Чтобы добиться ясности в этом вопросе, присмотримся внимательнее к тому, как к серии авторитарных революций прилагаются те правила, которые мы вывели из революций парламентских.
Окунемся сразу вглубь, в экономические перемены. Экономика, которую требуют новые времена, – это полиция производства. Производительные силы стали мощными и бесконтрольными, это как нельзя лучше продемонстрировала война; и чтобы удерживать их, нужна железная рука. Затем и необходима эта полиция, которую учреждает и контролирует государственный капитализм. Слабеющий капитализм может выжить, лишь умерев сам в себе и превратившись в нечто противоположное до некоторой степени самому себе. Он становится государственным учреждением. Отныне есть только один капиталист; все прочие капиталисты располагаются под ним, как некогда большие феоды, растворившиеся в абсолютной монархии. Как средневековые вольности породили абсолютизм Ренессанса, так сегодня конец демократического капитализма приводит нас к фашистскому абсолютизму, изобретенному в стране царей.
Отвечая потребности в новой политической технологии, технологии полицейской, движение, которое стало для нас привычным, обновляется на глазах. Появляется новая правящая элита, и вокруг нее складывается новый опорный привилегированный класс. [78]
Рассмотрим сначала этот «класс». Режимы, прямо или косвенно вдохновленные Марксом, грубо и цинично выставляют напоказ то, что долгие годы просвечивало сквозь парламентский режим: партийный принцип. Происходит окончательное извращение партийной системы, и она вырождается в аномалию партийной диктатуры. Первый ее пример дал татарский варвар-реалист. То, что другой варвар, корсиканец, только наметил в Почетном Легионе, развил и довершил Ленин. Слово «диктатура», которое, впрочем, уже у Маркса свидетельствовало о том, что социалистическое мировоззрение во всем мире заражено якобинской жестокостью, наполеоновским коварством, Ленин открыто связал с извечной реальностью деспотизма, явленной по очереди доминиканцами, иезуитами, франкмасонами – этими внутрицерковными орденами, государственными партиями. Диктатура пролетариата в России – это всего-навсего диктатура пролетарской партии, а точнее, диктатура партийного вождя, осуществляемая от имени партии. В фашистских странах уловки более циничны, но цинизмом они не исчерпываются.
В этой партии, которая пронизывает всю нацию, нам и следует узнать опорный и привилегированный класс. Но это уже не те стихийные, открытые, непостоянные, источающие благорасположение формы, с которыми мы встречались, – дворянство, буржуазия; это, конечно, более слабое образование по своему социальному составу, но значительно более отвлеченное и систематичное по своей политической роли. Очевидно в силу этой отвлеченности марксизм прекрасно приживается как у Ленина и Сталина, так и у Муссолини и Гитлера. Поразительно, что, стремясь осуществить историческую мечту Маркса (А→В→С), марксисты – или те, на кого они оказали влияние, – в конечном итоге строже, чем кто бы то ни был, формируют выделенный нами опорный класс, отличающийся двойственным характером гибридизации и субординации.
Мы видели, что обычно такой «класс» складывался из представителей нескольких старых классов. Здесь этот принцип смешения достигает крайней степени. Данный класс систематически пополняется и неважно на какой основе. В фашистских или коммунистических партиях мы встречаем по соседству бывших аристократов, буржуа, пролетариев, которые признают, что их объединяет лишь один чисто абстрактный признак: членство в партии. В эпоху предельной исторической сознательности и в то же время чудовищного общественного упадка естественно, что все оканчивается произвольно взятыми основаниями. Если свести эти основы к чисто политической роли, то опорное образование является не чем иным, как партией.
И, собственно, в правлении оно принимает еще меньшее участие, чем буржуазия или дворянство. Партия – это орден, которому даются обеты если не бедности, то послушания. Тут мы видим, как доводится до предела вторичное свойство прежних опорных классов – строгая субординация. Позволяются любые должности, любые возможности наживы, но взамен – безоговорочное послушание. Речь идет не просто о диктатуре класса и даже не о диктатуре партии, а именно о послушании партии. В этом Москва едина с Римом и Берлином.
