танцовщицей, в семнадцать — архитектором: медицина вызывала у нее отвращение. Ее отец, дворянин, бежал от революции, а мать читала «Аксьон франсез». И тем не менее девушку обескураживали руанские студенты, почти все крайне правых взглядов: дело не в политике, а в их банальности. Она сблизилась с группой румынских и польских евреев, вынужденных уехать из своих стран из-за антисемитизма и учившихся в Руане, поскольку жизнь там была дешевле, чем в Париже; у румын водились деньги, и у них не возникало особых проблем; она ближе подружилась с поляками, живущими в нищете, одни из них были ярыми сионистами, другие — столь же ярыми коммунистами. Один из них играл на скрипке, и все они обожали музыку; в отличие от детей из французских семей им часто случалось пропустить обед, чтобы иметь возможность купить билет на концерт и пойти на танцы в «Руаяль». В течение нескольких месяцев она жила в пансионе для девушек, потом делила меблированную комнату с польской подружкой. Иногда она встречалась с бывшими ученицами лицея, в том числе и с Люси Вернон, состоявшей в рядах «Коммунистической молодежи» и бравшей ее на собрания. Об одном таком она мне рассказывала. В тот вечер шло обсуждение абортов, в ту пору легализованных в СССР; тема касалась главным образом женщин, и аудитория в основном состояла из девочек. В разговор бесцеремонно вмешался вечный студент, лет эдак тридцати, предводитель «королевских молодчиков», с галстуком, завязанным большим бантом, и с тростью в руках. Нетрудно было привести в замешательство присутствующих на собрании девушек, ведь это были юные мятежницы, размышлявшие над проблемами своего предназначения без всякой игривой задней мысли: от такого безудержного потока «французского свинства»[39] у них перехватило дыхание и запылали щеки. Служба порядка пригласила нескольких докеров, и один из них подошел к группе «молодчиков». «Я не так образован, как вы, месье, но никогда не позволю себе подобным образом говорить с девушками», — сказал он. Престарелый студент сбежал вместе со своим эскортом.
Ольга рассказывала мне о своей жизни, говорила о своих товарищах; однажды она спросила меня, что в точности означает быть евреем. Я убежденно ответила: «Ничего. Евреев не существует: есть только люди». Гораздо позже она мне рассказала, какой успех она снискала, когда, войдя в комнату одного скрипача, заявила: «Друзья, вы не существуете! Это мне сказала моя преподавательница по философии!» Во многих вопросах я отличалась — Сартр тоже, хотя, возможно, в меньшей степени — плачевной абстрактностью. Реальность социальных классов я признавала, но, протестуя против мировоззрений моего отца, я возражала, если мне говорили о французе, немце, еврее: существовали только отдельные личности. Я была права, отвергая эссенциализм. Я уже знала, к каким заблуждениям ведут такие понятия, как славянская душа, еврейский характер, примитивное мышление, вечная женственность. Однако универсализм, которого я придерживалась, уводил меня далеко от реальности. Чего мне недоставало, так это идеи «ситуации», а ведь только она позволяет конкретно определить человеческую совокупность, не делая ее рабом вневременной неизбежности. Но никто тогда, стоило лишь выйти за рамки борьбы классов, не предоставлял мне ее.
Мне очень нравились истории Ольги, ее манера чувствовать, думать, но тем не менее в моих глазах она была всего лишь ребенком, и я не часто с ней встречалась. Раз в неделю я приглашала ее на обед в ресторан «Поль»; позже я узнала, что эти встречи ее раздражали, она считала, что нельзя есть и разговаривать одновременно, и поэтому решила ничего не есть и не говорить. Раза три-четыре мы выходили с ней по вечерам. Мы слушали «Бориса Годунова» в исполнении русской оперы; я водила ее на концерт Жиля и Жюльена, которые по-прежнему привлекали меня. Она сопровождала меня на митинг, организованный не помню уже по какому поводу фракцией Колетт Одри, выступать там должны были ораторы от разных партий. Большой интерес вызывал Жак Дорио, которого только что вызвали в Москву для отчета о его политических отклонениях: он отказался ехать туда. На эстраде среди влиятельных лиц находились Колетт Одри и Мишель Коллине. Много пришло руанских коммунистов. Как только Дорио начал говорить, со всех концов зала послышались крики: «В Москву! В Москву!» Над головами летали стулья. Стоя на авансцене, Колетт и ее друзья заслоняли Дорио своими телами; какой-то докер повалил ее на пол. Дорио ушел, спокойствие восстановилось; в почтительном молчании присутствующие слушали какого-то жалкого социалиста и даже вяло аплодировали ему. Моя либеральная душа кипела от возмущения.
Этот вечер нарушил монотонность руанских дней. Еще одно разнообразие внес скоропалительный приезд Жаклин Одри; она дала мне урок макияжа и научила выщипывать брови; вечером Колетт, она и я поехали на автобусе в Дюклер отведать утку с кровью. Я не часто виделась с Колетт, у нее были свои занятия, свои заботы. Я без увлечения работала над романом, продолжала брать уроки немецкого, с помощью словаря читала «Фрау Зорге», «Карл и Анна», пьесы Шницлера. У меня оставалось много свободного времени. Если этот год не скрылся бесповоротно за пеленой скуки, то потому, что был отмечен трагедией: историей Луизы Перрон.
