Проезжая по Центральному массиву, я впервые увидела огромные снежные просторы. Панье направлялся в Тюль и высадил меня в Юзерше. Я решительно возвращалась к своему прошлому. Ночевала я в гостинице «Леонард», в одном из тех мест, которое прежде мне казалось необитаемым, если не считать тех, кто непосредственно связан с землей: крестьян, коммивояжеров. Мне там очень понравилось. Когда Панье заехал за мной, мне вспомнилось удивление Пруста, когда первые его прогулки в автомобиле смешали «сторону Германтов» и «сторону Свана». За полдня мы посетили места, казавшиеся мне далекими друг от друга: замок Тюренн, церковь Больё и Рокамадур, о котором мне с восторгом рассказывали все мое детство и ни разу не отвезли туда. Я упивалась пейзажами. И сделала для себя великое открытие, увидев Прованс. Когда я была маленькой, мое любопытство сильно возбуждало то, что рассказывали о Юге. Что может быть красивого, если нет деревьев? — задавалась я вопросом. В окрестностях Юзеса, вокруг Пон-дю-Гар не было деревьев, и было очень красиво. Мне нравились сухость и запах пустошей, понравилась обнаженность Камарга, когда мы спустились к Сент-Мари. Эг-Морт взволновал меня не меньше, чем в описаниях Барреса, и мы долго оставались у подножия крепостных стен, вслушиваясь в безмолвие ночи. Впервые я спала под противомоскитной сеткой. Впервые, поднимаясь к Арлю, я увидела ряды кипарисов, склонившихся под порывами мистраля, и узнала истинный цвет оливковых деревьев. Впервые ветер свистел над Бо, когда я туда прибыла под вечер; в долине мерцали огни; огонь потрескивал в камине гостиницы «Ла Рен Жанн», где мы были единственными постояльцами; ужинали мы за маленьким столиком возле очага и пили вино, название которого я до сих пор помню: «Мас де ла дам». Впервые я гуляла по Авиньону: на обед мы ели фрукты и пироги в саду над Роной, на солнце под сияющими небесами. На следующий день в Париже моросил дождь; Эрбо прислал мне коротенькое злое письмо, в котором окончательно прощался со мной. Мадам Лемэр задавалась вопросом, права ли я была, не уступив ему; Сартр злился на военных, отпустивших его позже, чем он рассчитывал. И как странно было после десяти дней полнейшего согласия очутиться на отдаленном расстоянии от Панье, показавшемся мне огромным! Даже у счастья бывают порой свои осложнения, свои темные пятна; зародилось сожаление: таков был урок этого возвращения.
В девятнадцать лет, несмотря на неведение и неосведомленность, я искренне хотела писать; я ощущала себя в изгнании, и единственным способом избежать одиночества была возможность проявить себя. Теперь я уже не испытывала ни малейшей нужды выразить себя. Книга — это так или иначе призыв: к кому взывать и о чем? Я была полностью удовлетворена. Мои эмоции, мои радости и удовольствия непрерывно устремляли меня к будущему, их пылкость переполняла меня. Перед лицом обстоятельств и людей мне не хватало той дистанции, которая позволяет составить о них мнение, говорить о них; не в силах ничем пожертвовать, а следовательно, и сделать выбор, я погружалась в хаотичное и упоительное бурление. Правда, от моего прошлого меня отделяло достаточное расстояние, но возвращаться к нему не хотелось. Оно не внушало ни сожалений, которые побуждали бы меня воскресить его, ни озлобленности, которая требует сведения счетов; моему безразличию соответствовало только молчание.
Между тем я помнила о своих прежних решениях, и Сартр не давал мне забыть о них; я собиралась начать писать роман. Я садилась на один из своих оранжевых стульев, вдыхала запах керосинки и в задумчивости созерцала пустой лист бумаги: я не знала, о чем рассказывать. Создать произведение — это в любом случае означает
Работала я без убежденности; то мне казалось, что я исполняю некую повинность, а то, будто я занимаюсь пародированием. Во всяком случае, спешить не стоило. В данный момент я была счастлива, и этого казалось достаточно. Хотя нет, этого было недостаточно. Это было совсем не то, чего я от себя ожидала. Дневника я больше не вела, однако мне все еще случалось занести в блокнот несколько слов. «Я не могу просто жить и смириться с тем, что моя жизнь ничему не служит», — писала я весной 1930 года; и немного позже, в июне: «Я утратила свою гордость и вместе с тем утратила все». Мне случалось жить в противоречии с моим окружением, но никогда в противоречии с самой собой; за эти восемнадцать месяцев я поняла, что можно не хотеть того, чего хочется, и какое тяжелое чувство порождает такая нерешительность. Я, не переставая, с воодушевлением предавалась всем благам мира; но между тем, думала я, они отвлекают меня от моего призвания: тем самым я предаю себя и могу погубить. Этот конфликт я воспринимала трагически, по крайней мере, иногда. Сегодня я думаю, что это ерунда, но в ту пору я всему придавала огромное значение.
Что же я ставила себе в упрек? В первую очередь легкость своей жизни; поначалу она опьяняла меня, но вскоре меня охватило некое уныние. Прилежную ученицу во мне возмущали столь неразумные прогулы уроков. Мое беспорядочное чтение было всего лишь развлечением и никуда меня не вело. Моей единственной работой было писать: я писала, не зная, что писать, а Сартр настоятельно побуждал меня к этому. Множеству молодых людей, девушкам и юношам, в надежде на успех с отвагой овладевавшим знаниями, знакомо такого рода разочарование; прилагаемые усилия, освоение, ежедневное преодоление самого себя доставляют высочайшее, небывалое удовлетворение; по сравнению с этим пассивное наслаждение праздностью кажется пресным, а часы, заполненные самым блистательным образом, — неоправданными.
К тому же я не оправилась от удара, нанесенного мне столкновением с дружками; чтобы хоть отчасти обрести снова гордость, мне требовалось что-то сделать, и причем хорошо, а я предавалась лени. Мое безделье утверждало во мне сознание собственной посредственности. Решительно, я пасовала. Возможно, никому не бывает просто научиться сосуществовать с другим, я никогда не была на это способна. Я возносилась или погибала. Покоренная Зазой, я ощутила приниженность; теперь повторялась такая же точно история, только низверглась я с еще большей высоты, и моя вера в себя была развеяна с еще большей жестокостью. В обоих случаях я сохраняла ясность сознания; завороженная другим, я забывалась до такой степени, что не оставалось никого, чтобы сказать себе: я — ничто. Тем не менее временами этот голос пробуждался, и тогда я понимала, что перестала существовать самостоятельно и живу как дармоед. Когда я поссорилась с Эрбо, он обвинил меня в предательстве индивидуализма, за который когда-то я снискала его уважение, и мне пришлось признать его правоту. Но гораздо более ощутимо для меня было то, что сам Сартр беспокоился: «Но раньше, Кастор, вы так много всего думали», — с удивлением говорил он. И еще говорил: «Остерегайтесь, как бы не превратиться в домашнюю хозяйку». Разумеется, опасность превратиться в домоседку мне не угрожала, однако он сравнивал меня с героинями Мередита, которые, вступив в борьбу за свою независимость, в конечном счете довольствовались ролью спутницы мужчины. Я сердилась на себя за то, что разочаровала его. Да, когда-то я справедливо опасалась счастья. В каком бы обличье оно ни выступало, для меня возникала угроза сдачи всех позиций. Встретив Сартра, я решила, что все получится; рядом с ним я непременно смогу реализовать себя. Теперь я говорила себе, что ждать спасения от кого-то, кроме себя, это самый верный способ идти навстречу своей гибели.
Но откуда все-таки эти угрызения, эти страхи? Разумеется, я не была активисткой феминизма, у меня не было никакой теории, касающейся прав и обязанностей женщины. Точно так же, как прежде, я отказывалась от определения меня как «девочки», теперь я не мыслила себя как «женщина»: я была сама собой. И именно в таком качестве я ощущала свою вину. Идея спасения пережила во мне утрату Бога, и важнейшим моим убеждением было то, что свое спасение каждый должен обеспечивать себе сам. Мучившее меня противоречие было не социального порядка, а морального и чуть ли не религиозного. Согласиться жить как существо второстепенное, как существо «относительное» означало бы для меня быть униженной в качестве человеческого существа; все мое прошлое восставало против такого унижения[14].
Я ощутила бы его с меньшей остротой, если бы не претерпела иного, более мучительного, проистекавшего не из-за моих взаимоотношений с другим, а в результате внутреннего расхождения. Я с восторгом перестала быть чистым разумом; когда сердце, голова и плоть в полном согласии, претворение — настоящий праздник. Поначалу я познала только радость: это соответствовало моему оптимизму и успокаивало мое достоинство. Но вскоре обстоятельства заставили меня сделать открытие, которое я с тревогой предчувствовала в двадцать лет: необходимость. Я о ней не ведала и внезапно я стала ее добычей: я не знала ни голода, ни жажды, ни сна. Вдали от Сартра я проводила целые дни и недели; по воскресеньям в Туре мы были слишком несмелыми, чтобы средь бела дня подняться в гостиничный номер; к тому же я была против, чтобы любовь становилась заранее согласованным действием: мне хотелось, чтобы она была свободной, а не обдуманной. Я не допускала возможности ни уступать против своей воли желаниям, ни хладнокровно организовывать свои удовольствия. Любовная радость должна быть столь же неизбежной и столь же неожиданной, как морская зыбь, как цветение персикового дерева, я не могла бы объяснить почему, но меня пугала мысль о разности эмоций моего тела и моих решений. И вот этот разлад совершился. У моего тела имелись свои прихоти, и я не способна была их сдерживать; их напор преодолевал мою оборону. Я обнаружила, что сожаление, достигая плоти, становится не только тоской, но мукой, которая от самых корней волос до ступней ног облачала мою кожу в отравленную тунику. Я терпеть не могла страдать; я ненавидела свое соучастие с тем страданием, которое рождалось в моей крови, и доходило до того, что ненавидела даже биение крови в своих венах. По утрам в метро, еще не очнувшись от сна, я задавалась вопросом, глядя на людей: «Знакома ли им эта пытка? Как случилось, что ни в одной книге никогда не описывалась ее жестокость?» Мало-помалу туника распадалась, и мои веки ощущали свежесть воздуха. Однако вечером наваждение опять пробуждалось, мурашки бегали по моим губам; зеркало посылало мне отражение моего цветущего здоровья, а тайная боль разъедала мои кости.
Боль постыдная. Я отринула свое пуританское воспитание ровно настолько, чтобы иметь возможность без стеснения радоваться своему телу, но недостаточно, чтобы согласиться с тем, что оно доставляет мне неудобства; изголодавшееся, молящее, стонущее, оно вызывало у меня отвращение. Я вынуждена была принять истину, которую с отроческих лет пыталась скрыть: его потребности не считались с моей волей. В горячке жестов и действий, которые связывали меня с избранным мною мужчиной, я узнавала порывы моего сердца и свою свободу; однако мои одинокие томления мог вызвать кто угодно; ночью в поезде Тур-Париж безвестная рука, коснувшаяся моей ноги, могла пробудить волнение, переполнявшее меня досадой. О таких постыдных минутах я молчала; теперь, когда я обо всем собралась рассказать, это умолчание представляется мне пробным камнем: если я не решалась в них признаться, значит, они были непристойны. Из-за молчания, на которое меня обрекало мое тело, вместо связующего звена оно становилось препятствием, и я испытывала жгучую обиду на него.
И тем не менее в моем распоряжении был целый набор моральных принципов, поощрявших меня с легкостью принять сексуальность: мой опыт опровергал их. Я была чересчур искренней материалисткой и не могла, подобно Алену и его ученикам, разделять тело и дух: на мой взгляд, дух неотделим от тела, и мое тело полностью компрометировало меня. Я, скорее, готова была принять клоделевские сублимации, в особенности натуралистический оптимизм, который стремится примирить разум и животное начало человека; но дело в том, что у меня такого примирения не происходило, мой разум не приноравливался к потребности, ее тирании. Благодаря своей плоти я обнаружила, что человечество окружает не спокойный свет добра, а ему ведомы безмолвные, бесполезные, немилосердные муки беззащитных животных. Земля должна была являть страшный лик, если по временам меня пронзали столь мрачные озарения.
Этот ад я познала однажды извне, его вид ужаснул меня, поскольку я не была к нему подготовлена. Как-то августовским днем в Сент-Радегонде я читала на берегу того заросшего кустарником островка, о котором рассказывала; вдруг сзади я услышала странный шум: похрустывали ветки, доносилось похожее на хрип прерывистое дыхание какого-то зверя; я обернулась: мужчина, бродяга, лежа в кустарнике и пристально глядя на меня, мастурбировал. Я в панике убежала. Какое жестокое отчаяние в этом одиноком утолении! Еще долгое время воспоминание об этом преследовало меня.
Мысль о том, что я разделяю общую для всех судьбу, нисколько не утешала меня; быть осужденной в глубине своего существа претерпевать, а не повелевать — это оскорбляло мою гордость. Мне трудно было определить, какой упрек из тех, что я выдвигала против себя, был самым важным: наверняка все они подкрепляли друг друга. Я с большей легкостью примирилась бы с неповиновением своего тела, если бы в целом была довольна собой, и мой интеллектуальный паразитизм меньше тревожил бы меня, если бы я не ощущала, как моя свобода увязает в моей плоти. Однако мои жгучие наваждения, ничтожество моих занятий, сдача позиций в пользу другого — все способствовало появлению у меня упадочнического чувства виновности. Оно слишком глубоко засело, чтобы я могла надеяться освободиться от него с помощью уловок. Я не собираюсь подтасовывать свои чувства, поступками и словами притворно изображать свободу, которой у меня не было. Не возлагала я свои надежды и на внезапное преображение. Я знала, нельзя простым усилием воли вернуть веру в себя, воскресить уснувшие стремления, вновь обрести подлинную независимость. Моя мораль требовала, чтобы я оставалась в центре собственной жизни, в то время как невольно я отдавала предпочтение не своему, а другому существованию, и чтобы снова обрести равновесие, понадобится длительная работа, это я понимала.