Внешне же поддерживается принцип народного представительства, народовластия. Да и как можно полностью упразднить этот принцип? За исключением нескольких кратких промежутков династического и деспотического пароксизма в эпоху Ренессанса, ни во Франции, ни в Англии, ни в Германии, ни в Испании его никогда и не думали полностью отрицать. Разве при участии династии, например, не приходится возвращаться к источнику божественного, человеческого, народного права? Прямо вышедшему из этого права диктатору еще труднее упразднить его, чем царю. Вот почему в Германии и Италии до сих пор маячит призрак парламента (как в Англии при Тюдорах, или во Франции, где с 1614 по 1789 годы сохранялась видимость Генеральных Штатов, или в Германии, где всегда дремало Собрание народных представителей). И в России есть Советы, частое сито многоуровневых выборов. Кандидатов всегда предлагают или навязывают, как это часто делали Стюарты и якобинцы. (Две трети из пятисот членов Конвента официально переизбирались, и этот обычай был продолжен Директорией).
Кто же составляет новую элиту – верхушку, или венец партии? Выходцы из самых разных классов в еще большей степени, чем когда-либо. Порой недавние эмигранты, если не иностранцы (Сталин – грузин, Гитлер – австриец, Валера – испанец, как некогда Мазарини, Бонапарт, Дизраэли, Гамбетта). Встречаются дворяне (Пилсудский), люди капиталистической формации (Красин), мелкие буржуа (Ленин) или дети рабочих и служащих (Муссолини, Гитлер). Единая школа – вот типичное учреждение нашей цивилизации, в котором происходит ускоренное воспроизводство элиты, призванное заполнить множащиеся пустоты в высших эшелонах власти (как в императорском Риме, который был Римом вольноотпущенников). Что является связующим звеном этой элиты? Таинственная кооптация, изощренный сговор конкурентов, который нам уже знаком, который вечен.
Эта элита создаст образец нового мировоззрения и выкует себе новую технологию. Ее орудия – это уже не парламентская трибуна, не косвенное воздействие речей, произнесенных перед малочисленными аудиториями. Они действуют прямо и с большим охватом: подключаются пресса и радио.
Пресса, как некогда церковная кафедра, стала в начале XX века подлинным орудием управления. И она им остается, постепенно сливаясь с радио. Радио устраняет необходимость парламентской процедуры и осуществляет возврат к древним формам публичной жизни. Правители снова могут непосредственно обращаться к толпе, причем к толпе взятой в целом: это уносит нас в античный полис или средневековый город, в германское или галльское войско, к чистейшей демагогии и к ее высшей форме, к демагогии по преимуществу – диктатуре. Как в военное, так и в мирное время научный прогресс с легкостью обращается против человека. Чем больше потребность в посредниках, тем больше потребность в депутатах. С тех пор как Думерг сам говорит с народом, французские депутаты, подобно их немецким коллегам, могли бы надеть мундиры. Парламент как учреждение оказался уничтожен прессой и радио так же, как железную дорогу, бесплатным проездом по которой пользуются парламентарии, уничтожили автомобиль и самолет. Диктатор – это журналист, как Муссолини, и, более того, лунатик с громкоговорителем и радио, как Гитлер. Демагогия в XX веке – это нашептывающий герой, который соблазняет вас в вашей собственной постели.
Но герой – это еще и полицейский. В самом деле, он исполняет решения комитета экономистов. Сегодняшняя экономика – это полиция производства, а потому, косвенно, и распределения благ. Полиция эта может действовать только извечными полицейскими средствами. В смутные времена полиция, насаждающая новый закон, формируется отчасти из вчерашних преступников и демонстрирует их повадки. Поэтому не стоит удивляться, замечая в Гитлере или Сталине, которые долгое время находились на нелегальном положении, гангстерские замашки. Европа оказалась добычей нескольких гангстерских банд. Абсолютные монархи и все бонапарты, меттернихи, бисмарки были мелкими букашками рядом с этими выпущенными на свободу чудовищами.
А вот что достается от обновления технологии и правящей элиты – всегда жестокого и вызывающего смятение, как всякое обновление – постоянно меняющимся массам умственного и физического труда: новые условия жизни, сообразные материальному прогрессу, и подновление социальной мечты.
Что будет в этих условиях с нами, Западом?
Вспомните два, три последних столетия, господа корпоративисты: что говорить о свободах, если мы позволяли себе увлечься соблазнительной видимостью движения. Но может статься, что Запад уклоняется от исторического движения, подбирающегося к нему издалека. Глядя на вялую общественную жизнь последних лет, можно решить, что мы как раз и хотели этого застоя, который налицо сегодня. Во Франции мы имеем осколки полицейской системы, первые наброски которой сделали еще якобинцы и Бонапарты: Радикальную Партию. В Англии есть консервативная партия с ее диктатурой прессы и наукой о выборах.
