Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Том 9: Триумф и трагедия Эразма Роттердамского; Совесть против насилия: Кастеллио против Кальвина; Америго: Повесть об одной исторической ошибке; Магеллан: Человек и его деяние; Монтень - Стефан Цвейг на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

* * *

Для воспитания в человеке гуманности гуманизму известен лишь один путь — путь образования. Эразм и его последователи считают, что человеческое в человеке можно развить лишь с помощью образования и книг, так как только необразованный, только неуч отдается своим страстям, не подчиняясь внутреннему контролю. Образованный, цивилизованный человек — какая трагическая ошибка думать так — уже не поддается влиянию идей грубого насилия, и если образованные, культурные, цивилизованные люди станут во главе общества, то хаотическое, звериное само собой из этого общества исчезнет, войны и преследования инакомыслящих станут отжившим анахронизмом.

В своей переоценке значения цивилизации гуманисты неправильно понимают исполинские силы мира инстинктов с его не поддающимся укрощению насилием, роковым образом упрощают ужасную и едва ли решаемую проблему ненависти масс и великого, страстного психоза человечества. Расчеты гуманистов наивно упрощены: для них существуют два слоя человечества, нижний и верхний, внизу — нецивилизованная, грубая масса, легко поддающаяся влиянию страстей, наверху — круг образованных, понимающих, гуманных, цивилизованных людей. И гуманисты полагали, что если им удастся переместить большую часть людей из нижнего слоя, слоя некультурных, в верхний, в слой культурных, то основная их работа будет выполнена. Подобно тому как земли Европы, пустовавшие ранее и находившиеся под властью диких, опасных зверей, постепенно возделываются, культивируются, так и в человеческом обществе под благотворным влиянием образования грубость и глупость постепенно искоренятся и возникнет свободная, плодотворная зона человечности.

Гуманисты подменили религиозные идеи идеей неудержимого прогресса человечества. Задолго до того, как Дарвин дал идее прогрессивного развития научный метод, она была возведена гуманистами в моральный идеал: на нем покоятся восемнадцатое и девятнадцатое столетия; со многих точек зрения идеи Эразма стали основными принципами современного общественного порядка. Однако ничего не было бы более ошибочным, как видеть в гуманизме ростки либерализма, а в Эразме — предтечу демократа. Ни мгновения ни Эразм, ни его приверженцы не думали о том, чтобы дать хотя бы самые малые права народу, необразованному, несовершеннолетнему — для них каждый необразованный был несовершеннолетним — и хотя они, правда, абстрактно, любят все человечество, но тем не менее очень и очень остерегаются иметь что-либо общее с vulgus profanum[45]. Если повнимательнее присмотреться, то можно обнаружить у них вместо старого аристократического высокомерия новое, то, которому предстоит существовать последующие триста лет, — академическую спесь, которая лишь за латинистами, за людьми, получившими университетское образование, признает право решать — что справедливо, что нет, что нравственно, что безнравственно. Гуманисты так же полны решимости править миром именем Разума, как князья — именем насилия, а церковь — именем Христа. Их мечта — олигархия, господство аристократии духа: лишь лучшие, наиболее образованные, именно так, как полагали греки, имеют право руководить полисом, государством. В силу своих огромных знаний, своих гуманных взглядов, в силу присущей им прозорливости они полагают, что сами чувствуют себя призванными как вожди и посредники вмешиваться в представляющиеся им безрассудными споры между нациями, стоящими на более низком уровне развития, однако все эти споры должны разрешаться без помощи народа.