Между тем вскоре мне предстояло за нее взяться, и такая перспектива меня успокаивала. Счастливое состояние, в котором я пребывала, было непрочным, поскольку Сартр собирался уехать в Японию. Я тоже решила отправиться в чужие края. Я написала Фернану, чтобы узнать, не может ли он найти мне работу в Мадриде: нет. Но месье Пуарье, директор лицея, рассказал мне об институте, который создавался в Марокко, а Банди предложил должность в Будапештском университете. Какое изгнание! Какой разрыв! Тогда-то уж мне придется взять себя в руки. Мне не грозила опасность окончательно почить в лоне безмятежности. Мало того, было бы даже непростительно не воспользоваться возможностями, которых завтра у меня не будет. Таким образом, будущее сулило мне оправдание, но платила я за него дорого. Я была еще достаточно молода, чтобы понимать разницу между двумя годами и вечностью; эта пропасть у горизонта пугала меня не меньше, чем смерть, и я не решалась заглядывать ей в лицо. Словом, я задаюсь вопросом, какова была истинная причина моего смятения: действительно ли я до такой степени горевала, что, будучи увлечена счастьем, боялась, что оно меня отторгнет? Во всяком случае, сожаление и страх, не ослабляя друг друга, одолевали меня вместе. Я не сопротивлялась, подчиняясь ритму, который с раннего детства определял почти всю мою жизнь. Неделями я пребывала в эйфории; потом в течение нескольких часов налетевший смерч опустошал меня, сокрушая все. Чтобы вернее оправдать свое отчаяние, я скатывалась в пучину смерти, бесконечности, небытия. Я никогда не знала, скоро ли прояснится небо, пробуждаюсь ли я от кошмара или вновь погружаюсь в нескончаемый сладостный сон.
Такие приступы у меня случались нечасто, обычно я редко обращалась к себе: слишком меня занимало все остальное. И все-таки моя неприкаянность окрашивала немалое число моих опытов. В частности, мне довелось узнать, какие двойственные чувства может вызывать другой, когда сомневаешься в себе.
Время от времени Сартр все еще встречался с молодой женщиной, к которой он был очень привязан, мы называли ее Камиллой. Он всегда наделял яркими красками людей и вещи, о которых рассказывал, и ее портрет, который он нарисовал мне, казался очень привлекательным. Эрбо ее знал и с шутливой симпатией давал понять, что это поразительная особа. Панье не любил ее, но ей удалось удивить его. Она была всего лет на пять старше меня и, похоже, во многих отношениях превосходила меня. Такая мысль не доставляла мне ни малейшего удовольствия.
Существуя для меня на расстоянии, она приобретала отблеск какой-то героини романа. Она была красива: густые светлые волосы, голубые глаза, тончайшая кожа, соблазнительная фигура, безупречные щиколотки и запястья. У ее отца в Тулузе была аптека. Она была единственной дочерью, но мать удочерила очень хорошенькую маленькую цыганочку: Зина стала неизменной спутницей Камиллы, ее соучастницей и даже с удовольствием считала себя ее рабыней. Камилла не слишком усердно посещала занятия в лицее, затем кое-какие лекции в университете, но зато много читала. Отец научил ее любить Мишле, Жорж Санд, Бальзака, Диккенса, заинтересовал ее историей Тулузы, катаров, Гастона Феба. Она создала себе маленький пантеон, основными божествами которого были Люцифер, Синяя Борода, Педро Жестокий, Чезаре Борджа, Людовик XI; однако прежде всего она поклонялась собственной персоне. Она восторгалась единством красоты и ума и тем, что и то и другое у нее отличалось столь редкостным качеством. Она предназначала себя исключительной судьбе. Для начала она устремилась к галантным приключениям. Еще в раннем возрасте ее терпеливо растлевал друг семьи. В восемнадцать лет она начала посещать элегантные дома свиданий; нежно поцеловав на ночь мать, которую очень любила, она притворялась, будто идет спать, и исчезала вместе с Зиной. У той начало было трудным; ее упорная девственность приводила в смущение любителей, ведь все они были добропорядочными господами; в конце концов Камилла лишила ее этой добродетели, ставшей обузой. Иногда они работали вместе, но Зина, далеко не столь блистательная, как Камилла, действовала обычно в более скромных кругах. Камилла отличалась острым чутьем на мизансцены; дожидаясь клиента в отведенном ей салоне, она стояла перед камином обнаженная, с распущенными длинными волосами и читала Мишле или, позже, Ницше. Ее образованность, ее ухищрения и самоуверенность приводили в восхищение нотариусов и адвокатов, и от восторга они плакали на подушке. Некоторые завязывали с ней отношения, осыпали ее подарками, брали в путешествия. Одевалась она роскошно, вдохновляясь скорее не модой, а картинами, которые любила; ее комната походила на оперную декорацию. Она устраивала празднества в подвале, который, в зависимости от обстоятельств, преображала во дворец эпохи Возрождения или в средневековый замок. Эрбо, нарядившись в пеплум, принимал там участие в римской оргии; Камилла возглавляла праздник, одетая патрицианкой периода упадка, она полулежала на возвышении, а Зина сидела у ее ног. Они изобретали множество разных забав; спрятав волосы под париками, они набрасывали на себя лохмотья и шли просить милостыню возле собора. Между тем Камилла обожала разгул великих страстей и стремилась предаться им. Она влюбилась в Конрада Фейдта, затем в Шарля Дюллена, увидев его в роли Людовика XI в спектакле «Чудо волков». Иногда ее пленяло какое-то лицо из плоти и крови, иногда чьи-то длинные бледные руки; она этого не показывала, но по ночам ходила смотреть на окна избранника, с дрожью прикасаясь к ограде его виллы: но ни в коем случае ему не следовало вмешиваться в ее страдания. Любовь-страсть представлялась ей занятием в высшей степени уединенным.
Ей было двадцать два года, Сартру — девятнадцать, когда они встретились в селении Перигор на похоронах одной общей родственницы. На Сартре был мешковатый черный костюм, а на голове — шляпа, принадлежащая его отчиму, которая сползала ему на глаза; скука омрачала его лицо, придавая ему вызывающее уродство. Камилла влюбилась с первого взгляда: «Это Мирабо», — подумала она; что же касается ее, то под черными шелками ее красота казалась немного безумной, и она без труда заинтересовала Сартра. Расстались они лишь через четыре дня, отозванные обеспокоенными семьями. Камиллу тогда содержал сын богатого торговца калориферами, и она собиралась за него замуж; но перспектива стать пристойной буржуазной дамой привлекала ее не больше, чем возможность остаться шлюхой. Сартр убедил ее, что только он может спасти ее от провинциальной посредственности; он призывал ее положиться на собственный разум, просвещаться, писать: он поможет ей проложить свой путь. Она с готовностью ухватилась за этот шанс. Они обменялись письмами, она подписывалась Растиньяк, он — Вотрен; она отправила ему первые свои литературные наброски, которые он критиковал, ловко дозируя правду и снисходительность. Он изложил ей свои мысли относительно жизни и посоветовал читать Стендаля, Достоевского, Ницше. Тем временем он по мелочи собирал нужную сумму, позволившую ему через полгода предпринять путешествие в Тулузу; примерно около двух лет он иногда возвращался туда. За отсутствием денег его пребывания были короткими и проходили согласно заведенным правилам, почти неизменным. Около полуночи он вставал на тротуаре напротив аптеки и дожидался, пока в определенном окне не загорится свет; это означало, что Камилла уложила спать и поцеловала мать, и тогда Зина спускалась открыть ему дверь. Как только начинало светать, он покидал комнату Камиллы. А у нее была привычка вставать с постели после полудня; затем она занималась своими делами, и он не видел ее до самого вечера. Он не привык спать посреди дня и зачастую из экономии даже не снимал номер в гостинице; Сартр дремал на скамейках в общественном саду или в кино; на третью, на четвертую ночь он падал от усталости. «Ну хорошо, спи, а я почитаю Ницше», — с презрением говорила Камилла, и когда он открывал глаза, она вслух читала ему пассаж из «Заратустры» о власти тела над волей. У них было много других поводов для ссоры, поскольку, ожидая, что она станет Жорж Санд, Камилла ничего не изменила в своем образе жизни. Впрочем, она сама умудрялась затевать споры: от любви она ожидала величайших щемящих разрывов с последующими пылкими примирениями.
На втором году их связи две недели она провела в Париже и на балу в Эколь Нормаль произвела сильное впечатление. Чтобы достойно принять ее, Сартр занимал у кого только можно, и все-таки его средства были весьма ограниченны; посредственность гостиницы, ресторанов, танцевальных залов, куда он водил ее, разочаровала Камиллу. Впрочем, Париж ей не понравился. Сартру удалось найти для нее место в писчебумажном магазине; однако у нее не было ни малейшего желания продавать почтовые открытки. Она уехала обратно в Тулузу. В начале лета по не совсем ясным причинам они разорвали отношения.
Через восемнадцать месяцев, в начале 1929 года, он получил от нее письмо, где она предлагала ему встретиться, и он согласился. В прошлом году Камилла снова приехала в Париж с богатым содержателем, которого она называла «просвещенным любителем» по причине его пристрастия к изящным искусствам. Поскольку после «Чуда волков» Дюллен стал одним из любимых ее героев, она пошла в «Ателье» посмотреть его в «Птицах». В своих самых великолепных нарядах она уселась в первом ряду и подчеркнуто пожирала его глазами. Так продолжалось несколько вечеров кряду, и в конце концов она добилась встречи. Дюллен не остался безучастен к ее обожанию и в конечном счете поселил ее вместе с Зиной на первом этаже дома на улице Габриэль; но время от времени одну-две недели она все-таки проводила в Тулузе с «просвещенным любителем», искупавшим свой преклонный возраст безграничной щедростью, а предлогом ей служили ее родители. Дюллен не придавал этому большого значения, поскольку сам жил с собственной женой. Такая ситуация не устраивала Камиллу, к тому же Париж наводил на нее тоску; ей хотелось привнести в свою жизнь страсть, и, вспомнив пыл своих ссор с Сартром, она снова обратилась к нему. Он нашел ее изменившейся, более зрелой, освободившейся от своего провинциализма. Дюллен развил ее вкус, она приобщилась ко «всему Парижу» и приобрела манеры. Она посещала курсы школы «Ателье» и принимала участие в спектаклях, однако не чувствовала в себе призвания актрисы; она всегда будет отказываться играть персонажей, в которых не узнавала себя: Агриппина — ладно, но Юния — никогда. Впрочем, работа исполнителя — второстепенна, она желала творить сама. Камилла остановилась на амбициозном решении: она станет писать пьесы, в которых будет создавать себе роли в соответствии со своими достоинствами. А пока она обдумывала роман и делала наброски новелл, которые собиралась назвать «Дьявольские истории». Словом, она окончательно провозглашала себя Люцифером. Свою верность ему она доказывала рассчитанным на эффект беспутством. Она много пила. Однажды она вышла на сцену мертвецки пьяная и с громким смехом сорвала парик с главного исполнителя; в другой раз покинула подмостки на четвереньках с задранными юбками. Дюллен вынес ей выговор, который был вывешен на доске объявлений. Ночами она вместе с Зиной бродила по Монмартру, и однажды они привели на улицу Габриэль двух сутенеров, которые утром унесли их белье и серебро, пинками заставив их умерить свои протесты. Несмотря на такое разнообразие, Камилла находила свою жизнь слишком пресной; она не встретила никого, кто соответствовал бы ее планке, и ровней себе считала только мертвых: Ницше, Дюрера, на которого — судя по одному из его автопортретов — она была очень похожа, и Эмилию Бронте, которую она только что для себя открыла. Она назначала им ночные свидания, говорила с ними, и они некоторым образом отвечали ей. Когда она рассказывала о своих загробных отношениях, Сартр слушал ее без особого интереса. Зато она забавляла его, раскрывая интриги театрального мира, изображая Ленормана, Стива Пассёра; она излагала ему идеи Дюллена относительно мизансцен и расхваливала испанские пьесы, которых он не знал. Она повела его в «Ателье» посмотреть «Вольпоне» и обратила его внимание на то, что когда Дюллен говорил: «Мое сокровище, вот оно!» — то поворачивался к ней. Но если Сартру доставляли удовольствие эти встречи, то возобновлять былую страсть у него не было ни малейшего желания. Камилла была разочарована, их отношения прекратились. В то время, когда Сартр проходил военную службу, с ней его уже связывали весьма непрочные дружеские отношения.
Эта история, о которой я поведала лишь в общих чертах, изобиловала пикантными эпизодами; с тех пор я сообразила, что она заключала в себе также много пробелов и что Камилла наверняка не раз искажала истину. Неважно: я на это попалась. Нормы правдивости, имевшие место в прежней моей среде, больше не годились, и я не позаботилась отыскать новые. Я не обладала в достаточной мере критическим чутьем. Моим первым порывом было верить, и в общем-то я этого придерживалась.
Поэтому я принимала Камиллу такой, какой представлял мне ее Сартр. Она что-то для него значила, и он слегка поддавался стремлению, свойственному большинству молодых людей, приукрашивать свое прошлое: он говорил мне о ней с жаром, похожим на восхищение. Нередко, чтобы встряхнуть мою леность, он ставил ее мне в пример: она писала ночи напролет, она изо всех сил старалась что-то сделать из своей жизни, и она в этом преуспевает. Я говорила себе, что у нее больше сходства с ним, чем у меня, поскольку и она тоже прежде всего делала ставку на свое будущее творчество; возможно — несмотря на нашу близость и наше согласие — он ценил ее больше, чем меня; возможно, она действительно достойна большего уважения. Я не волновалась бы так по ее поводу, если бы меня не терзала ревность.