Надо будет, однако, сделать кое-что еще. Во Франции новая партия центра придет на смену радикальной партии и совместит в себе церковь и франкмасонство, капитализм и синдикализм, правых и левых, пацифистское лицемерие и империалистическое притворство. И ей будут заправлять если не так, как в Москве или Берлине, то по крайней мере, как в Риме.
В заключение повторимся. Очевидно, что, если в настоящее время нет правящих классов, то нет и классов революционных. Если классу в целом не под силу вполне определенное дело управления, то ему не под силу и не менее определенное дело методичного изменения политических и общественных условий в стране, направленное на учреждение нового правительства. Класс может восстать, хотя и на это его должна подвигнуть элита; но революцию, следующую за восстанием, может совершить уже только сама эта элита. Один какой-то класс не только не может осуществлять диктатуру, но и довести революцию до точки, в которой она сгущается и застывает в виде диктатуры.
Если очень малое число людей нужно для удержания власти, то немногим больше нужно и для свержения этой власти. Вполне достаточно нескольких сотен застрельщиков, которые вербуются случайным образом изо всех классов, растворяются в толпе и работают на нескольких вождей. Все это может произойти и без специальной подготовки. Наряду с этим нужны сплоченные группы интеллектуалов. И несколько поначалу разнородных кружков могут сообща привести к революции.
Мне скажут, что я впадаю в философию случайности и необходимости. Однако я не говорил, что взятие или удержание власти меньшинством осуществляется случайно, но только при таких экономических условиях, когда все прежнее сооружение дает крен.
Экономические условия – преобразование производительных сил – движение технической мысли. Движение технической мысли – движение духа.
Дух порождает как болезни, так и лекарства от них.
В грубых и нечистых формах, которые неустанно творит история посредством диктатуры бандитов, оснащенных радиопередатчиками, к примеру, можно усмотреть возрождение, которое, вероятно, отвечает по своей глубинной сути тем гуманистическим чаяниям, которые Маркс, сообразно умонастроению эпохи, связывал с мифом о пролетариате.
Организационная преступность привносит экономический порядок, по крайней мере, в состоянии зачаточном, замкнутом в весьма тесных границах национальных отечеств. И этот порядок, быть может, позволит человеку – будь то буржуа, крестьянин или пролетарий – освободиться от власти машин, большого города и возродиться.
II. НИЦШЕ ПРОТИВ МАРКСА
Сегодня мы спрашиваем себя, не Ницше ли оказал наибольшее влияние на социальную философию за последние тридцать лет.
Нам, конечно, и прежде было известно, что многие представители художественного мира, которые вызывают наш интерес во Франции и за ее пределами, будь то в предшествующем, современном или же последующем поколениях, были в какой-то момент покорены и ошеломлены этим неистовым властителем душ.
Но все большее число фактов заставляет нас почувствовать влияние Ницше в более широком кругу явлений, чем казалось вначале.
Разве не пронизаны ницшеанским духом все крупные общественные движения, развернувшиеся перед нашими глазами за последние двадцать лет?
Ницше сформировал Муссолини, мы это знаем. Но не повлиял ли он и на Ленина?
Если он не оказал на Ленина личного влияния, то, во всяком случае, я позволю себе утверждать, что философия, блестящим представителем которой он был, наложила на Ленина отпечаток, точнее, определенно повлияла на темперамент Ленина. Если меня станут уверять в том, что Ленин не читал ни единой строки философа-антисоциалиста, я охотно соглашусь, но укажу на его окружение. Так ли уж непроницаемы среды? Влияния – это в буквальном смысле воздух, которым дышат. И я замечу, что Ленин жил в той самой Швейцарии, куда приезжал и тоже вдыхал новый воздух юный марксист Муссолини. Вся Швейцария была, без сомнения, пронизана духом, который полностью обновил философию в конце XIX века и самым стремительным из проводников которого был гений Ницше. Пока какой-нибудь историк убедительно покажет нам факт во всех деталях, мы можем заметить, что там, где преподавал Вильфредо Парето, развивалась, как и в других уголках Европы, та самая философия, что дала столько неожиданных плодов и в самых разных областях. Философия критики разума, философия иррационального, философия действия, прагматическая философия. Главная движущая сила этой философии – мысль Ницше, мысль поэта, по силе воздействия на художников и политиков превосходящая мысль такого философа, как Бергсон.