Так, гуманисты совсем не стремятся к упразднению рыцарского сословия, они считают лишь, что его следует духовно обновить. Они надеются завоевать мир пером, тогда как те собирались сделать это мечом; но и те и другие в своем поведении схожи: каждое из этих сообществ стремится обособиться от тех, кто оказался вне его, от «варваров», в каждом из этих сообществ соблюдаются определенные условности, напоминающие собой придворный церемониал. Гуманисты облагораживают свои имена, придавая им латинскую или греческую форму, чтобы этим скрыть свое происхождение из народа. Шварцэрд именует себя Меланхтоном, Гейсхюзлер — Мико-ниусом, Элыплегер — Олеариусом, Кохаф — Хитреусом, До-бник — Кохлеусом, они облачаются с особой тщательностью в черные, развевающиеся одеяния, чтобы уже внешне отличаться от людей других сословий и держать их этим на некоторой дистанции. Они почли бы унизительным для себя написать книгу или хотя бы письмо на своем родном языке, подобно тому, как рыцарь возмутился бы, если бы его заставили слезть с лошади и плестись в обозе презренной пехоты.

Каждый гуманист, в соответствии с общим для них идеалом культуры, чувствует себя обязанным следовать во взаимоотношениях и общении особому благородному поведению, они избегают пользоваться крепким словцом и считают своим особым долгом заботиться в век дикости и жестокости о светской вежливости. Словом и письмом, языком и поведением пекутся эти аристократы духа о благородстве образа мыслей и их выражения, и в этом ордене духа, символ которого не крест, а книга, мы видим последние отблески сияния умирающего рыцарства, которое вместе с императором Максимилианом уходит в небытие. И подобно тому, как аристократическое рыцарство погибло под градом железных ядер, выплевываемых пушками, так и эти благородные идеалисты погибнут под богатырскими ударами народной революции Лютера, Цвингли.

Республике Эразма была предопределена короткая жизнь именно из-за этого пренебрежения народом, из-за этого безразличия к действительности. Сама идея республики была лишена непосредственной действенной силы: основная ошибка гуманизма состоит в том, что он хотел обучать народ сверху вместо того, чтобы пытаться понять его и самому учиться у него. Эти академические идеалисты считали, что они уже вправе господствовать, поскольку их государство распространялось вширь, поскольку во всех странах, при всех дворах, университетах, монастырях и церквах они имели своих слуг, послов и легатов, гордо оповещавших об успехах eruditio и eloquetia, достигнутых в до сих пор варварских землях, но вся беда в том, что государство гуманистов имело влияние лишь в самом тонком верхнем слое, было лишено корней в глубинах общества.

Когда письма из Польши, Чехии, из Венгрии и Португалии приносили Эразму восторженные сообщения, когда владетельные особы всех стран, император, короли и папы домогались его благосклонности, то заключенному в четырех стенах своей рабочей комнаты Эразму иной раз могло показаться, что государство Разума уже основано, причем основано на длительное время. Но эти латинские письма не позволили ему услышать молчание миллионов, услышать ропот, все сильнее прорывающийся из этих бездонных глубин.

Народ для него не существовал, он считал неделикатным и недостойным образованного человека общаться с толпой, иметь дело с необразованными, с «варварами»: гуманизм всегда существовал лишь для happy few[46] и никогда — для народа, и платоническое государство гуманистов, Государство Человечества, в конечном счете осталось сказочным государством, на краткий час осветившим весь мир своим чудесным видением, чистым творением созидающего духа, блаженно созерцающего со своих высот мир, погруженный в непроглядную тьму. Но действительной, настоящей бури — в темноте уже грохочут раскаты грома — это искусственное, холодное творение не выдержит, и без битвы уйдет в небытие.

* * *

Глубочайшая трагедия гуманизма и причина его быстрого заката в том, что велики были его идеи, но не люди, которые их провозгласили. Есть что-то смешное — может, крупицы смешного — в этих комнатных идеалистах, во всех этих чисто академических утопистах, стремящихся усовершенствовать мир, все они — благонамеренные, честные, немного тщеславные педанты с засушенными душами, гордо, словно маскарадные костюмы духа, несущие латинские имена: стремление поучать, в мелочах, словно облаком пыли, закрывает самые богатые, самые искрометные мысли.