Мне было трудно ее судить. Легкость, с какой она пользовалась своим телом, шокировала меня, но надо ли было порицать ее непринужденность или мое пуританство? Инстинктивно мое сердце, моя плоть осуждали ее, но разум мой оспаривал этот вердикт: быть может, мне следовало истолковать это как знак собственной неполноценности. Ах, до чего неприятно сомневаться в своей искренности! Предъявляя обвинения Камилле, я сама вызывала подозрение, ибо винить ее было для меня чересчур большой радостью. Я увязала в своих колебаниях, не решаясь откровенно ни объявить ее виновной, ни оправдать, ни превозносить свою показную добродетель, ни отказываться от нее.
По крайней мере, в ее поведении было слабое место, бросавшееся мне в глаза. Ложиться в постель с мужчиной, которого не любишь — такого опыта у меня не было, и я не могла выносить суждений, зато я знала, что значит улыбаться людям, которых презираешь; я упорно боролась, чтобы мне не пришлось подчиняться такого рода проституции. Камилла вместе с Зиной и Сартром насмехалась над теми, кого называла «плевками», однако льстила им, разговаривала с ними. Чтобы согласиться на такое унижение, а главное, на скуку, она должна была быть менее непримиримой и гораздо более покорной, чем тот образ, о котором слагались легенды.
Да, в этом вопросе я побеждала, но неубедительно: если она претерпевала столь тяжкие обязанности, от которых я сумела защититься, то взамен, и это было гораздо важнее, она сохранила свою самостоятельность, которой я пожертвовала, за что и укоряла себя. Однако я не могла оставить за ней такое преимущество без спора; она избежала зависимости, лишь отказавшись от любви, а я считала увечьем неспособность любить. Какой бы блистательной ни была Камилла, я не сомневалась, что Сартр превосходил ее во всем; согласно моей логике, она должна была бы предпочесть его в ущерб своему комфорту, своим удовольствиям, себе самой. В силе, которую давала ей ее бесчувственность, я видела также и слабость. Несмотря на все эти ограничения, мне было очень трудно противостоять ее образу. Эта прекрасная женщина с богатым опытом уже проложила себе дорогу в мире театра, литературы и искусства, она начала свою писательскую карьеру: ее удачи и заслуги подавляли меня. Я же находила прибежище в будущем, давала себе клятвы: я тоже буду писать, я что-то сделаю, мне только нужно немного времени. Мне казалось, что время работает на меня. Но пока, без всякого сомнения, она одерживала верх.
Мне хотелось ее увидеть. Она играла в «Ателье» в новом спектакле «Пачули»; произведение молодого неизвестного автора по имени Салакру; во втором акте она была танцовщицей в баре, в третьем — фигуранткой в каком-то театре. Когда занавес поднялся во второй раз, я впилась глазами в сцену; их было трое, взобравшихся на табуреты, брюнетка и две блондинки, у одной из которых был довольно красивый профиль, надменный и жесткий. Я плохо слушала пьесу, обдумывая историю Камиллы и пытаясь сопоставить эти решительные черты с неясными, расплывчатыми контурами, которые до тех пор ее имя вызывало в моем воображении. Когда наступил антракт, операция была почти закончена: Камилла обрела свое лицо. Занавес поднялся снова; женщины находились там, все трое блондинки в кринолинах, и Камилла совершенно точно была указана в программе как «первая фигурантка»: та, что говорит вначале. Я была разочарована: актриса с резко очерченным профилем оказалась не Камиллой, Камиллу скрывал от меня парик брюнетки. Теперь я ее видела: ее восхитительные волосы, голубые глаза, кожу, запястья; и она никак не соответствовала тому, что я о ней знала. Под гроздьями светлых локонов — круглое, почти детское лицо; в голосе, высоком и чересчур мелодичном, звучали детские интонации. Нет, я не могла смириться с этой большой фарфоровой куклой, тем более что я вообразила и приняла совсем иной образ: я в гневе повторяла, что Камилла должна была соответствовать ему, это лицо ей не подходило. Как совместить ее гордость, ее честолюбие, ее упорство, ее демоническую спесь со смешками, с грациозными прелестями, жеманством, свидетельницей коих я стала? Меня обманули, кто — я не знала и сердилась на всех решительно.
Чтобы прояснить это дело, существовал лишь один способ: поближе познакомиться с Камиллой. Сартр рассказывал ей обо мне, я вызывала у нее любопытство, и она пригласила меня. Как-то во второй половине дня я позвонила в дверь на улице Габриэль, Камилла открыла мне. На ней было длинное домашнее платье темно-красного шелка, накинутое на белую тунику, и множество драгоценностей: старинных, экзотических, тяжелых и звенящих; волосы закручивались вокруг головы и ниспадали на плечи средневековыми жгутиками. Я узнала ее высокий слащавый голос, но лицо выглядело не столь однозначно, как на сцене. В профиль оно действительно походило на лицо Дюрера; анфас — большие голубые глаза, притворно наивные, делали его приторным, однако оно приобретало необычайное сияние, когда Камилла улыбалась самой себе, откинув назад голову с трепещущими ноздрями.
Она пригласила меня в маленькую, кое-как меблированную, но приятную гостиную; там были книги, письменный прибор и на стенах портреты Ницше, Дюрера, Эмилии Бронте; на крохотных стульях сидели две большие куклы в школьной одежде: их звали Фридрих и Альбрехт, и Камилла говорила о них так, словно они были живыми детьми. Она непринужденно начала беседу. Описала представления Но, на которых присутствовала несколько дней назад, рассказала мне «Селестину», которую собиралась переделать и самолично поставить на сцене. Она меня заинтересовала; свои рассказы обо всем она подкрепляла очень выразительными жестами и мимикой, и я нашла ее весьма привлекательной, хотя она и вызывала у меня раздражение. Во время нашей беседы она утверждала, что женщине не составляет никакого труда заманить мужчину в свои сети: чуточку комедии, кокетства, лести, ловкости, и все будет в порядке. Я не признавала, что любовь завоевывается хитростью: например, Панье даже Камилле не удастся провести. Возможно, с презрением согласилась она, но это потому, что он лишен страсти и благородства. За разговором она играла своими браслетами, трогала серьги, посылала зеркалу нежные взгляды. Такое самолюбование казалось мне нелепым, и все-таки оно неприятно поражало меня. Я ни за что не смогла бы улыбаться своему отражению с таким самодовольством. Но потому-то Камилла и выигрывала; ее восторженное восприятие самой себя неподвластны были моей иронии; равновесие могло быть восстановлено лишь разительным самоутверждением с моей стороны.
Я долго бродила по улицам Монмартра, кружила вокруг «Ателье», пребывая во власти пренеприятнейших чувств, какие мне когда-либо доводилось испытывать и которым, думается, подходит одно определение: зависть. Камилла не позволила установиться между нами взаимности; она силой вовлекла меня в свой мир и отвела мне ничтожное место; я уже не обладала достаточной гордостью, чтобы ответить симметричным вовлечением, иначе мне пришлось бы заявить, что она всего лишь самозванка, но мнение Сартра и мое собственное препятствовали этому. Возможно, было и другое решение: отказаться от себя и предаться безоговорочному восхищению; на это я была способна, но не в отношении Камиллы. Я ощущала себя жертвой своего рода несправедливости, тем более раздражающей, что я готова была оправдать ее, поскольку неотрывно думала о ней в то время, как она обо мне уже забыла. Поднимаясь и спускаясь по лестнице Бютт[15], одержимая ее существованием, я наделяла ее большей реальностью, чем себя, и восставала против верховенства, которое сама даровала ей: именно такое противоречие превращает зависть в столь мучительную боль. Я страдала от нее в течение нескольких часов.
Потом я успокоилась, но еще долгое время испытывала по отношению к Камилле двойственное чувство: я видела ее одновременно ее глазами и моими собственными. Однажды, когда она принимала нас с Сартром, она описала нам танец, который должна была исполнять в ближайшем спектакле «Ателье»; она изображала цыганку и придумала залепить ей глаз пластырем, свое решение она оправдывала хитроумными соображениями относительно цыган, танца, театральной эстетики; это было вполне убедительно. На сцене ее туалет, грим, пластырь, а вместе с тем и ее хореография показались мне смешными; меня сопровождали моя сестра и один из ее друзей; они корчились от смеха. Как-то ближе к вечеру я пригласила Камиллу вместе с Пупеттой и Фернаном, оказавшимся проездом в Париже. Ее скрученные жгутом волосы прикрывал черный бархатный берет; из-под черного одеяния, усеянного белыми горошинами, виднелась кофта с буфами на рукавах: она напоминала, но неназойливо, некую картину эпохи Возрождения. Камилла много и с блеском говорила. После ее ухода я нахваливала ее красоту и то искусство, с каким она умела создавать особую атмосферу. «Атмосферу в основном создавали вы», — заметил Фернан с ворчливой доброжелательностью. Я была очень удивлена и стала думать, что, возможно, я сама наделяла Камиллу приводящей в смущение властью. В конце концов, я к ней привыкла, примирилась с ее достоинствами и недостатками. По мере того, как я вновь обретала самоуважение, мне удавалось избавиться от того завораживающего действия, какое поначалу она оказывала на меня.
Это медленное возвращение своих позиций началось весной 1931 года, когда мне понадобилось принять решение относительно своего ближайшего будущего.
Как-то февральским воскресным днем Сартр получил письмо, в котором его уведомляли, что в Японию отправляют другого преподавателя-ассистента. Он был крайне разочарован. С другой стороны, университет просил его заменить в последнем триместре в Гавре преподавателя философии: у того была нервная депрессия, и Сартр сохранит свой пост в следующем году. Это была удача, поскольку если уж он оставался во Франции, то хотел бы, по крайней мере, преподавать недалеко от Парижа. Сартр согласился. Таким образом, долгая разлука, которой я так опасалась, мне больше не грозила! Огромный камень упал у меня с души. Вот только вместе с тем алиби, которое сулило мне будущее, рушилось: ничто не защищало меня больше от моих угрызений. Я отыскала страницу в блокноте, нацарапанную в кафе «Дюпон» на бульваре Рошешуар однажды вечером, когда я наверняка немного выпила: «Ну вот. Я снова ни о чем не буду думать. Целая куча радостных мелких убийств (“Крик-крак” — потрескивали, умирая, стебельки льна, сгоревшие в сказке Андерсена, а маленькие дети хлопали в ладоши и кричали: “Конец, конец!”). Быть может, не стоило и жить в конечном счете. Жить ради удобного и приятного!.. Мне хотелось бы вновь научиться одиночеству: как давно я не была одна!»
Такое отчаяние, как я уже говорила, охватывало меня лишь временами, на самом деле страх одиночества пересиливал стремление к нему. Настал момент, когда я должна была попросить для себя пост: меня направили в Марсель, я была ошеломлена. Я предполагала и более мучительные ссылки, но никогда до конца в них не верила, и вдруг это случилось: 2 октября я окажусь в восьмистах километрах от Парижа. Сартр, увидев мою панику, предложил пересмотреть наши планы: если мы сочетаемся браком, мы получим двойной пост и, в общем-то, эта формальность не нанесет серьезного ущерба нашему образу жизни. Такая перспектива застала меня врасплох. До сих пор мы даже не рассматривали возможности следовать общепринятым правилам, поэтому идея сочетаться браком не приходила нам в голову. Она принципиально нас оскорбляла. По многим пунктам мы колебались, но наш анархизм был столь же ярко выражен и столь же агрессивен, как анархизм анархистов былых времен; как и им, он предписывал нам отвергать вмешательство общества в наши личные дела. Мы были против общественных установлений, потому что они способствуют отчуждению свободы, и против буржуазии, от которой они исходили: нам казалось естественным согласовывать свое поведение исключительно с нашими убеждениями. Безбрачие было для нас само собой разумеющимся. Только весьма значимые причины могли бы вынудить нас принять условности, которые мы отвергали.
Но тут как раз и появилась одна такая, поскольку мысль об отъезде в Марсель приводила меня в трепет; при таких условиях, говорил Сартр, глупо было приносить жертву ради принципов. Должна сказать, что у меня ни разу не возникало искушения дать ход его предложению. Брак вдвое приумножал семейные обязательства и все социальные тяготы. Меняя наши отношения с другими, брак неизбежно ухудшил бы те, что существовали между нами. Забота сохранить мою собственную независимость не слишком отягощала меня; мне показалось бы неестественным искать в разлуке свободу, которую, говоря по правде, я могла обрести лишь в своем сознании и в душе. Но я видела, как тяжело Сартру проститься с путешествиями, со своей свободой, своей молодостью, чтобы стать преподавателем в провинции и в конечном счете стать взрослым; встать в ряд с женатыми мужчинами стало бы для него еще одним отречением. Я знала, что он не способен таить на меня за это обиду, как знала и то, как сама я склонна к угрызениям и как ненавидела их. Элементарная осторожность не давала мне выбрать будущее, которое могло быть ими отравлено. Мне даже ничего не пришлось обдумывать, я не колебалась, не просчитывала, решение было принято само собой.