Конечно же, эта философия по сути своей шла вразрез с рационалистским детерминизмом, служащим основой марксизма. Вот поистине сила, которая нанесла марксизму цепью косвенных ударов страшный урон, – урон, действенность которого мы только начинаем осознавать.
Но можно ли тем не менее сказать, что, взявшись за чтение Ницше, – любопытно было бы знать, одновременно с чтением Маркса или чуть позднее, – будущий глава итальянской соцпартии Муссолини, открыл в свой ум путь той субстанции, которая начисто уничтожит другую? Нет. Хотя ницшеанство и марксизм взаимно уничтожаются в их сущностной исключительности, но в значительной мере возрождаются как важные составляющие в совершенно новой общественной форме, которую производит на свет сплав их влияний.
Так разве у Ленина – более извилистым путем бессознательных заимствований – не могло произойти обратное? Ведь кое в чем он расходится с Марксом. Там, где, как может показаться, следует говорить лишь о марксизме, не без оснований говорят о ленинизме. Легко решить, что Ленин такой же самоучка в философии, как и Муссолини, с головой окунулся в унаследованную русскими коммунистами как завет Маркса и Энгельса и с переменным успехом продолжаемую ими рационально-детерминистскую оборону против неокритицистских, антирационалистических тенденций, которые заявляли о себе в конце прошлого века повсюду, в том числе в их собственных кругах. Да, когда он сочиняет свой философский компендиум
Я со своей стороны никогда не соглашусь с той мыслью, что гений Ленина вполне согласуется с основным уроком, который большинство учеников Маркса правомерно выводят из корпуса его сочинений. Ленин сделал вид, что отдал предпочтение линии, которая единодушно считалась линией Маркса, но на деле он уклонился далеко в сторону. Он ушел от марксизма по следам самого Маркса, того неусыпного и неведомого Маркса, который в конце жизни отвергал марксизм, – как Христос несомненно отверг бы христианство, – чему, правда, не захотели последовать его апостолы, сознающие свою посредственность и нуждавшиеся в законченной системе. Так он взял у Маркса только то, что может быть перенесено с одной эпохи на другую только то, что могло прийтись впору нашему релятивистскому времени, – практические советы и общий порыв. Его гибкости, его чувству реально достижимого противна доктринерская непреклонность. Нет сомнения, что будь Ленин жив он, подобно всем великим людям дела, подчинился бы требованиям возможного. И с точки зрения возможного он мог бы точно так же сблизиться с Муссолини, как и со Сталиным.
Самые рьяные марксисты, делая упор на тактической гибкости Маркса, рекомендуемой и применяемой им во всех сочинениях по разным поводам, при всех разборах различных событий, постепенно забывают о том, что только там эта гибкость и присутствует, что в его теоретических построениях ее нет. Нет ее ни в
У Маркса две эти философии наслаиваются и отягчают друг друга. И напрасно он и еще более Энгельс все время пытались выдвинуть на первый план релятивизм, который, впрочем, бурлил в глубине их сознания, но так и не одержал победу, – тот релятивизм что восторжествовал только в годы старости Маркса и Энгельса, разрушая прежние теории, чересчур привязанные к бытию.
Именно поэтому, несомненно, творчество Маркса встретило столь сильное сопротивление в философских и научных кругах в начале нашего века и даже в конце прошлого. Дело в том, что в тот момент, когда он оставлял незавершенной, но величественной свою социально-экономическую фантазию, философия, на которой она была основана, оказалась уже повсеместно разгромленной названными нами людьми. Ницше же в расцвете своей деятельности и творчества тоже был в двух шагах от этого детерминизма, но впоследствии полностью преодолел его. Благодаря этому освобождению Ницше приобретает сегодня в наших глазах, видевших несколько революций, облик антимарксиста по преимуществу. В сфере его влияния в конечном счете оказались сконцентрированы все социальные выводы антисциентистской реакции. Все они выходят из строгого и существенного для позднего Ницше антирационализма – Ницше периода «Воли к власти». И все они, по крайней мере сейчас, ведут к антимарксизму.