Эти ограниченные последователи Эразма трогательны в своей профессорской наивности, немного напоминают они тех славных господ, которых и сегодня можно встретить в филантропических и других обществах, ставящих своей целью улучшение мира, теоретиков-идеалистов, верящих в прогресс, словно в религию, прозаических мечтателей, конструирующих за своим письменным столом высоконравственный мир и формирующих тезисы вечного мира, тогда как в живом, в действительном мире война следует за войной, и те самые папы, императоры и другие владетельные особы, которые восторженно одобряют их идеи взаимопонимания народов, одновременно делают все, — вступая друг с другом в союзы, — чтобы ввергнуть мир в огонь междоусобных войн.

Клан гуманистов полагает, что вселенная должна содрогнуться от ликования при каждой вновь найденной рукописи Цицерона, любой маленький памфлет приводит гуманистов в состояние крайнего восторга. Но они не знают и не желают знать того, что волнует людей улицы, и доброе их слово не получает резонанса в живой жизни, так как они остаются узниками своих кабинетов. Самоизоляция, обусловленная недостатком страстности, отсутствие связи с народом — причина того, что плодотворные идеи гуманизма не дали настоящих плодов. Содержащийся в основе их учения великолепный оптимизм не смог творчески расцвести, в полной мере развернуться, так как среди этих теоретиков-учителей идей человечности не оказалось ни одного, кому дана была бы необоримая естественная сила слова, способного воззвать к народу. И в истощенных поколениях энергия великой святой мысли за пару столетий иссякла.

* * *

Однако он был великолепен, этот звездный час мира, когда святое облако человеческого доверия своим мягким бескровным сиянием осветило нашу европейскую землю, и хотя предположение гуманистов, что народы уже умиротворены и объединены под знаком духа, оказалось иллюзорным, мы должны глубоко уважать гуманистов и чтить память о них. Миру всегда нужны были люди, которые противились мысли, что История — не что иное, как тупое, монотонное повторение самой себя, постоянное и бессмысленное действо в непрерывно обновляющихся костюмах, и наоборот, полагали, что история означает прогресс морали, что наши поколения по невидимой лестнице поднимаются от звериного к богоподобному, от жестокого насилия к мудрому и упорядочивающему и что последняя, наивысшая ступень подобного взаимопонимания уже близка, уже почти достигнута.

Возрождение и гуманизм создали такую историческую минуту высокой мечты: именно поэтому мы любим это время, глубоко чтим его плодотворные грезы. Именно тогда выросло первое поколение уверенных в себе европейцев, убежденных в том, что они опередят все предыдущие эпохи и сформируют более благородное, более знающее, более мудрое человечество, чем человечество Греции и Рима. И похоже, действительность подтверждает идеи этих первых провозвестников европейского оптимизма, ибо разве не произошли в те годы события, несравненно более замечательные, чем те, что происходили когда-либо ранее? Не возродились ли в Дюрере и Леонардо новые Зевксис и Апеллес, в Микеланджело — новый Фидий? Не формирует ли наука мозг человека, да и весь земной мир по новым, более мудрым, чем прежде, законам? Не создает ли золото, текущее из вновь открытых стран, несметные богатства, а эти богатства — не вызывают ли они к жизни новое искусство? И не волшебству ли Гутенберга обязаны мы тем, что теперь творческое, воспитывающее, образовывающее слово, тысячекратно повторенное, разносится по всему свету?

Нет, так далее продолжаться не может, ликует Эразм и его последователи, и человечество, так щедро одаренное их силой, обученное ими, должно осознать свою моральную миссию, жить в последующем еще более по-братски, действовать нравственно и раз навсегда с корнем вырвать все недостатки своей звериной природы. Словно трубный глас, гремят над миром слова Ульриха фон Гуттена: «Какое наслаждение — жить!» И доверчиво и нетерпеливо из-за зубцов стены, окружающей государство Эразма, видят граждане новой Европы полоску света на горизонте Будущего, которая подтверждает, что после долгой ночи, в которую погружен дух, наконец-то наступит день умиротворения мира.