Единственная причина могла бы перевесить, чтобы убедить нас взять на себя узы, которые именуют законными: желание иметь детей; у нас такового не было. Мне часто ставили это в вину и задавали столько вопросов, что я хочу объясниться. У меня не было и нет никакого предубеждения против материнства; младенцы никогда меня не интересовали, но, немного повзрослев, я нередко восхищалась ими; я даже предполагала обзавестись своими, когда собиралась замуж за своего кузена Жака. Если теперь я отказалась от таких планов, то прежде всего потому, что мое счастье было чересчур насыщенным, чтобы меня могла прельстить какая-то новизна. Ребенок не мог упрочить связи, соединявшие меня и Сартра; у меня не было желания, чтобы существование Сартра отражалось и продолжалось в существовании кого-то другого: он был самодостаточен, и мне его было достаточно. Да и себя мне было достаточно: я вовсе не мечтала вновь обрести себя в происшедшей от меня плоти. Впрочем, я чувствовала себя столь мало похожей на своих родителей, что сыновья и дочери, которых я могла бы иметь, заведомо казались мне чужаками; мне до такой степени отвратительна была собственная семья, что и со стороны своих детей я рассчитывала встретить безразличие или враждебность. Поэтому никакой эмоциональный образ не побуждал меня к материнству. С другой стороны, оно казалось мне несовместимым с путем, на который я вступала: я знала — чтобы стать писателем, мне потребуется много времени и большая свобода. Я была не против обыгрывать трудности, но речь шла не об игре: стоял вопрос о значении и самом смысле моей жизни. Пойти на риск, подвергнув детей опасности? Для этого необходимо было, чтобы ребенок представлял в моих глазах такую же наиважнейшую суть, как некое произведение: это был не мой случай. Я рассказывала, до какой степени лет в пятнадцать Заза возмущала меня, утверждая, что иметь детей и писать книги — это равнозначно: я по-прежнему не находила ничего общего между этими двумя предназначениями. С помощью литературы, думала я, оправдывают мир, создавая его заново, в чистоте воображаемого, и вместе с тем спасают свое собственное существование; рожать — это значит понапрасну увеличивать число людей на земле, без всякого оправдания. Никто не удивляется тому, что кармелитка, сделав выбор в пользу молитвы за всех людей, отказывается производить на свет отдельных индивидов. Мое призвание точно так же не терпело никаких помех и удерживало меня от выбора любого чуждого ему пути. Да, мое начинание предписывало мне такой образ действий, которому не противоречил бы ни один из моих порывов и который у меня никогда не возникало соблазна пересмотреть. У меня не было ощущения, что я отказываюсь от материнства, оно не было моим уделом; оставаясь без ребенка, я выполняла свое естественное предназначение.
Тем временем мы пересмотрели свое соглашение, мы отказались от мысли о временном «договоре» между нами. Наше взаимное согласие стало более тесным и более требовательным, чем вначале; оно могло приспособиться к коротким расставаниям, но не к длительным одиноким странствиям. Мы не клялись друг другу в вечной верности, но отодвигали в будущее тридцатилетие наши возможные увлечения.
Я успокоилась. Марсель большой и очень красивый город, уверяли меня. Учебный год длится всего девять месяцев, поезда ходят быстро: два дня выходных, удачно подоспевший грипп, и я приеду в Париж. Так что я, не задумываясь, вовсю пользовалась этим последним триместром. Гавр не разочаровал Сартра, и я несколько раз сопровождала его туда. Я увидела много всего нового: порт с судами, доки, разводные мосты, крутые берега, бурное море. Впрочем, большую часть времени Сартр проводил в Париже. Несмотря на свои антиколониальные убеждения, мы побывали на Колониальной выставке; для Сартра это была великолепная возможность применить свою «оппозиционную эстетику»: какое уродство! И как смехотворно выглядит этот храм Ангкор из папье-маше! Но нам понравились шум и пыль, сопровождавшие толпы.
Сартр закончил «Легенду об истине», которую Низан взялся порекомендовать европейским издательствам. Отрывок был опубликован в журнале «Бифюр», которым руководил Рибмон-Дессень; занимался этим Низан, в каждом номере он коротко представлял коллег и посвятил строчку своему дружку: «Молодой философ. Готовит том деструктивной философии». Банди, находившийся тогда в Париже, с большим волнением говорил мне об этом тексте. В том же номере появился перевод «Was ist Metaphysik» Хайдеггера[16]: нас это не заинтересовало, поскольку мы ничего не поняли. Низан, в свою очередь, только что опубликовал первое свое произведение «Аден. Аравия». Особенно нам нравилось вызывающее начало: «Мне было двадцать лет. Я никому не позволю сказать, что это самое прекрасное время жизни». В целом книга пришлась нам по вкусу, но показалась скорее блестящей, чем глубокой, так как мы не обнаружили в ней искренности. С бесконечным упрямством молодости Сартр, вместо того чтобы в свете этого памфлета пересмотреть свое представление о Низане, предпочел думать, что его дружок поступился чем-то ради литературы. Он любил свою студенческую жизнь и не принял всерьез яростные нападки Низана на Эколь Нормаль; он не подумал, что смятение Низана должно было иметь глубокие корни, раз он ввязался в аденскую авантюру. В книге «Аден. Аравия» Низан восстал против заповеди Алена, отметившей наше поколение с его стремлением говорить
В июне Стефа и Фернан прибыли в Париж; они ликовали, потому что после стольких волнений, борьбы и репрессий в Испании победила Республика. Стефа тяжело переносила беременность; июльским утром она поступила в акушерскую клинику «Тарнье» на улице Ассас. Фернан собрал своих друзей на террасе «Клозри де Лила». Каждый час он мчался в клинику и возвращался, понурив голову. «Пока ничего!» Его успокаивали, подбадривали, он немного отвлекался от грустных мыслей. К вечеру Стефа родила сына. Художники, журналисты, писатели разных национальностей праздновали это событие до глубокой ночи. Она останется с ребенком в Париже, а он вернется в Мадрид. Ему пришлось принять там предложение, которое ему не нравилось: он продавал радиоприемники, и у него почти не оставалось времени, чтобы писать картины, но он, однако, упорствовал; его полотна, испытавшие влияние Сутина, были еще довольно неуклюжи, но по сравнению с первыми картинами свидетельствовали о прогрессе.
Учебный год заканчивался, и я собиралась уехать на каникулы вместе с Сартром. Затем мы расстанемся. Но я уже с этим смирилась. Я говорила себе, что одиночество в умеренном количестве, безусловно, имеет свои прелести и наверняка достоинства. Я надеялась, что оно поможет мне противостоять искушению, с которым я два года жила бок о бок: искушению пасовать. У меня на всю жизнь сохранилось тревожное воспоминание об этом времени, когда я опасалась предать свою юность. Франсуаза д’Обонн в своих критических заметках о моем романе «Мандарины» писала, что у всех писателей есть свой «скелет» и что мой — в образах Элизабет, Денизы и особенно Поль — это женщина, которая приносит в жертву любви свою самостоятельность. Сегодня я спрашиваю себя, до какой степени такой риск действительно существовал? Если бы мужчина был достаточно эгоистичным и посредственным и при этом намеревался подавить меня, то я осудила бы его и вынесла свой приговор, я отвернулась бы от него. Желание отказаться от себя у меня могло возникнуть лишь ради кого-то, кто как раз сделал бы все возможное, чтобы помешать мне в этом. Но в ту пору мне казалось, что я подвергаюсь опасности и что, согласившись уехать в Марсель, я начала отводить угрозу.
Глава II
Путешествовать — это всегда было одним из самых моих горячих желаний. С какой тоской слушала я когда-то Зазу после ее возвращения из Италии! Из пяти чувств одно я ставила намного выше всех остальных: зрение. Несмотря на свое пристрастие к беседам, я поражалась, когда слышала, что глухие несчастнее слепых; я даже считала, что судьба инвалидов войны, получивших лицевое ранение, не так страшна, как слепота, и если бы мне довелось выбирать, я без колебаний отказалась бы от лица ради сохранения глаз. Я приходила в восторг при мысли о возможности гулять и смотреть целых шесть недель. Однако я была благоразумна: в Италию, Испанию, Грецию я, конечно, поеду, но позже; тем летом, по совету Низана, мы с Сартром собирались посетить Бретань. Я ушам свои не поверила, когда Фернан предложил нам поехать в Мадрид; жить мы будем у него, а курс песеты такой низкий, что передвижение нам почти ничего не будет стоить. Ни Сартр, ни я ни разу не пересекали границу, и когда в Пор-Бу мы увидели блестящие треуголки карабинеров, то ощутили себя в окружении самой настоящей экзотики. Никогда не забуду наш первый вечер в Фигерасе; взяв номер, мы поужинали в маленькой гостинице; мы ходили по городу, в долину спускалась ночь, и мы говорили себе: «Это Испания».
Сартр перевел в песеты последние остатки своего наследства: это было немного; по совету Фернана мы купили kilometricos[17] первого класса, иначе можно было бы пользоваться лишь пассажирскими поездами; после этого, при всей скудости своей жизни, мы едва могли сводить концы с концами, но мне это было неважно: роскошь не существовала для меня даже в воображении; для поездки по Каталонии я предпочитала деревенские автобусы, а не туристические пульмановские вагоны. Сартр предоставил мне заботу отслеживать расписание, разрабатывать наш маршрут; я согласовывала время и пространство по своему усмотрению и с жаром пользовалась этим новым видом свободы. Я вспоминала свое детство: поездка из Парижа в Юзерш — да это целая история! Сколько трудностей, чтобы собрать багаж, отвезти его, зарегистрировать, следить за ним; моя мать сердилась на вокзальных служащих, отец поносил путников, деливших с нами купе, и оба они ссорились; вечно это долгое тревожное ожидание, много шума и скуки. Ах, но я-то себе обещала, что моя жизнь будет другой! У нас чемоданы были не тяжелые, мы заполняли и освобождали их мгновенно; как весело было приехать в неизвестный город, выбрать там гостиницу! Я окончательно отмела всю скуку, все заботы.
Тем не менее в Барселоне меня охватила тревога. Не обращая на нас внимания, город шумел вокруг, мы не понимали его языка: как сделать, чтобы он вошел в нашу жизнь? Это был вызов, и его трудность сразу воодушевила меня. Мы остановились неподалеку от собора в самом что ни на есть заурядном пансионе, но наша комната мне понравилась; во второй половине дня во время сиесты сквозь кумачовые шторы солнце метало красные огни, это Испания обжигала мне кожу. С каким рвением мы гонялись за ней! Подобно большинству туристов нашего времени, мы воображали, что любое место, любой город имеют свой секрет, душу, извечную сущность, и что задача путешественника была разгадать их, однако мы ощущали себя гораздо более современными, чем Баррес, поскольку знали: ключи от Толедо или Венеции следует искать не только в их музеях, памятниках, в их прошлом, но и в настоящем, через их тени и свет, их толпы, запахи, пищу, этому нас научили Валери Ларбо, Андре Жид, Моран, Дриё ла Рошель. По мнению Дюамеля, тайны Берлина крылись в запахе, витавшем на его улицах и не походившем ни на какой другой; пить испанский шоколад — это значит вкушать всю Испанию, говорил Андре Жид в очерках «Поводы»; ежедневно я заставляла себя чашками глотать черный соус, щедро заправленный корицей; я поедала большие куски миндальной халвы и айвового мармелада, а еще сладкие пироги, рассыпавшиеся у меня на зубах и оставлявшие привкус застарелой пыли. Мы смешивались с толпой на проспектах, я старательно вдыхала влажный запах улиц, по которым мы бродили: улиц без солнца, которым зелень жалюзи, разноцветье белья, развешанного между фасадами, придавали обманчивую веселость. Почерпнув из прочитанных книг, что истина любого города кроется где-то на самом дне, все свои вечера мы проводили в китайском квартале Баррио Чино; женщины, отяжелевшие и грациозные, пели, танцевали, выступая на открытых эстрадах; мы смотрели на них, но с еще большим любопытством наблюдали за наблюдавшей за ними публикой: мы смешивались с ней, благодаря спектаклю, который мы смотрели вместе. Между тем я стремилась также выполнить классические задачи туриста. Мы поднялись на Тибидабо, и я впервые увидела искрящийся у моих ног средиземноморский город, похожий на огромный раздробленный кусок кварца. Впервые я отважилась ступить на канатную дорогу, поднявшую нас на вершины Монсеррат.
Мы прогуливались там с моей сестрой, приехавшей на какое-то время к Фернану в Мадрид, три дня она провела в Барселоне. Вернувшись вечером, на улицах мы увидели какое-то необычайное волнение, но не придали ему значения. Во второй половине следующего дня мы все трое отправились осмотреть церковь, находившуюся в густонаселенном квартале; трамваи не ходили, на некоторых улицах почти никого не было. Мы задавались вопросом, что происходит, но не слишком об этом задумывались, поскольку сосредоточенно, хотя и безуспешно, пытались отыскать на нашем плане церковь. Мы вышли на шумную улицу, где было полно народа: столпившись у стен, люди, размахивая руками, о чем-то громко совещались; посреди мостовой шли двое полицейских, сопровождавшие мужчину в наручниках; вдалеке виднелся полицейский автобус. Мы почти ни слова не знали по-испански и не поняли ничего из того, что говорили эти люди: лица у них были недобрые. Продолжая упорствовать в своих поисках, мы все-таки подошли к одной возбужденной группе и вопросительным тоном произнесли название интересующей нас церкви. В ответ нам с милой доброжелательностью улыбнулись, и какой-то мужчина жестом указал нам путь; едва мы успели поблагодарить, как они снова возобновили свой спор. Я ничего не помню об этой церкви, но знаю только, что, возвращаясь с прогулки, мы купили газету и кое-как разобрали, что там было написано. Профсоюзы объявили всеобщую забастовку против руководства провинции. На улице, где мы спрашивали дорогу к церкви, как раз арестовали профсоюзных активистов, одного из них мы и видели в сопровождении жандармов, а собравшаяся на дороге толпа обсуждала, будут ли все они сражаться, чтобы вырвать его из рук полиции. В заключение газета целомудренно сообщала, что порядок был восстановлен. Мы были смертельно огорчены: ведь мы находились в центре событий и ничего не увидели. Нас утешала мысль о Стендале и об описанной им битве при Ватерлоо.