Если бы я мог выйти за упрощающие рамки обычной статьи, я не преминул бы показать, что между Марксом и Ницше все же есть точки соприкосновения на философской почве, и что влияния их могли бы совпасть. Оба критиковали и высмеивали классическую немецкую философию, философию идеалистическую. Оба сровняли или попытались сровнять с землей все старые понятия – Бога, бытие, сущее, душу. Оба опирались в своем релятивистском порыве на сенсуализм XVIII века, с новой силой вспыхнувший в веке XIX. Было бы любопытно также посмотреть, как тот и другой каждый в свое время и на свой манер вдохновлялись дарвиновской идеей борьбы и отбора. Но в разрушении Ницше пошел значительно дальше: Маркс остался привязан к одному из понятий, к понятию причинности.
В любом случае некоторые успехи, достигнутые антимарксизмом в последние десятилетия в Центральной Европе, а втайне, несомненно, и в России, обязывают нас выдвинуть следующую формулу: Ницше в противовес Марксу, Ницше вслед за Марксом, Ницше – подлинный пророк и вдохновитель революций послевоенного времени.
Само собой разумеется, что о политическом влиянии Ницше можно говорить, лишь ясно осознав серьезные недоразумения, с которыми связана идея всякого влияния такого рода. Ницше – поэт и художник. Его учение многолико и иносказательно, как учение любого художника. Это учение всегда будет уклоняться от полного присвоения его людьми какой-то одной партии и одного времени, а какой-то из своих сторон всегда будет открыто поискам другой партии в другое время. Но с какой бы то ни было стороны людям физического труда для примитивного использования будут доступны только отходы его мысли. Так попытаемся понять, как эти последние будут накладывать свои трафареты на тексты философа-одиночки.
Ницше ясно говорит: «Человек – случайность в мире случайностей. Мир не имеет общезначимого смысла. Он не имеет никакого смысла, помимо того, который мы однажды придаем ему ради развития нашей страсти и нашего дела».
На этой метафизической основе фашизм смог утвердить свои исходные постулаты.
1) Если мир не имеет смысла, то он, очевидно, не есть тот марксистский мир, который, вопреки многочисленным оговоркам Маркса и Энгельса, является, в сущности, миром гегельянским и проводит линию «прогресса», завершающуюся «пролетарским триумфом». Ницшеанский принцип, носившийся в воздухе между 1900 и 1920 годами, подготовил умы к слому предначертанного горизонта, в который марксисты как им казалось, эти умы заключили.
2) Этот постоянный, исходящий из каждой строчки «Воли к Власти» призыв к осуществлению устремлений и действий любой ценой, получил отчетливый и скорый отклик в чувстве, которое движет фашизмом Муссолини и Гитлера, вере в действие как таковое, в добродетель действия. «Сначала дело, потом мысль», – таков основной лозунг «народных смельчаков» и «Балтикума» 1919 года. Наоборот, для марксистов действию предшествуют две вещи: сначала развитие материи, цепь материализовавшихся состояний истории; затем мысль, которая сопутствует этому движению, и лишь затем, наконец, действие.
3) Постулируя в своей «Воли к Власти» самостоятельность человека в центре мира и самостоятельность человеческого действия, Ницше указывает, как на следствие, на то, что ячейка человеческой энергии, общественного движения – это индивид, способный к максимальному действию, представитель элиты, хозяин. Таким образом, он скрыто постулирует двойственность социальной структуры, на которой и основывается фашизм: вождь и группа, окружающая вождя.
Вот главное, и достаточно было бы ограничиться этим. Таким образом, в свете нынешних событий ницшеанская философия кажется определенно более сильным возбудителем движения, чем гегельянская философия марксизма. Конечно, можно возразить, что Гегель и еще больше Маркс оказались жертвами умственной лени своих учеников. Я охотно допускаю это, и мне бы не хотелось, чтобы в ходе настоящих размышлений возникло недопонимание. Сам будучи увлечен ницшеанским релятивизмом, я не считаю, что общность точек зрения по тем или иным философским или религиозным учениям каким-то образом ведет к одинаковой общественной позиции. В одной и той же философской доктрине, как показывает нам история, могут найти точку опоры люди противоположных политических взглядов. Разве не было гегельянцев правых и левых? Могут быть и ницшеанцы правые и левые. И мне кажется, что сталинская Москва и Рим, последний сознательно, первая – неосознанно, уже базируются на этих двух типах ницшеанства.