Но это не священная утренняя заря, брезжущая над погруженной в темноту Землей: это отблески пожаров, которые разрушат их идеалистический мир. Как германцы в классическом Риме, так и Лютер, фанатичный человек дела, с непреодолимой силой вламывается с национальным движением народа в сверхнациональный, идеалистический сон. И прежде, чем гуманизм по-настоящему приступит к своему делу объединения мира, Реформация железным кулаком расколет надвое последнее духовное единство Европы, ecclesia universalis[47].

ГЕНИАЛЬНЫЙ ПРОТИВНИК

Редко определяющие жизнь человека силы — судьба и смерть — приходят к нему без предупреждения. Обычно они высылают впереди себя посланца, причем не так-то просто распознать, кто он таков и зачем явился, и почти всегда тот, к кому он пришел, не понимает предостережения, не слышит таинственного зова. Среди ежедневно доставляемых Эразму бесчисленных писем, в которых корреспонденты из всех стран Европы высказывают ему свое глубокое уважение и почитание, 11 декабря 1516 года приходит письмо, посланное ему Спалатином, секретарем курфюрста Саксонии. В этом письме кроме выражений восторга Эразму и некоторых сведений ученого характера Спалатин пишет, что некий чрезвычайно уважающий Эразма молодой монах-августинец из их города расходится с ним, с Эразмом, в вопросе о первородном грехе. Этот монах не согласен с мнением Аристотеля, который утверждает, что, поступая по справедливости, будешь справедлив; монах полагает, что лишь справедливый может поступать по справедливости: «Сначала личность должна стать справедливой, а уж затем она сможет свершать справедливо».

Это письмо — часть мировой истории. Доктор Мартин Лютер, еще не названный, никому не известный монах-августинец — а это именно он — впервые дает знать о себе великому мастеру слова, причем удивительным образом его возражения касаются основного вопроса, того вопроса, из-за которого два этих паладина Реформации позже станут врагами. Правда, Эразм читает тогда эти строки не очень внимательно. Да и нет у него, очень занятого, почитаемого всем миром человека, времени вступать в серьезный богословский диспут с каким-то безвестным монахом из Саксонии; он читает эти строки, не придавая им серьезного значения, не вдумываясь в них, не подозревая, что в этот час и в его жизни, и во всем мире произошли решающие изменения. До сих пор он стоял один — господин Европы, учитель нового евангелического учения, но вот на его пути появился великий противник. Едва-едва слышно постучал ему в дом, в его сердце Мартин Лютер, пока безымянный, но скоро, однако, весь мир назовет его победителем и наследником Эразма.

* * *

Лютер и Эразм никогда не встретятся. Те, кого в бесчисленных книгах, на бесчисленных гравюрах будут называть не иначе, как освободителями от ига Рима, первыми немецкими евангелистами, вероятно, из какого-то инстинкта избегают этой встречи. Великие противники лицом к лицу — какие поразительно драматического звучания сцены могла бы История донести до нас!

Редко природа создавала двух людей, так отличающихся друг от друга и физически, и по характеру, как Эразм и Лютер. Внешний облик этих людей, дух и образ жизни каждого создали враждебные друг другу характеры; какие исключающие друг друга черты и понятия формировали эти характеры — терпимость и фанатизм, разум и страстность, рафинированная культура и изначальная, первобытная сила, космополитизм и национализм, эволюция и революция!

Антагонистические свойства характеров проявляются совершенно отчетливо уже во внешности этих людей. Лютер — сын рудокопа из крестьян, здоровяк здоровяком, сотрясающийся от этого здоровья, он прямо-таки обременен едва сдерживаемой силой, полон жизни и счастлив всеми ее грубыми проявлениями: «Я жру, как богемец, а напиваюсь, как немец», — упругий, брызжущий соками, только разве что не лопающийся от избытка внутренних сил, кусок жизни, мощь и буйство всего народа, собранные в одном человеке.