Перед отъездом из Барселоны я с неистовым увлечением изучала справочник-путеводитель «Гид Блё»; мне хотелось увидеть буквально все. Однако Сартр решительно отказался сделать остановку в Лериде, чтобы осмотреть соляную гору. «Естественные красоты — согласен, — заявил он, — но естественные диковинки — нет!» На один день мы остановились в Сарагосе, откуда отправились в Мадрид. Фернан встречал нас на вокзале; он поселил нас в своей квартире, расположенной немного ниже ворот Алькала, и повез посмотреть город. Он показался мне таким суровым, таким непримиримым, что к концу дня у меня слезы навернулись на глаза. Думается, что, несмотря на мою привязанность к Фернану, я сожалела не столько о Барселоне, сколько о своем долгом уединении с Сартром. Хотя на самом деле это была удача: избежать, благодаря Фернану, неопределенного положения туриста, в чем я убедилась той же ночью, когда в парке мы ели жареные креветки и персиковое мороженое. Вскоре меня захватила веселость Мадрида. Республика еще не опомнилась после своей победы и, казалось, продолжала праздновать каждый день. В глубоких сумрачных кафе мужчины, несмотря на жару, одетые очень строго, страстными фразами создавали новую Испанию; она победила священников, богачей, она будет свободной и добьется справедливости. Друзья Фернана считали, что вскоре трудящиеся возьмут власть и построят социализм. От демократов до коммунистов, все в тот момент радовались, все верили, что будущее в их руках. Слушая разговоры, мы попивали мансанилью, глотали черные оливки и чистили крупных креветок. На террасе одного кафе восседал великолепный однорукий бородач Валле-Инклан: он рассказывал всем окружающим, причем каждый раз по-разному, каким образом он потерял свою руку. По вечерам мы ужинали в дешевых ресторанах, которые нравились нам тем, что туристы туда не заглядывали; мне вспоминается один погребок с бурдюками, наполненными простым вином с запахом винограда; официанты громко оповещали о меню. До трех часов утра мадридская толпа разгуливала по улицам, а мы вдыхали свежесть ночи, сидя на террасе какого-нибудь кафе.
В принципе, Республика осуждала бой быков, однако все республиканцы его любили. И мы каждое воскресенье туда ходили. В первый раз мне больше всего понравилось празднество, которое разворачивалось на скамьях амфитеатра; я во все глаза смотрела на пеструю волнующуюся толпу, заполнявшую сверху донизу огромную воронку; под палящими лучами солнца я слушала шелест вееров и бумажных шляп. Но, подобно большинству зрителей-новичков, мне казалось, что бык поддается обману с механической неизбежностью, что человек побеждает слишком легко. Я совершенно не понимала, что вызывало аплодисменты и неодобрительные возгласы толпы. В тот сезон самыми знаменитыми тореадорами были Марсиаль Лаланда и Ортега; высоко ценили жители Мадрида и молодого дебютанта, прозванного Эль Эстудианте, отличавшегося своей смелостью. Я видела всех троих и поняла, что бык далеко не всегда поддается на обман: оказавшись в тисках между капризами животного и требовательным ожиданием толпы, тореадор рискует своей жизнью; эта опасность была основой его работы: он провоцировал ее, он распределял ее с большей или меньшей долей смелости и сообразительности и в то же время искусно уклонялся от нее с большей или меньшей долей надежности. Каждая битва была творением, мало-помалу я разобралась, в чем ее смысл, а иногда и красота. Многое еще ускользало от меня, но я была увлечена, Сартр тоже.
Фернан показал нам Прадо, и мы часто возвращались туда. В своей жизни мы еще не видели многих картин. Несколько раз я пробежала вместе с Сартром галереи Лувра и поняла, что благодаря моему кузену Жаку я немного лучше понимала живопись, чем он: для меня картина — это прежде всего была поверхность, покрытая красками, в то время как Сартр реагировал на сюжет и выразительность персонажей, поэтому ему нравились произведения Гвидо Рени. Я с жаром критиковала его, и он сдался. Должна сказать, что его безусловную любовь снискали авиньонская «Пьета» и «Распятие» Грюневальда. Мне не удалось переубедить его относительно абстрактной живописи, однако он признал, что содержание сцены, выражение лица нельзя отделять от стиля, техники, искусства, которые представляют их нам. Он, в свою очередь, повлиял на меня, поскольку, увлеченная «чистым искусством» вообще и «чистой живописью» в частности, я утверждала, что меня не интересует смысл пейзажа или образа, который мне показывают. После посещения Прадо наши взгляды более или менее сблизились, но мы были еще новичками и оба чувствовали себя неуверенно. Эль Греко превзошел все, что, прочитав Барреса, мы ожидали от него: в своих восторгах мы отвели ему первое место. Мы не остались равнодушны к жесткости некоторых портретов Гойи и к мрачному безумию последних его полотен; но в целом Фернан не без основания упрекал нас в том, что мы недооценили его. Он также считал, что мы чрезмерно увлеклись картинами Иеронима Босха; действительно, мы без конца погружались в созерцание его мучеников, его чудовищ; он слишком возбуждал наше воображение, чтобы мы могли точно оценить достоинство его живописи. Между тем меня восхищало техническое мастерство, и я подолгу задерживалась перед полотнами Тициана. В этом отношении Сартр сразу проявил нетерпимость: он с отвращением отвернулся. Я говорила, что он преувеличивает свое неприятие, что это все-таки необычайно хорошо написано. «Ну и что? — отвечал он и добавлял: — Тициан — это просто опера». После Гвидо Рени он уже не признавал картины, где отдавалось предпочтение жесту и выразительности. Позже его неприятие Тициана смягчилось, но не настолько, чтобы совсем отказаться от него.
Из Мадрида мы совершили несколько коротких поездок. Эскуриал, Сеговия, Авила, Толедо: впоследствии некоторые места могли показаться мне еще более прекрасными, но никогда красота не обладала такой свежестью.
Сартр проявлял такое же любопытство, как и я, но менее жадное. В Толедо после хлопотного утра он с удовольствием провел бы вторую половину дня на площади Сокодовер, раскуривая свою трубку. А у меня сразу ноги затекали. Я не воображала, как когда-то в Лимузене, что мое присутствие для чего-то необходимо, но решила узнать о мире все, а время у меня было ограничено, и я не хотела терять ни мгновения. Мою задачу облегчало то, что, на мой взгляд, были художники, стили, эпохи, которые попросту не существовали. Сартр питал неусыпную ненависть ко всем живописцам, у которых, как ему казалось, он узнавал ошибки Гвидо Рени, я с готовностью соглашалась с тем, что он обращал в прах Мурильо, Риберу и многих других; урезанная таким образом вселенная не лишала меня аппетита, и я была полна решимости произвести ее полную опись. Полумеры были неведомы мне; в областях, которые мы не отбросили решительно в небытие, я не устанавливала субординации; я ждала, что все, что откроется моим глазам, принесет мне нечто новое и неизведанное: как согласиться что-нибудь пропустить? Эта картина Эль Греко в глубине ризницы могла быть ключом, который окончательно откроет для меня его творчество и без которой — кто знает? — вся живопись целиком рискует остаться для меня закрытой. Мы рассчитывали вернуться в Испанию, однако терпение не было моей сильной стороной: я не собиралась откладывать, пусть хоть на один год, откровение, которое подарит мне этот алтарь, этот тимпан. Дело в том, что радости, которые я от этого получала, не уступали моей ненасытности: при каждой встрече действительность поражала меня.
Иногда она отчуждала меня от себя самой. «Зачем путешествовать? От себя ведь никуда не уйдешь», — сказал мне кто-то. Я уходила; другой я не становилась, но я исчезала. Быть может, это привилегия людей — очень активных или очень амбициозных, которые постоянно к чему-то стремятся, и вдруг — передышка, когда время останавливается, когда существование растворяется в неподвижной насыщенности вещей: какое отдохновение! Какая награда! Утром в Авиле я открыла ставни своей комнаты и на фоне голубого неба увидела гордо возвышающиеся башни; прошлое, настоящее — все исчезло; не осталось ничего, только горделивое присутствие: мое собственное и этих крепостных стен. Слившись воедино, оно бросало вызов времени. Очень часто во время этих первых путешествий подобные радостные ощущения меня просто ошеломляли.
Мадрид мы покинули в последних числах сентября. Мы видели Сантильяну, бизонов Альтамиры, собор Бургоса, Памплону, Сан-Себастьян; мне полюбилась суровость кастильских плоскогорий, но я была рада встретить на баскских холмах осень с запахом папоротников. В Андайе мы вместе сели на парижский поезд, но я вышла в Байонне, чтобы дождаться поезда Бордо — Марсель.
За всю свою жизнь я не знала ни одного мгновения, которое можно было бы назвать решающим; но кое-что по прошествии времени обрело такой внушительный смысл, что возникает из моего прошлого, словно некое значимое событие. Свое прибытие в Марсель я вспоминаю так, будто в моей истории оно отметило некий совершенно новый поворот.
Оставив чемодан в камере хранения, я застыла наверху огромной лестницы. «Марсель», — сказала я себе. Под голубыми небесами — залитые солнцем черепицы, тенистые провалы, платаны цвета осени; вдалеке — холмы и синева моря; вместе с шумом города доносился запах выжженной травы, шли люди, исчезая в глубине темных улиц. Марсель. Я была там одна, с пустыми руками, разъединенная со своим прошлым и со всем, что любила, я смотрела на большой незнакомый город, где буду день за днем без всякой помощи выстраивать свою жизнь. До тех пор я была тесно связана с другими; мне определяли рамки и цели, а потом мне было даровано большое счастье. Здесь я ни для кого не существовала; где-то под одной из этих крыш мне предстоит вести уроки по четырнадцать часов в неделю, ничего другого для меня не было предусмотрено, даже кровати, на которой я буду спать; свои занятия, привычки, удовольствия — все это я должна придумывать сама. Я начала спускаться по лестнице, останавливаясь на каждой ступеньке, взволнованная этими домами, деревьями, водами, утесами, тротуарами, которые мало-помалу станут открываться мне и раскроют меня самой себе.
На привокзальной улице справа и слева располагались рестораны с террасами, защищенными высокими остекленными стенами. На одном из стекол я увидела объявление: «Сдается комната». Сама комната пришлась мне не по душе: огромная кровать, стулья и шкаф, но я подумала, что за большим столом будет удобно работать, да и хозяйка предложила мне подходящую цену за пансион. Я пошла за своим чемоданом и притащила его в «Ресторан де Л'Амироте». Через пару часов я нанесла визит директрисе лицея, определились часы моей работы; не зная Марселя, я уже жила в нем. И отправилась открывать этот город.
Я сразу влюбилась. Я взбиралась на все его горки, бродила по всем улочкам, вдыхая запах гудрона и морских ежей Старого порта, смешивалась с толпами на улице Канебьер, сидела в аллеях, садах, тихих закоулках, где провинциальный запах палой листвы перекрывал дуновение морского ветра. Мне нравились набитые до отказа людьми тряские трамваи и украшавшие их спереди названия: Мадраг, Мазарг, Шартрё, Рука-Блан. Утром в четверг я села в автобус на Маттеи, конечная остановка которого находилась рядом с моим домом. Из Кассиса в Сьоту я шла пешком по медно-красным прибрежным скалам: я была в таком упоении, что, когда вечером возвращалась в одном из маленьких зеленых автобусов, меня не покидала лишь одна мысль: начать все сначала. Поселившаяся во мне страсть не отпускала меня более двадцати лет, победить ее сумел только возраст; в тот год она спасла меня от скуки, от сожалений, от всех унылых мыслей и обратила мою ссылку в праздник.
В этом не было ничего странного. Дикая и вместе с тем легкодоступная природа вокруг Марселя дарит самому неискушенному путешественнику ослепительные секреты. Экскурсия была излюбленным спортом марсельцев; ее любители организовывали клубы, выпускали журналы, подробно описывающие замысловатые маршруты, они заботливо обновляли яркие цвета указательных стрелок, которыми изобиловали эти маршруты. Многие мои коллеги уходили по воскресеньям группами осваивать массив Марсельвьер или пики Сент-Бом. Моя особенность заключалась в том, что я не присоединялась ни к одной из групп, а развлечение превратила в непреложную обязанность. Со 2 октября по 14 июля я ни разу не усомнилась в том, на что употребить четверг и воскресенье; как зимой, так и летом мне предписывалось выйти на рассвете и вернуться лишь ночью. Я не обременяла себя предварительными приготовлениями и никогда не запасалась положенным снаряжением: рюкзаком, подкованными башмаками, юбкой и накидкой из плотной шерсти; я надевала старое платье, холщовые туфли на веревочной подошве, а в матерчатой сумке у меня было несколько бананов и бриошей: не раз мои коллеги, встретив меня на какой-нибудь вершине, презрительно улыбались. Зато я с помощью справочников «Гид Блё», «Бюллетен» и «Карт Мишлен» составляла подробнейшие планы. Поначалу я ограничивала себя пятью-шестью часами ходьбы; затем комбинировала девяти-десятичасовые прогулки; мне случалось пройти больше сорока километров. Я неуклонно прочесывала весь район. Я поднималась на все вершины: Гардабан, Орельен, Сент-Виктуар, Пилон дю Руа; спускалась во все бухточки, исследовала долины, ущелья, теснины. Среди слепящих камней, где не обозначалось никакой тропки, я шла, выискивая стрелки — синие, зеленые, красные, желтые, которые вели меня неведомо куда; иногда я их теряла, потом искала, бродя по кругу, пробираясь сквозь кустарник с резким запахом, покрываясь царапинами от новых пока для меня растений: хвойного ладанника, можжевельника, каменного дуба, желтого и белого асфоделя. Берегом моря я прошла все таможенные тропы; у подножия скал вдоль истерзанного побережья Средиземного моря не было той слащавой неги, которая в других местах отвращала меня; в сиянии утренних лесов оно с неистовой силой окатывало выступы ослепительной белизной, и мне казалось, что, если я опущу туда руку, мне отсечет пальцы. С вершины холмов оно выглядело тоже прекрасно, когда его мнимая ласковость, его минеральная жесткость врывались в буйную зелень оливковых деревьев. И однажды весенним днем на плато Валансоль я впервые увидела миндальные деревья в цвету. В долине Экса я шагала по красным и охровым дорогам и узнавала полотна Сезанна. Я посещала города, селения, деревни, аббатства, замки. Как и в Испании, любознательность не давала мне покоя. В каждой точке, каждой расселине я рассчитывала на некое откровение, и всегда красота пейзажа превосходила мое ожидание и мои воспоминания. Все с тем же упорством я продолжала следовать своему назначению: исторгать вещи из тьмы. В полном одиночестве, окутанная туманом, я шагала по гребню Сент-Виктуар, по гряде Пилон дю Руа, навстречу буйному ветру, сорвавшему мой берет, который улетел в долину; в одиночестве я блуждала в лощине Люберон: такие минуты с их светом, лаской, исступленностью принадлежали только мне. Как я любила, еще не очнувшись от сна, идти по городу или, задержавшись ночью, смотреть, как над незнакомым селением нарождается заря! В полдень я спала, вдыхая запах дрока и сосны; я взбиралась по склонам холмов, пробивалась сквозь пустоши, и все окружающее устремлялось мне навстречу, ожидаемое и неожиданное: никогда я не отказывала себе в удовольствии увидеть какую-то точку или черточку, нанесенные на карту, проверить три строчки, напечатанные в путеводителе, которые превращались в камни, деревья, небо, воду.