Но будет полезно указать и на то, как в данный момент, при сложном сплетении обстоятельств, одна философия способствует ослаблению одного общественного движения, тогда как другая философия способствует усилению другого. Глядя на то, что только что произошло в Германии, приходится признать, что в идее объективного развития истории, ее материального движения, содержится сильнейший соблазн фатализма и бездействия. Гегельянец полагает, – расходясь, разумеется, со своей собственной системой, однако, события свидетельствуют, что именно так он ее и понимает, – что история идет сама по себе, марксист полагает, что капитализм сам готовит себе собственную гибель. Результатом является спячка и малодушие в день пробуждения. Ницшеанец, наоборот, верит, что в мире, где царит случайность, его деятельность может в любую минуту привести к взрыву и преобразить этот мир.
Во всяком случае, этот вывод дает нам возможность постичь следующий основополагающий факт: все революции, произошедшие за последние двадцать лет, были совершены вопреки марксизму или же были направлены против него.
Повторим еще раз, революция 1917 года была ленинской, а не марксистской. Ленин действовал, отойдя от марксизма, взяв из учения Маркса самое живое, но и самое хрупкое, что в нем есть. В самом деле, одно из двух: либо Маркс, либо марксизм. Если Маркс так гибок, так прагматичен, как уверяют нас некоторые редкие толкователи, тогда марксизм – как историческая система, как пророчество, основанное на пролетарском понимании истории, – не существует. Или же марксизм существует, и ловкий и отвечающий на все вопросы Маркс, которого мы ценим в отдельных его описаниях, исчезает за мощной исторической схемой, которую от него требовали и получили помимо всего прочего.
Если Ленин и Троцкий (последний уж точно читал Ницше) с такой легкостью несли бремя марксизма, то только потому, что, самую тяжелую его часть им пришлось бросить по пути.
Затем, очевидно, что перевороты в Риме и Берлине вывели всю свою энергию из ницшеанского, в высшей степени антимарксисткого релятивизма и прагматизма.
Но напоследок мы не можем отказать себе в следующих рискованных суждениях, которые могли бы показаться граничащими с клеветой, если не помнить о весьма ироничных чувствах, которые вызывают у нас взаимоотношения философии, или философской поэзии, и политики.
Мы не можем не задуматься о том, что никто острее Ницше не критиковал немецкий дух, и что тем не менее в некотором отношении никто не был бóльшим немцем, чем он. Как, впрочем, и Гёте. Получается, что в этой склонности к героическому одиночеству и к романтическому вызову, к которым устремляется сегодня немецкий народ, Ницше его опередил. Конечно, это сравнение – не более чем нагромождение баналь-[94]ных недоразумений, но банальное и социальное – одно и то же. И, в конце концов, в банальности министерского постановления метафизика некоего Ницше является лишь простым отголоском, как метафизика, которая входит в репертуар банальностей за общим столом в каком-нибудь скучном семейном пансионе.
Если политиками завладевает мысль, подобная мысли Ницше, в той точке, где начинается ее изгиб, они не успокаиваются, пока она вновь не сомкнется с почвой, от которой оторвалась. Ясно, что Ницше предпринял огромное, исключительное усилие, чтобы самому вырваться из общественного застоя и помочь в этом человечеству. Но не менее верно, что некоторые второстепенные направления его творчества позволяют уличить его в потакании тому, к чему он сам испытывал отвращение, – неподвижности. Так, в «Воле к власти», отходя от главной линии своего идеалистического метода, с помощью которого он хотел поддерживать человечество в состоянии перманентной революции, он вдруг пускается в апологию кастовой системы и восхваляет прелести законов Ману.
Очевидно, тут он оказывается жертвой одной из странных превратностей диалектики жизни. Релятивистская философия Ницше или философия становления Гегеля и Маркса вдруг уступает необходимости, которая обязывает, чтобы придать движению реальность, четко обозначить его пункты и моменты и, следовательно, отвердить, остановить бытие. Революции приводят к созданию учреждений. И в учреждениях бытие, застывшее на одно мгновение, стремится замкнуться в самом себе.
Во всяком случае, в своей экономической автаркии, в своем благородном консерватизме, в своем стремлении раз и навсегда определить немецкий дух – что угрожает остановкой его развития – Гитлер досадным образом сходится с Ницше, восхваляющим законы Ману.
И вот тут-то сказывается постоянная ирония истории: вслед за гегельянством ницшеанство становится источником инерции. Таков закон.
II
СИТУАЦИЯ ВО ФРАНЦИИ
I. ФЕВРАЛЬСКИЕ СОБЫТИЯ ИЛИ КАЧЕЛИ
Что вытекает из событий февраля 1934 года?
Слабость всех старых политических образований.