Луиза Перрон преподавала в руанском коллеже. Это была высокая тридцатилетняя смуглянка, некрасивая, с блестящими глазами и изящным телом, которое она не умела одеть достойно. Жила она под самой крышей старого дома, неподалеку от моей гостиницы. Когда я приехала в Руан, она уже год как дружила с Колетт Одри; но Колетт однажды неудачно улыбнулась, когда Луиза изливала ей свою душу, и на роль доверенного лица я была выбрана вместо нее. На последних Декадах в Понтиньи Луиза встретила известного писателя, которого я буду называть Ж. Б. Как-то вечером она бросила вызывающим тоном: «Я — троцкистка!» — и он посмотрел на нее с любопытством, рассказывала она. Она расточала ему недвусмысленные авансы и уверяла даже, что в садах аббатства укусила его в плечо. Во всяком случае, ей удалось завлечь его в свою постель, и тогда она призналась ему, что он был первым ее любовником. «Черт возьми! Да они все здесь девственницы!» — удрученно сказал Ж.Б., не решившись, однако, устраниться. Он был женат; Луиза убедила себя, что из любви к ней он оставит свою жену. Между тем по возвращении в Париж Ж.Б. расставил все по своим местам: это приключение не могло иметь продолжения; он предложил Луизе свою дружбу, но поскольку она отказывалась довольствоваться этим, он написал ей, что лучше со всем покончить. Луиза не хотела ему верить. Либо его забавляла жестокая игра, либо он лгал из жалости к своей жене: в любом случае он любил именно ее. Он отказывался встречаться с ней, но она не поддалась на эту хитрость: по воскресеньям в Париже она снимала номер в шикарной гостинице как раз напротив его дома; как только он появлялся, она бросалась ему навстречу и обычно добивалась возможности пойти выпить с ним стаканчик. В Руане она читала и перечитывала книги, которые ему нравились, свою комнату она украсила репродукциями его любимых картин: она пыталась угадать, что при каких-то обстоятельствах он сказал бы, подумал, почувствовал.
Однажды утром я вместе с Колетт Одри пила кофе в «Метрополе» на площади де ла Гар, когда она появилась. «У Ж.Б. только что родилась дочь. Люкс!» — сказала она и молниеносно исчезла. «“Люкс”. Какое странное имя», — заметила Колетт. На самом деле Луиза хотела сказать, что ей все стало ясно: Ж.Б. не просил развода, потому что его жена ждала ребенка. Она послала госпоже Ж.Б. букет красных роз и поздравительную открытку с изображением руанского порта. Во время пасхальных каникул она уехала на юг; по ее возвращении так ничего и не уладилось. Ж.Б. не отвечал на ее телеграммы, на телефонные звонки и срочные письма. Я пыталась урезонить ее. «Он решил порвать», — говорила я. Она пожимала плечами: «Когда хотят порвать, об этом предупреждают: он написал бы мне». Однажды ее посетило новое озарение: «Он ревнует». И она объяснила мне почему. Из Прованса она послала ему открытку, составленную примерно в таких выражениях: «Из этого края, который, говорят, похож на меня, я посылаю вам мой сувенир». «
Через несколько дней после начала занятий я встретила Луизу возле лицея; она схватила меня за руку и повела пить чай к ней домой. Во время каникул в маленькой гостинице в Альпах она написала статью о Ж.Б. и в конце сентября понесла ее ему в газету, где тот работал. Он принял ее дружески, но некоторые моменты его поведения показались ей странными. Повернувшись к ней спиной, он долгое время стоял, уткнувшись лбом в стекло: ладно, он пытался скрыть волнение; но потом, сидя за письменным столом, он положил подбородок на кулак, демонстрируя на обратной стороне ладони отпечаток трех зубов. «Конечно, — заявила Луиза, — это означает, что он не спит больше со своей женой. Но зачем он сказал это мне?» В эту минуту у меня в голове что-то щелкнуло, и это дело окончательно перестало казаться мне смешным; и речи уже не было о том, чтобы урезонить Луизу или смеяться над ней. Нередко в течение последующих недель она появлялась в дверном проеме и сжимала рукой мою руку. Не подвергал ли Ж.Б. ее испытанию или хотел отомстить ей? А не лучше ли будет в таком случае убить его? Возможно, это как раз то, чего он желал, такое у нее сложилось впечатление. Как в прошлом году, я пыталась отвлечь ее, рассказывая истории о Марко, о Симоне Лабурден, о Камилле и Дюллене, но она уже не слушала, постоянно копаясь в своих воспоминаниях. Однажды вечером управляющая гостиницей «Ларошфуко» вручила мне большой букет чайных роз с запиской: «Недоразумение рассеялось. Я счастлива, и я принесла розы». Со сжавшимся сердцем я поставила розы в вазу. На следующий день Луиза объяснилась; по вечерам перед сном у нее в голове постоянно проносилась вереница образов, один из них внезапно ослепил ее: на почтовой бумаге ее альпийской гостиницы была напечатана маленькая виньетка с изображением водоема, а на языке психоаналитиков водоем имеет вполне определенный смысл: Ж.Б. понял, что Луиза вызывающе сообщила: «У меня есть любовник!» Его самолюбие было задето, вот почему он ее мучил. Она тут же отправила ему срочное письмо, которое все разъясняло, и, вернувшись с почты, она купила мне розы. Через несколько дней после этого разговора она снова была у меня в комнате, она рухнула на мою кровать, рядом с ней я увидела телеграмму: «Никакого недоразумения. Последует письмо». Она больше не пыталась хитрить, признавая, что все кончено. Я наговорила ей пошлостей, какие говорят в подобных случаях.
Возможно, шок был для нее спасителен: в течение ноября она больше не плутовала с истиной. Мы с Колетт виделись с ней чаще, чем прежде, и я познакомила ее с Ольгой. По моему предложению она начала писать воспоминания о детстве в довольно резком стиле, который мне нравился. Иногда у нее бывало хорошее настроение, казалось, она решилась забыть Ж.Б. В Понтиньи один пятидесятилетний социалист тоже ухаживал за ней; она написала ему, они встретились, и он повез ее провести ночь в гостинице где-то рядом с Северным вокзалом.