Всякий раз, снова посещая Прованс, я понимаю причины, заставившие меня полюбить его; они не оправдывают того пристрастия, воспоминание о котором заставляет меня, не без удивления, осознать его неистовство. Моя сестра приехала в Марсель в конце ноября; я приобщила ее к своим удовольствиям, как вовлекала ее когда-то в свои детские игры; при ярком солнце мы разглядывали акведук Рокфавур, в туфлях на веревочной подошве мы гуляли по снегу вокруг Тулона; ей не хватало воодушевления, она натерла ноги, и волдыри причиняли ей боль, но она никогда не жаловалась и не отставала от меня. Однажды в четверг, когда к полудню мы добрались до Сент-Бом, у нее поднялась температура; я предложила ей отдохнуть в горном приюте и согреться там грогом в ожидании автобуса, который через несколько часов направлялся в Марсель, а сама закончила свое путешествие в одиночестве. Вечером она с гриппом слегла в постель, и я почувствовала некое угрызение совести. Сегодня мне трудно себе представить, как я могла оставить ее в ознобе в мрачной приютской столовой. Обычно я заботилась о других и очень любила свою сестру. «Вы шизофреничка», — нередко говорил мне Сартр; вместо того чтобы приспособить свои планы к реальности, я не отступалась от них вопреки и наперекор всему, рассматривая действительность как нечто второстепенное; и в самом деле, в Сент-Боме я не принимала в расчет свою сестру, не желая отступить от своей программы: она всегда так преданно служила моим планам, что мне и в голову не приходила мысль о том, что на этот раз она может их нарушить. Такая «шизофрения» представлялась мне крайней и необычной формой моего оптимизма; как в двадцать лет, я отказывалась признавать, что «у жизни есть иные, отличные от моих, проявления воли».
Воля, проявлявшаяся в моих фанатичных прогулках, имела очень давние корни. Когда-то в Лимузене на изрытых дорогах я рассказывала себе, что когда-нибудь объеду всю Францию, а возможно, и мир, не пропустив ни одной лужайки, ни одной рощи; по-настоящему я в это не верила, и когда в Испании я намеревалась увидеть
Никаких особых приключений у меня не было, и все-таки два или три раза я испугалась. Когда я шла от Обани до вершины Гардабана, за мной увязалась собака, я делила с ней свои бриоши, но я привыкла обходиться без питья, а она — нет; на обратном пути я думала, что она взбесится, а бешенство у животного показалось мне просто пугающим: добравшись до деревни, она с воем бросилась к ручью. Как-то во второй половине дня я с трудом взбиралась по крутым склонам ущелий, которые должны были вывести меня на плоскогорье; трудности возрастали, однако мне не хотелось спускаться обратно после уже совершенного подъема, и я продолжала идти дальше; окончательно меня остановила неожиданно преградившая мне путь стена, и мне пришлось повернуть назад, продвигаясь от выемки к выемке. Так я дошла до разлома, через который не решалась перепрыгнуть; среди иссохших камней сновали змеи, и это был единственный шорох; никто никогда не заглядывал в это ущелье, что со мной станется, если я сломаю ногу или вывихну лодыжку? Я закричала: никакого ответа. С четверть часа я кричала. Какое безмолвие! Собравшись с духом, я все-таки решилась перепрыгнуть и приземлилась жива и здорова.
Мои коллеги настойчиво предупреждали меня об опасности; мои одинокие прогулки противоречили всем правилам, и они твердили мне жеманным тоном: «Добьетесь того, что вас изнасилуют!» Я смеялась над этими навязчивыми идеями старых дев. Я не собиралась обеднять свою жизнь осмотрительностью; впрочем, некоторые вещи — несчастный случай, серьезная болезнь, изнасилование — просто не могли произойти со мной. У меня случались столкновения с водителями грузовиков, был случай с одним коммивояжером, который хотел убедить меня пойти порезвиться с ним в ущелье и в результате бросил посреди дороги, тем не менее я продолжала ездить автостопом. Как-то во второй половине дня под жарким солнцем я направлялась по пыльной дороге к Тараскону, меня обогнала какая-то машина и остановилась; пассажиры, двое молодых людей, пригласили меня в автомобиль: они отвезут меня в город. Мы выехали на шоссе и, вместо того чтобы повернуть направо, свернули налево. «Мы сделаем небольшой крюк», — объяснили они. Я не хотела выглядеть смешной, я колебалась, но когда поняла, что они направляются к «горке» — единственному пустынному месту в этих краях, я уже не сомневалась в их намерениях; свернув с дороги, они притормозили перед железнодорожным переездом, я открыла дверцу, угрожая спрыгнуть на ходу: они остановились и с довольно смущенным видом позволили мне выйти. Вместо того чтобы преподнести мне урок, эта история укрепила меня во мнении: немного бдительности и решимости, и все можно преодолеть. Я не сожалею, что долгое время питала эту иллюзию, ибо черпала в ней смелость, облегчившую мое существование.
Я с большим интересом вела свои уроки; они не требовали никакой подготовки, поскольку мои познания были совсем свежими, и говорила я легко. Со старшими ученицами вопросы дисциплины не вставали. Темы, которые я затрагивала, были для них совершенно новыми, мне предстояло научить учениц всему: эта мысль будоражила меня. Мне казалось важным избавить их от определенного числа предрассудков, предостеречь их от того набора глупостей, который именуют здравым смыслом, привить им вкус к истине. Я с большим удовольствием видела, как они преодолевают смятение, в которое поначалу я их ввергла; мало-помалу мои уроки наводили порядок в их головах, и я радовалась их успехам почти так же, как если бы добилась этого сама. Я выглядела не старше, чем они, и первое время надзирательницы часто принимали меня за ученицу лицея. Мне также думается, что мои ученицы чувствовали симпатию, с какой я к ним относилась, казалось, и они отвечали мне тем же! Два или три раза я приглашала к себе лучших из них. Такое рвение неофита вызывало усмешку моих коллег, но мне больше нравилось беседовать с этими взрослыми неуверенными девушками, чем со зрелыми женщинами, закосневшими в своем опыте.
Все испортилось, когда в середине года я приступила к морали. О труде, капитале, справедливости, колонизации я с жаром говорила все, что думала. Большинство моих слушательниц возмутились; в классе и в своих сочинениях они яростно выдвигали мне тщательно отшлифованные их отцами аргументы, которые я разбивала в прах. Одна из самых толковых покинула место, которое занимала в первом ряду, и, скрестив руки, уселась в последнем, отказавшись делать записи и испепеляя меня взглядом. Однако мои провокации множились. Часы, отведенные литературе, я посвящала Прусту, Жиду, что в ту пору в лицее для девушек, да еще в провинции, было большой смелостью. Мало того, по чистому легкомыслию я дала в руки этим подросткам полный текст «De natura rerum»[19], а по теме страдания — отдельное издание «Трактата по психологии» Дюма, где говорилось также и о наслаждении. Родители пожаловались, и меня вызвала директриса; мы объяснились, на том дело и кончилось.
В целом персонал лицея смотрел на меня косо. В основном это были старые девы, увлеченные ходьбой и солнцем, которые намеревались закончить свои дни в Марселе; я же, парижанка, жаждавшая вернуться в Париж, заранее вызывала подозрение. А мои длительные одинокие прогулки еще более усугубляли негативное отношение ко мне. Признаюсь, кроме того, что я была не слишком вежливой. С отроческих лет я навсегда сохранила отвращение к притворным улыбкам и заученным интонациям. Я входила в комнату преподавателей, не приветствуя всех направо и налево, укладывала свои вещи в шкаф и садилась в углу. Я приобрела некоторые навыки; в лицей я приходила в классической одежде — юбка и свитер; но когда весной я начала играть в теннис, то иногда являлась, не переодевшись, в белом чесучовом платье и не раз замечала неодобрительные взгляды. Тем не менее у меня сложились сердечные отношения с двумя или тремя коллегами, их непосредственность расположила меня. С одной из них я сблизилась.
Мадам Турмелен было тридцать пять лет; она преподавала английский язык и была похожа на англичанку; темно-русые волосы, здоровая свежая кожа, уже тронутая красноватыми прожилками, невыразительный рот, очки в черепаховой оправе; коричневое платье из грубой шерсти строго обтягивало ее располневшее тело. Муж ее был офицером и лечил легкие в Бриансоне; на каникулах она ездила его навещать, а иногда он приезжал в Марсель. Она занимала хорошую квартиру на Прадо. Как-то во второй половине дня она пригласила меня в «Пуссен Блё» отведать мороженого и с жаром говорила мне о Кэтрин Мэнсфилд. Во время пребывания моей сестры мы все трое ходили гулять в небольшие бухточки, и она была очень любезна. Комнату для прислуги в своей квартире она превратила в студию и предложила мне ее снимать; пространство было маленькое, но вполне соответствовало моему идеалу: диван, полки для книг, рабочий стол. С балкона я видела платаны Прадо и крыши. Сладковатый, назойливый запах мыловаренного завода нередко будил меня по утрам, но солнце заливало стены, и мне было очень хорошо.
Иногда по вечерам я выходила вместе с мадам Турмелен. Мы видели танцующих Терезину, Сахаровых; она познакомила меня со своими друзьями. Часто мы вместе обедали на площади Префектуры в розовом ресторанчике, и она приходила в восторг от лица молодой хозяйки, от ее черных густых локонов. Она любила красивые вещи, природу, фантазию, поэзию, непосредственность, что не мешало ей проявлять чрезмерную стыдливость; Андре Жид приводил ее в ужас; она осуждала порок, распущенность, анархию. Мне не слишком нравилась ее восторженная словоохотливость, и у меня не было желания оспаривать ее предрассудки, разговор не всегда клеился. Я неохотно согласилась, чтобы на уик-энд она сопровождала меня в окрестности Арля. Мы посетили аббатство Монмажур, и вечером в нашей большой, выложенной плитками комнате меня удивила бесцеремонность, с какой она демонстрировала свою полную свежую плоть. И тем не менее ее доброжелательность меня трогала; это чтобы понравиться мне, призналась она, ей пришлось выкрасить волосы, уже кое-где тронутые сединой; она купила розовый пуловер из ангоры, слишком щедро открывавший ее руки. Однажды ближе к вечеру, когда мы пили чай в ее гостиной, она пустилась в откровения и призналась с внезапной резкостью, какое отвращение внушает ей физическая любовь и ужас от липкой жидкости на ее животе, когда муж отстранялся после близости. На мгновение она задумалась. А вот романтичным она находила те «вспышки», которые ей довелось узнать, когда она была студенткой и которые она одобряла «вплоть до поцелуя в губы включительно», добавила она со смешком. Сдержанность и равнодушие помешали мне поддержать этот разговор. Она решительно докучала мне, и когда ее муж приехал в Марсель, я почувствовала облегчение при мысли не видеть ее в течение двух недель.
Но она считала иначе и сообщила мне, что пойдет со мной на прогулку в следующий четверг, а я не нашла никакого повода отговорить ее. С рюкзаком на спине, в подкованных башмаках, оснащенная по всем правилам, она хотела навязать мне классический темп альпинистов: размеренный и очень медленный; но мы находились не в Альпах, и я шла привычным для меня шагом. Она задыхалась у меня за спиной, а я коварно радовалась этому. Главную притягательность таких экскурсий для меня составляли мое единение с безлюдной природой и моя своенравная свобода: мадам Турмелен портила мне пейзаж и все удовольствие. Я принялась, подстегиваемая неприязнью, шагать все быстрее и быстрее; время от времени я останавливалась в тени, а как только она появлялась, снова пускалась в путь. Так мы добрались до ущелий; на протяжении нескольких метров надо было идти по довольно крутому склону, где не было проложено ни одной тропинки, но виднелись удобные выступы; взглянув на кипящую воду потока, она заявила, что не сможет пройти; я прошла. Она решила вернуться и пойти лесом; мы встретимся в деревне, откуда вечером в Марсель пойдет автобус. Я радостно продолжала свою прогулку и, довольно рано добравшись до места нашей встречи, села с газетами в кафе на площади. Последний автобус уходил в 5.30; я уже сидела в нем, когда в 5.32 заметила запыхавшуюся мадам Турмелен, посылавшую водителю отчаянные сигналы. Она села рядом со мной и не произнесла ни слова до самого Марселя; по прибытии она сказала, что заблудилась. Она слегла в постель и не вставала шесть дней. Врач навсегда запретил ей следовать за мной в моих походах.
Она не затаила на меня обиды. После отъезда ее мужа мы возобновили встречи. Окончательно вернуться и поселиться с ней он должен был на Троицын день. За два дня до этого она пригласила меня на ужин в знаменитый ресторан «Паскаль». Мы выпили много белого вина, запивая им жареную рыбу, и на обратном пути были очень веселы; мы говорили по-английски, и ее возмущало мое ужасное произношение. Я оставила свой портфель у нее и зашла за ним в ее квартиру. Она сразу же схватила меня в объятия. «А-а! Маски долой!» — заявила она, страстно целуя меня. Задыхаясь, она заявила, что полюбила меня с первого взгляда, что пора кончать со всем этим лицемерием, и умоляла меня спать с ней этой ночью. Ошеломленная ее пылкими признаниями, я невнятно бормотала: «Подумайте о завтрашнем утре: как мы это переживем?» — «Хотите, я встану перед вами на колени?» — потерянно спросила она. «Нет, нет!» — отвечала я. Я убежала, преследуемая одной мыслью: «Как мы сможем посмотреть друг другу в глаза завтра?» На следующий день мадам Турмелен с трудом изобразила улыбку: «Вы не поверили тому, что я говорила вчера? Вы поняли, что я пошутила?» — «Разумеется!» — отвечала я. Однако лицо ее было мрачным. Мы шли в лицей вдоль Прадо, и она прошептала: «Мне кажется, я присутствую на собственных похоронах!» Ее муж приезжал на следующий день. Я уехала в Париж; после моего возвращения мы почти никогда не оставались наедине, а вскоре закончился учебный год.