Каждое из этих образований показало, что оно содержит в себе какой-то элемент, которым нельзя пренебречь, но каждое также дало понять, что не может стать центром притяжения. Каждое образование изолировано; отсюда невозможность его пополнения одной, двумя или тремя другими силами, и само оно не может пополнить собой эти другие силы.
Продемонстрируем это путем краткого анализа каждого образования в том виде, в каком оно выдержало испытание событиями. Начнем с правого фланга. Справа мы найдем два образования, два мира.
1. Два типа правых
Прежде всего, «Аксьон Франсез»[13]. За две недели до 6 февраля «Французское Действие» выступило с активным осуждением скандала со Стависким[14]. Но 6 февраля казалось, что значение «Французского Действия» сократилось в той же мере, в какой эффект от его первоначального выступления сказался на определенных кругах. В этот день оно не сыграло значительной роли, и возглас «Да здравствует Король!» на Площади Согласия оказался заглушен «
Но не имеем ли мы дело с фактом, который добавляется к десятку других и окончательно выявляет их смысл? На протяжении тридцати лет маленькая партия Морраса выполняет роль закваски французского теста, но когда тесто на несколько недель поднимается, она оказывается, по существу, республиканской. Так было и после дела Дрейфуса, в течение всего периода националистического подъема с 1905 по 1914 год, и во время войны и во время оккупации Рура[15].
В моменты национальной напряженности Доде и Морраса читают двести–триста тысяч французов, раздувая тем самым сорокатысячную армию их постоянных приверженцев. В то же время, они видят, как волнуется горстка молодчиков. Затем они делают из этого достаточно резкие и достаточно устойчивые выводы в отношении мира, в котором они живут и в котором живет некоторая часть французов. Этот мир одновременно и близок, и бесконечно далек от того, который питает мировоззрение Морраса и его самых ортодоксальных прозелитов. Это заставляет сказать, что Франция уже больше не благородна, что она навсегда распрощалась с миром аристократической монархии, который и сам постепенно отдалялся от нее, начиная еще со времен Фронды и Людовика XIV. После итальянизированных Валуа последним французским королем был Генрих IV. Людовик XIII, вопреки усилиям Ришелье, но особенно Людовик XIV, Людовик XV, Людовик XVI замкнулись в мире испано-австрийских интересов, в мире большой придворной политики, которая утратила всякую связь с Францией мелких дворян, буржуа, крестьян и ремесленников – столь дорогих сердцам первых Капетингов. Пристрастие к миру вышедшей из своих пределов монархии, свойственное, как кажется, Моррасу, является для него роковым.
И все же ФД [«Французское Действие» –
В конечном счете на выборах четыреста тысяч семей, о которых я говорю, оказываются окружены множеством других. Почти половину голосов набирает во Франции республиканский, национальный, консервативный мир. Активную массу представляют эти четыреста тысяч семей.
Местом пересечения неравных групп семей является военная служба, военное самопожертвование, выполнение одной из главных обязанностей человека. Эта связь, более фундаментальная и прочная, чем связь патриотическая, она прочнее и религиозных свя-[101]зей. Прочнее она и связи экономической: ведь среди этих пятидесяти или четырехсот тысяч семей, о которых я говорю, есть богатые и бедные, мелкие коммерсанты, служащие, ремесленники, дворяне и буржуа всех рангов и множество крестьян.
Возможно, следовало бы присовокупить к двум этим мирам еще один – радикально-национальный, свободомыслящий, в социальном плане более разрозненный, но в решающие моменты составляющий блок с двумя другими, тоже являющийся, по сути, национальным.
Наконец, между тремя мирами циркулируют всевозможные разновидности католического мира.
Я говорю о семьях, не о классах. Почему эта семья привязана, скорее, к этой традиции, а не к другой? Подчас ответить трудно. Никогда не следует слишком углубляться в географические, экономические объяснения, чтобы отыскать там все нюансы.
Противопоставление Парижа и провинции, тут как и везде, выглядит совершенно необоснованным, Париж непрерывно сообщается с провинцией через все те провинции, которые он сам включает в себя. Этот постоянный обмен тенденциями между провинциалами Парижа и провинциалами провинции значительно важнее поверхностного противопоставления: парижское влияние – провинциальное недоверие.
Но каков бы ни был размах национально-республиканской волны, которая захлестнула кратковременный взлет роялистских настроений, она тоже быстро достигла своих пределов.