Мне редко доводилось испытывать такое изумление, как тогда, в прихожей, когда мадам Турмелен внезапно «сбросила маску». А между тем меня должно было насторожить множество признаков. На закрытой почтовой карточке, которую она мне прислала, под подписью она начертила целый ряд
Благодаря мадам Турмелен у меня завязались отношения с одним марсельским врачом, сами по себе незначительные, но окольным путем они заставили работать мое воображение. Доктор А… лечил мою сестру, когда она заболела гриппом, а впоследствии по утрам в парке Борели я играла с ним в теннис один или два раза в неделю. Иногда меня приглашала его жена. У него была сестра, проживавшая на Аллеях в том же доме, что и он, вместе с мужем, очень скверным акушером; у нее был туберкулез, и она не вставала с постели; она носила домашние платья нежных расцветок; ее черные, зачесанные назад волосы открывали огромный белый лоб и костлявое лицо с маленькими сверлящими глазами; она обожала Жоэ Буске и Дени Сора, она опубликовала сборник стихов, один из них я все еще помню: «Мое сердце — кусок засохшего хлеба». Эта дама вела со мной высокодуховные разговоры.
Другая сестра доктора А… была женой доктора Бугра, героя нашумевшего происшествия: в его шкафу нашли убитого человека, и жена дала против него свидетельские показания, в результате чего его приговорили к пожизненной каторге. Он так и не признал своей вины. Он бежал и в Венесуэле с беспримерной самоотверженностью лечил нищую клиентуру. Доктор А… учился вместе с ним и говорил мне о нем, как о человеке исключительном по своему уму и характеру. Я была весьма польщена знакомством с семьей знаменитого каторжника. Шумная, сварливая, с лицом в красных прожилках, бывшая мадам Бугра нашла нового мужа и объявила о незаконности своего сына. Мне нравилось думать, что она солгала, чтобы разорить своего первого мужа; в Бугра я видела симпатичного авантюриста, жертву злобного буржуазного заговора и строила смутные планы, как использовать эту историю в своей книге.
Мои родители приезжали ко мне на неделю; отец угостил нас буйабесом в лучшем ресторане города «У Иснара», а с матерью я побывала в Сент-Бом. Мой кузен Шарль Сирмион вместе с женой заехал в Марсель, и мы посетили трансатлантический пароход. Тапир и его подруга провели здесь два дня; они отвезли меня на машине в Фонтен-де-Воклюз. Это вносило скудное разнообразие в мою жизнь. Меня затянуло одиночество. Излишек своего свободного времени я занимала как могла. Иногда я ходила на концерт, я слушала Ванду Ландовска; в Опере я слушала «Орфея в аду» и даже «Фаворитку». В синематеке я с неописуемым восхищением посмотрела «Золотой век», который только что шокировал Париж. Мне было затруднительно доставать книги. Была одна библиотека, где преподаватели могли их брать, но выбор был небогатый; я взяла там «Дневник» Жюля Ренара, а также Стендаля, его переписку и, кроме того, посвященные ему работы Арбеле. А главное, я находила там книги по истории искусства, просвещавшие меня.
Я никогда не скучала: Марсель был неисчерпаем. Я шла вдоль мола, иссеченного водой и ветром, смотрела на рыбаков, стоявших между каменных глыб, о которые разбивались волны, и искавших среди грязных вод неведомо какую добычу; я погружалась в уныние доков; я бродила по окраинам Экса, в кварталах, где загорелые мужчины продавали и перепродавали старую обувь и лохмотья. Как и следовало ожидать, улица Бутри завораживала меня; я разглядывала накрашенных женщин и через полуоткрытую дверь — большие расписные плакаты над железной кроватью: это было гораздо поэтичнее, чем мозаика Сфинкса. На старых лестницах и старых улочках, рыбных базарах, средь шумов Старого порта жизнь, неизменно новая, наполняла мой взор и слух.
Я была довольна собой; я хорошо справлялась с задачей, которую поставила перед собой наверху монументальной лестницы: изо дня в день без посторонней помощи я выстраивала свое счастье. Выпадали довольно грустные вечера, когда, выйдя из лицея, я покупала себе на ужин слоеные пирожки с мясом или творогом и возвращалась в сумерках в свою комнату, где меня ничто не ожидало: однако я находила усладу в этой грусти, которой никогда не ведала в парижской сутолоке. Я вновь обрела покой тела: такая откровенная разлука была для него менее суровым испытанием, чем непрерывное чередование присутствия и отсутствия. К тому же, как я уже говорила, все взаимосвязано: когда оно проявляло нетерпение, я сносила это без досады, поскольку перестала презирать себя. И даже была довольна собой. В тот год я несколько отступила от принципа, принятого у нас с Сартром и отвергавшего всякий нарциссизм: я заполняла свою жизнь, глядя на то, как живу. Мне нравилась Кэтрин Мэнсфилд, нравились ее новеллы, ее «Дневник» и ее «Письма»; я искала напоминание о ней в оливковых рощах Бандоля и находила романтичным персонаж «одинокой женщины», столь тягостный для нее. Я говорила себе, что и сама тоже перевоплощаюсь в нее, когда обедаю на улице Канебьер на втором этаже ресторана «О'Сантраль», когда ужинаю в глубине таверны «Шарлей», прохладной, сумрачной, украшенной фотографиями боксеров; я ощущала себя «одинокой женщиной», когда пила кофе под платанами на площади Префектуры или встав у окна «Синтры» в Старом порту. Этому месту я отдавала предпочтение; слева от меня в полумраке, где золотистой желтизной отливали окантованные медью бочки, я слышала приглушенный шепот; справа лязгали трамваи; суматошные голоса наперебой предлагали моллюсков, мидий, морских ежей; другие возвещали отправление в замок Иф, в Эстак и бухточки. Я смотрела на небо, на прохожих, на сходни; потом опускала глаза на письменные работы, которые проверяла, на книгу, которую читала. Мне было хорошо.
Я располагала избыточным количеством времени, ну как тут было не приняться за работу? И я начала новый роман. Я критиковала себя строже, чем в прошлом году; фразы, которые я с превеликим трудом набрасывала на бумагу, меня не удовлетворяли. Я решила поупражняться. Я располагалась возле префектуры в кафе-ресторане, где подавали рубцы по-марсельски; украшенные гирляндами и астрагалами, стены купались в желтом свете; я старалась все описать. Но вскоре поняла, что это бессмысленно. Вернувшись к своей книге, я прилагала немало стараний, чтобы ее закончить.
Она была не такой безосновательной, как предыдущая. С тех пор как, справедливо или нет, я почувствовала себя в опасности, я постаралась взглянуть на свою жизнь со стороны: со страхом и сожалением я судила ее. В отношении Сартра, точно так же, как прежде в отношении Зазы, я ставила себе в упрек то, что не давала себе труда понять истинный смысл наших отношений, рискуя ущемить собственную свободу. Мне казалось, что я избавлюсь от этой ошибки и даже искуплю ее, если сумею перенести ее в роман; у меня появилось нечто, о чем было рассказать. Так я затронула тему, к которой возвращалась во всех своих повествованиях[20]: иллюзия Другого. Мне не хотелось, чтобы эту завороженность путали с банальной любовной историей, и потому главными действующими лицами я выбрала двух женщин; таким образом я — довольно наивно — рассчитывала уберечь их отношения от всякой сексуальной двусмысленности. Я поделила между ними две устремленности, которые противоборствовали во мне: мою жажду жить и желание создать произведение. В значительной мере уступая первой, большее значение я придавала второй и наделила всевозможными привлекательными чертами мадам де Прельян, в которой эту устремленность воплотила. Она была того же возраста, что и мадам Лемэр, и обладала ее сдержанной элегантностью, ее обходительностью, рассудительностью, ее умением владеть собой, молчаливостью, ее милым и довольно трезвым скептицизмом; она жила в окружении множества людей, но как одинокая, ни от кого не зависящая женщина. Я наделила ее артистическим вкусом Камиллы и пристрастием к творческой работе. Какой именно? Я колебалась. Всегда бывает очень трудно, а для меня просто невозможно, создать образ большого писателя, большого художника; с другой стороны, мадам де Прельян показалась бы мне не заслуживающей внимания, если бы между ее амбициями и ее успехами сохранялась чересчур большая дистанция; я предпочла, чтобы она преуспела в какой-нибудь второстепенной области: она руководила театром кукол; она изготовляла кукол, одевала их, сама придумывала комедии, которые они играли. Я уже говорила о своем пристрастии к такого рода спектаклям; их нечеловеческая чистота гармонировала с образом мадам де Прельян. Я создавала его с большим старанием, но заботилась лишь о том, чтобы оправдать дело, которым она занималась. Какой она была на самом деле, как относилась к себе и ко всем остальным вещам, меня не интересовало. Я и на этот раз творила чудесное.
Большей правдивостью обладала Женевьева, которую я наделила, усилив их, своими чертами. Двадцати лет, не уродливая, не глупая, но с умом несколько примитивным и без особого изящества, она скорее была склонна к тяжеловесным эмоциям, чем к тонким чувствам. Она в полную силу жила настоящим моментом и за отсутствием расстояния или времени, необходимого для того, чтобы правильнее все оценить, она не умела ни думать, ни чувствовать, ни желать, не полагаясь на кого-то другого. Она безоглядно преклонялась перед мадам де Прельян. Ее история — это не история разочарования, а история познавания: она постепенно обнаруживала, что идол соткан из плоти и крови. Несмотря на свой отрешенный вид, мадам де Прельян любила одного мужчину, с которым ее разлучила судьба, она страдала, она была женщиной, и причем уязвимой; тем не менее она была достойна и уважения и дружбы, и Женевьеву не постигло разочарование; однако ей стало понятно, что никто не в силах избавить ее от необходимости сносить тяжесть собственного существования, и она мирилась со своей свободой.
Мадам де Прельян испытывала не лишенную определенного раздражения симпатию к девушке, смиренно сносившей ее пренебрежительное отношение; этого было недостаточно, чтобы выстроить интригу. Кроме того, я считала, что для содержательного отражения мира хорошо бы свести воедино несколько историй. Мое прошлое предлагало мне одну такую историю, казавшуюся мне трагически романтичной: смерть Зазы. Я принялась рассказывать ее.
Зазу, называя ее Анной, я выдавала замуж за благонамеренного буржуа; в первой главе она принимала в своем загородном доме в Лимузене свою подругу Женевьеву; я попыталась воссоздать атмосферу Лобардона, дом, бабушку, варенья. Позже, в Париже, Анна и мадам де Прельян встречались, и между ними возникала большая дружба. Не переставая любить своего мужа, Анна постепенно чахла в той среде, на которую он ее обрек; она начала расцветать с того дня, когда вошла в круг друзей мадам де Прельян, побуждавшей ее развивать свое музыкальное дарование. Муж запрещал ей такие посещения. Разрываясь между своей любовью, чувством долга, религиозными убеждениями, а с другой стороны, потребностью отвлечься, Анна умирала. Женевьева и мадам де Прельян присутствовали в Юзерше на ее похоронах; на обратном пути в поезде Женевьева, измученная горем, засыпала; мадам де Прельян с некоторой завистью смотрела на ее изможденное лицо; вечером в Париже она говорила с ней с большей непринужденностью и доверием, чем когда-либо; этот разговор и сила ее печали вернули Женевьеву в лоно истины и одиночества. Эпизод в поезде сделал Женевьеву более привлекательной: я испытывала к ней симпатию, хотя и не обольщалась на ее счет. В сорок лет я надеялась быть похожей на мадам де Прельян: быть хозяйкой самой себе, немного скептической, неспособной лить слезы; и все-таки я не без сожаления мирилась с мыслью отказаться от своих порывов и страстных увлечений ради такой отрешенности.
Главный недостаток моего романа состоял в том, что история Анны не выдерживала критики. Чтобы понять историю Зазы, надо начинать с ее детства, с семейного гнезда, к которому она принадлежала, с ее благоговейного почитания матери, с которым не в силах равняться никакая супружеская любовь. Любимая и с колыбели почитаемая мать может сохранять страшное влияние, даже если сожалеют об узости ее взглядов и злоупотреблении властью; осуждаемый, порицаемый муж перестает внушать уважение, а муж Анны со всей очевидностью не имел над ней физической власти, ведь я описывала нравственный конфликт. Разве противоречие между верностью Анны в отношении банального буржуа, коим я ее снабдила, и ее дружескими чувствами к мадам де Прельян, довольно все-таки неглубокими, могло до смерти истерзать ее? В это не верилось.
Ошибка моя состояла в том, что я отрывала эту драму от обстоятельств, придававших ей истинность. Из этого я извлекла, с одной стороны, теоретический смысл — конфликт между буржуазной косностью и волей к жизни, с другой стороны, просто голый факт — смерть Зазы. Это была двойная ошибка; ибо если искусство романа и требует воплощения, то для того, чтобы превзойти саму историю и ярко показать ее смысл, но не абстрактный, а нерасторжимо связанный с существованием[21].
Мой роман грешил и по многим другим пунктам. Окружавшая мадам де Прельян артистическая среда была столь же искусственной, как и она сама, а куклы, которыми я ее обременила, тащили за собой кучу мишуры. Кроме того, я была слишком неопытна, чтобы управляться с тремя персонажами сразу: я пыталась описать оживленное сборище, результат получился удручающий. Меня интересовали отношения людей между собой; я не хотела увлекаться жанром «интимного дневника», ограничиваясь рассказом о себе: к несчастью, я была неспособна освободиться от этого и очень скоро пришла к соглашательству.
Самым ценным в моих дебютах было то, как я располагала углы зрения. Женевьева представала с точки зрения Анны, что придавало немного таинственности ее простодушию; мадам де Прельян и Анна виделись глазами Женевьевы, а она чувствовала, что не очень хорошо их понимает; с помощью такой неполноты освещения читателю предлагалось угадать истину, которую ему грубо не навязывали. Беда в том, что, несмотря на столь осмотрительное представление, мои героини не отличались жизнеспособностью.
Во всяком случае, в тот год я не считала свою работу наказанием. Я садилась у окна «Синтры», смотрела на Старый порт, вдыхала его запахи и задавалась вопросом, как думают, как чувствуют, как страдают в сорок лет: я завидовала, я опасалась той женщины, которой непременно суждено поглотить меня, и торопилась запечатлеть на бумаге ее черты. Никогда не забуду осенний день, когда я прогуливалась вокруг озера Этан-де-Берр, рассказывая себе конец моей книги. В полумраке гостиной Женевьева смотрела в окно, наблюдая, как зажигаются первые фонари, а в это время в ее сердце стихала буря, и она приходила в себя; на диване валялись куклы. Представляя себе этот иллюзорный мир, я воображала, будто поднимаюсь над собой и живьем, во плоти, проникаю в мир картин и статуй, героев романа. Вместе с собой в эту сияющую даль я уносила тростники с солоноватым запахом и шепот ветра; озеро было реальным, я — тоже; но необходимость, красота творения, рождавшиеся в это мгновение, уже преображали его, и я пробуждалась к реальности. Никогда замыслы очерков или репортажей не вызывали у меня такого рода восторга; он оживал каждый раз, когда я обращалась к воображаемому.
На День Всех Святых я ездила в Париж; я возвращалась туда всякий раз, когда выпадало два нерабочих дня, проводила там рождественские каникулы; кроме того, мне случалось, сославшись на грипп или печеночный приступ, позволить себе дополнительные выходные. Покинув квартиру своей бабушки, я останавливалась в маленькой гостинице на улице Ги-Люссак. Мы с Сартром часто писали друг другу, но нам еще много чего было сказать друг другу. Прежде всего мы говорили о моей работе и о его. В октябре Робер Франс, руководивший издательством «Эроп», отверг «Легенду об истине»; Сартр положил ее в ящик: поразмыслив хорошенько, ничего хорошего о ней он уже не думал; идеи он выразил живые, однако их убивал ложноклассический, напыщенный стиль. Гораздо лучше сложилось с «Делом о случайности», с которого начиналась «Тошнота».
В октябре в одном из своих писем Сартр рассказал мне о своей первой встрече с деревом, которому суждено было занять там такое большое место.
«Я увидел дерево. Для этого достаточно толкнуть калитку прекрасного сквера на авеню Фош и выбрать свою жертву и стул. Затем созерцать. Неподалеку от меня молодая жена офицера дальнего плавания излагала Вашей старой бабушке неудобства службы моряка; Ваша старая бабушка кивала головой, как бы говоря: “Такова уж наша доля”. А я смотрел на дерево. Оно было очень красиво, и я не побоюсь привести здесь два ценных для моей биографии факта: именно в Бургосе я понял, что такое кафедральный собор, а в Гавре — что такое дерево. К несчастью, я не совсем помню, что это было за дерево. Вы мне, конечно, скажете: знаете, это такие игрушки, которые крутятся на ветру, если придать им толчком очень быстрое движение; у дерева всюду были маленькие зеленые стебли, которые все это вытворяли, с шестью или семью листьями, расположенными сверху вот так. (При сем прилагается маленький набросок; жду Вашего ответа[22].) По истечении двадцати минут, исчерпав арсенал сравнений, предназначенных сделать из этого дерева, как говорила госпожа Вулф, что-то отличное от того, что оно есть, я со спокойной совестью ушел…»
При каждой нашей встрече он показывал мне, что написал после последнего моего приезда. В самой первой версии новое изложение обстоятельств дела все еще очень походило на «Легенду об истине», это было длинное абстрактное размышление по поводу случайности. Я настаивала, чтобы Сартр придал открытию Рокантена некое романтическое значение, чтобы он добавил в свое повествование немного
Когда я приезжала в Париж на короткий срок, то встречалась только с Сартром и своей сестрой, если же у меня было время, то я с удовольствием вновь встречалась с друзьями. Низан преподавал в Бурге; в местных газетах он спровоцировал яростные выступления, организовав комитет безработных, которых призывал вступить во Всеобщую конфедерацию труда; муниципальный совет, возмущенный тем, что он назвал его «бандой социальных неучей», донес на него инспектору Академии, тот потребовал сделать выбор между должностью преподавателя и ролью политического агитатора. Тем не менее Низан продолжал устраивать митинги и выдвинул свою кандидатуру на выборах; Риретта сопровождала его на протяжении всей кампании, не снимая длинных красных перчаток: он набрал всего восемьдесят голосов! Панье преподавал в Реймсе; он приносил мадам Лемэр ящики шампанского, и мы опустошили с ними не одну бутылку; подобно Сартру, почти все свое время он проводил в Париже. Камилла решительно продвигалась к славе: мне даже казалось, что она достигла ее.
Дюллен в ту пору ставил ряд спектаклей, для того чтобы выдвинуть молодых авторов, и включил в свою программу произведение Камиллы «Тень». Интрига разворачивалась в Средние века в Тулузе. Необычайно красивая женщина, во всех отношениях исключительная, была замужем за аптекарем, которого, разумеется, не любила; она вообще никогда не любила. Однажды она повстречала знаменитого вельможу, Гастона Феба, и оба с изумлением заметили, что они очень похожи, что по всем вопросам они думают и чувствуют в унисон. Молодая женщина страстно влюбилась в своего двойника. Однако обстоятельства препятствовали этой поразительной любви; чтобы не лишиться ее, героиня отравила своего возлюбленного и умерла вместе с ним. Камилла играла роль прекрасной аптекарши. Она пригласила меня на одну репетицию; Дюллен всего лишь поправил кое-какие детали в мизансцене, однако Камилла не утратила от этого в моих глазах свой престиж на сцене; тема нарциссизма, присутствовавшая в ее пьесе, меня раздражала, но Дюллен в конце концов счел пьесу достаточно хорошей, решив представить ее публике. Камилла сама исполняла главную роль: она торжествовала! В день генеральной репетиции я находилась в Марселе, Сартр — в Гавре. На репетиции присутствовали мадам Лемэр и Панье. Декорация, костюмы были очень красивы. Оба любовника были в одеждах из одинакового ярко-синего бархата, и на их золотистых волосах — такие же точно береты. Камилла блистала и исполняла свою роль с такой убедительностью, что вызывала симпатию; однако, когда она упала на пол с воплем: «Я хотела изо всех сил впиться зубами в безучастную плоть жизни!» — зрители разразились смехом; под конец занавес упал под свист и шиканье. Мадам Дюллен бросилась за кулисы с криком: «“Ателье” обесчестило себя!» И только Антонен Арто, пожимая руки Камилле, говорил о шедевре. Спустя день Сартр зашел на улицу Габриэль; дверной звонок был отключен; никто не отвечал. Через три дня он вернулся к Камилле, и на этот раз она ему открыла; пол был усеян газетными вырезками. «Я покажу им, этим глупцам!» — в ярости восклицала Камилла. Два дня и две ночи она валялась в ногах у Люцифера, дубасила кулаками по мебели и заклинала его дать ей возможность взять реванш. Культ успеха отнюдь не привлекал меня, но, слушая рассказ Сартра, я восхищалась неистовой яростью Камиллы. Ее провал казался мне не вполне заслуженным, но я осуждала отсутствие у нее критического отношения к себе. Когда я думала о ней, во мне боролись два чувства: удивление и нетерпение.
Я так стремилась посмотреть страну, что на пасхальных каникулах потащила Сартра в Бретань. Моросил дождь; покинутый туристами Мон-Сен-Мишель одиноко торчал между серостью неба и серостью моря. В «Фее дюн» Поля Феваля я с волнением читала рассказ о бешеной гонке между волнами прилива и скачущей лошадью; в мое сердце запало прекрасное слово «дюны»: бледное текучее пространство, открывшееся моим глазам, показалось мне столь же загадочным, как и его название. Мне нравился Сен-Мало, его узкие провинциальные улочки, откуда некогда морской рокот призывал корсаров. Волны цвета кофе с молоком омывали Гран-Бе, это было красиво; однако могила Шатобриана показалась нам до того смехотворно помпезной в своей мнимой простоте, что, демонстрируя презрение, Сартр помочился на нее. Нам понравился Морле, и особенно Локронан, его прекрасная гранитная площадь, старая гостиница с ее бесчисленными безделушками, где мы ели блины и пили сидр. И все-таки в общем реальность в который раз обманула наши надежды; позже я полюбила Бретань, но в тот год переезды были неудобны, моросил дождь. Чтобы увидеть песчаные ланды, я заставила Сартра прошагать сорок километров в окрестностях холма Сен-Мишель-д'Арре, на который мы взбирались: мне они показались невыразительными[23]. В Бресте лил дождь, но, несмотря на чопорные предостережения хозяина гостиницы, мы вдоль и поперек исходили «нехорошие кварталы»; в Камаре дождь лил как из ведра. Мы с огромным воодушевлением и даже некоторым упоением обошли целиком весь мыс Ра и провели солнечный день в Дуарнене, пропитанном запахом сардин. Я как сейчас вижу вереницу рыбаков в выцветших розовых штанах, сидящих на парапете, над пирсом, и ярко раскрашенные легкие суденышки, отплывавшие к далеким морям, где встречается розовый лангуст. В конце поездки скверная погода прогнала нас из Кемпера, и мы вернулись в Париж на два дня раньше назначенной даты: было совершенно непривычно, что я столь серьезно отступила от своих планов; дождь победил меня. Как раз во время этого путешествия на глаза нам попало одно странное имя. Мы только что, без особой пользы, осмотрели ажурные колокольни Сен-Поль-де-Леона и присели в окрестностях. Сартр листал номер «Нувель ревю франсез». Он со смехом зачитал мне фразу, где упоминались три величайших романиста века: Пруст, Джойс, Кафка. Кафка? Это странное имя тоже заставило меня улыбнуться: если бы Кафка действительно был большим писателем, мы бы о нем знали…
Мы в самом деле продолжали следить за всеми новинками. Что касается литературы, то год выдался скудный. Зато кино порадовало нас. Теперь мы уже смирились с победой звукового кино; возмущал нас только дубляж; мы одобряли Мишеля Дюрана, когда он потребовал у публики, впрочем, безуспешно, бойкотировать дублированные фильмы. Хотя практически нам это было неважно, поскольку в больших кинотеатрах нам предлагали оригинальные версии. Ничто не мешало нам оценить новый жанр, появившийся в Америке: бурлеск. Последние фильмы с Бастером Китоном и Гарольдом Ллойдом, первые фильмы Эдди Кантора продолжали — впрочем, прелестно, — старинную комическую традицию; однако такие фильмы, как «Если бы у меня был миллион», «Ножки за миллион долларов», открывшие нам У. К. Филдса, бросали вызов разуму еще более радикально, чем комедии Мака Сеннета, причем с гораздо большей агрессивностью. Nonsense[24] торжествовал у братьев Маркс: ни одному клоуну не удалось столь ошеломляющим образом нанести сокрушительный удар правдоподобию и логике. В «Нувель ревю франсез» Антонен Арто превозносил их до небес: их чудачество, говорил он, достигает глубины бредового психоза. Мне нравились произведения, в которых сюрреалисты убивали живопись и литературу; я наслаждалась при виде того, как братья Маркс убивают кино. Они яростно уничтожали не только социальную рутину, здравую мысль, язык, но самый смысл предметов, и тем самым обновляли их; когда они с аппетитом грызли фарфоровую посуду, они показывали нам, что тарелка — не только домашняя утварь, ее назначение сводится не только к этому. Такого рода оспаривание увлекало Сартра, и на улицах Гавра он глазами Антуана Рокантена наблюдал за смущающими превращениями пары подтяжек или трамвайного сиденья. Разрушение и поэзия: прекрасная программа! Лишенный своего слишком уж человеческого убранства, мир обнажал ужасающий беспорядок.
Меньше язвительности и меньше последствий было в искажениях и фантазиях мультипликаций, которые становились все более популярными; после Микки-Мауса на экранах появилась восхитительная Бетти Буп, чьи чары до того взволновали нью-йоркских судей, что они обрекли ее на смерть; нас утешил Флейшер, рассказав о подвигах Морячка Попай[25].
В тот год нас еще мало заботило то, что происходило в мире. Из происшествий самыми значительными были похищение ребенка Линдберга, самоубийство Крейгера, арест Марты Ханау, катастрофа лайнера «Жорж-Филиппар»: нас это не заинтересовало. Взволновал лишь процесс Горгулова по причинам, о которых я расскажу позже. Все большую симпатию у нас вызывала позиция коммунистов, на майских выборах они потеряли триста тысяч голосов; Сартр не голосовал: ничто не могло повлиять на нашу аполитичность. Победа досталась объединению левых, то есть пацифизму: даже радикал-социалисты ратовали за разоружение и сближение с Германией. Правые с пафосом выступали против размаха, который приобрело гитлеровское движение: нам казалось очевидным, что они преувеличивают его значение, поскольку в конечном счете на выборах в президенты рейха Гинденбург одержал победу над Гитлером, а фон Папен был избран канцлером. Будущее оставалось безмятежным.
В июне, освободившись ввиду продолжавшихся экзаменов на степень бакалавра, Сартр приехал в Марсель и остался на десять дней; настала моя очередь поделиться с ним моим опытом; при виде того, что ему понравились места, которые я любила, — рестораны Старого порта, кафе на улице Канебьер, замок Иф, Экс, Касси, Мартиг, — меня охватывала такая же радость, какую я испытала, открывая их сама. Я узнала, что меня назначили в Руан, мы собирались вернуться в Испанию, а кроме того, меня направили в Ниццу на прием экзаменов на степень бакалавра. Я сияла от радости.