Конечно, национально-республиканский мир включает различные классы общества, конечно, он крепко связан с Парижем и провинцией, но тем не менее пределы есть и у него. Он несет их в себе, они заключены в его самодовольстве и в его собственной избыточности. Поэтому неизбежно наступает момент, когда он обязательно сталкивается с тем, что сам порождает.
Хотя мир этот гораздо шире, чем мир ФД, вовлечен в экономическую жизнь страны, заявляя о себе политически, он оказывается словно бы чужд тем реалиям, из которых сотканы его каждодневные интересы, и у него нет жизнеспособной и новой концепции материального универсума, который, однако же, чаще всего обусловливает его выступления против существующего порядка. ФД, по крайней мере, создало когда-то набросок корпоративной программы, национально-республиканские же силы ограничиваются расплывчатым антисоциализмом и либерализмом, которые застывают в глухом безмолвии среди стен открытой или тайной социализации, что со всех сторон возводятся Москвой, Римом, Берлином, Вашингтоном.
Слово «национальный», обозначающее эти силы, подчеркивает как их силу, так и слабость. Они движимы одной лишь реакцией, обращенной вовне; они очень остро чувствуют нервные окончания французского общества, но у них нет жизнеспособной, деятельной концепции, внутренних социальных проблем страны, органически свойственных ей. Все их концепции такого рода глубоко устарели.
Это мир национальный, но не социальный.
Этот мир ничего не понимает, и ничего не понимая, он демонстрирует подозрительность, беспокойство. Хотя временами он приближается к народу и смыкается с ним, у него нет постоянного чувства народности. Все, что он знает и чувствует в отношении народа, никогда не служит ему постоянно. Он все время сворачивает на привычную колею высокомерия и страха.
Все его поползновения и порывы тонут в неспешном, условном, крайне запоздалом выражении, которое дает им мертвый мир крупных газет, толстых журналов, Академии, всей официальной интеллигенции, которая кормится за его счет и обременяет его собой. [103]
2. Два типа левых
Перейдем к левым.
Перейдем к радикальному и социалистическому мирам. Вот еще два соседствующих и солидарных взаимопроникающих мира. По сравнению с мирами националистическими они более равновелики численно. Может, они чуть более провинциальны, чем два предшествующих? Но те тоже весьма провинциальны, тогда эти, скажем, менее парижские. И тем не менее нельзя обходить вниманием массу мелких буржуа, служащих, радикально и социалистически настроенных рабочих большого Парижа – настоящего Парижа со всеми его пригородами, – именно в Париже голова этой массы, поскольку она держит правление и осуществляет руководство, но в страстном и интеллектуальном парижском климате, который облагораживает реалии в своей ежедневной полемике и тяготеет к полярным крайностям, она зажата между двумя мифами – националистическим и коммунистическим.
Есть также круг радикально-социалистических семей, прочно связанных с провинцией и Парижем, со всеми классами. С обеих сторон есть буржуазия, есть крестьянство и пролетариат. И богатые, и бедные: есть же богатые радикалы и даже социалисты. Деловой мир делится между национально-монархическим и радикальным, и даже социалистическим миром.
Чем характеризуется радикально-социалистический мир? Это мир не столько национальный, сколько социальный. Это мир не столько внешней политики, сколько внутренней. Это мир, который претендует на роль не столько национального, сколько социального. На деле радикальный мир немногим менее национален, чем миры, называемые национальными. Так же, как и мир социалистический. Но национализм тут более негативен, более стыдлив. Он выглядит стыдливым рядом с другим, который рядом с ним выглядит нахальным. Но при случае он просыпается и противодействует антинационализму некоторых социалистических фракций или же коммунизму. Впрочем, этот мир с радостью втягивается в дискуссию о национализме. Он долгое время использовался в качестве предлога для обсуждения церковных вопросов, теперь он стал таким предлогом для обсуждения вопросов войны и мира. Он с радостью втягивается в проповедь мини-национализма в противовес макси-национализму правых, поскольку таким образом ему удается забыть про свои социальные претензии. Левые слои прибегают к пацифизму лишь для того, чтобы избежать социализма. Свидетельство тому то, что они выигрывают выборы, опираясь на вопрос о войне и мире (1924–1932), а затем, проваливаясь на фискальном вопросе, который не отваживаются радикально разрешить по-социалистически, и обладая в данный момент перевесом в парламенте, протягивают руку правым (1926–1934), которые на следующих выборах получают большинство (1919–1928).