Когда он повышает свой голос, в его речи гремит орган, каждое слово приятно на вкус и крепко посолено, словно коричневый свеже испеченный крестьянский хлеб, все элементы природы ощущаются в его речи, земля с ее запахами, речка с илом и навозом — словно стихия непогоды, дикая и разрушительная, бушует его пламенная речь по всей Германии. Гений Лютера проявляется в этой страстной стремительности неизмеримо сильнее, нежели в его рассудочности; подобно тому как он говорит, используя народный язык, вкладывая в речь чудовищные творческие силы, так и думает он, неосознанно, как народ, и представляет его волю, доводя ее до наивысшей степени накала страстности. Его личность — как бы прорыв в сознание мира всего немецкого, всех протестующих и мятежных немецких инстинктов, и так как нация усваивает его идеи, он сам входит в историю своей нации. Свою колоссальную стихийную силу он возвращает обратно стихии.

Если этого мясистого, ширококостного, полнокровного, кряжистого, как глыба земли, Лютера, этого человека, на лбу которого торчат волевые шишки, словно рога Моисея на скульптуре Микеланджело, если этого здоровяка сравнить с человеком духа, с Эразмом, лицо которого цветом подобно пергаменту, с тонкокожим, худым, хрупким, осторожным человеком, если посмотреть на них обоих, то безошибочно скажешь: между этими антагонистами никогда не возможна на длительное время дружба, никогда не возможно длительное взаимопонимание.

Всегда болезненный, всегда зябнущий в своей комнате Эразм, вечно укутанный в шубу, вечно недомогающий, и Лютер — чуть ли не болезненно здоровый человек. Эразму всегда недостает того, чего у Лютера — избыток; постоянно должен этот хрупкий человечек подогревать свою водянистую кровь бургундским, тогда как — противоположности очень показательны, особенно в мелочах — Лютер каждодневно пьет свое «крепкое виттенбергское пиво», дабы подготовить себе добрый ночной отдых без сновидений. Когда Лютер говорит, дом сотрясается, церковь качается, мир колеблется, но и за столом среди друзей он может оглушительно хохотать и с большим удовольствием поет в звучном мужском хоре, — после богословия он более всего предан музыке. Эразм говорит слабым голосом, тихо, как страдающий болезнью легких, искусно закругляет или затачивает свои фразы, пересыпает их тонкими остротами, тогда как речь Лютера льется свободно, да и перо его несется вперед, словно «слепая лошадь». От личности Лютера исходит сила: всех, кто находится возле него, Меланхто-на, Спалатина и даже князей, он своей властно-мужской сущностью держит в некой покорной подчиненности. Власть же Эразма, напротив, сильнее всего проявляется там, где он физически сам отсутствует. Он ничем не обязан своему маленькому, убогому, жалкому телу, а всем — своей высокой, охватывающей мир духовности.

* * *

Но и духовность каждого из этих противников зиждется на особой природе мышления. Эразм, без сомнения, более прозорлив, более знающ, ничто происходящее в мире ему не чуждо. Его абстрактный, ясный ум, не окрашенный никакими предубеждениями, словно дневной свет, проникает во все трещины и стыковки тайн и освещает любой предмет. Горизонт же Лютера узок, бесконечно более узок, чем у Эразма, но глубина проникновения — ббльшая; его мир более тесен, неизмеримо более тесен, чем мир Эразма, но любой своей мысли, каждому своему убеждению он умеет придать широту своей личности. Все, о чем хочет поведать, он прежде согреет своей красной кровью, каждую свою идею оплодотворит своей жизненной силой, и то, что однажды узнал и признал, никогда уж не упустит; любое его утверждение срастается с его сущностью и питается его чудовищной динамической силой.

Десятки раз Лютер и Эразм высказывают одни и те же мысли, но при этом Эразм вызывает среди тех, кто близок ему по мыслям, тонкое духовное возбуждение, Лютер же, благодаря своей способности увлекать за собой, тотчас же превращает эту мысль в лозунг, в военный клич, в приказ и этим приказом яростно бичует, словно библейские лисы с их головнями, мир, чтобы воспламенить совесть человечества. Если Эразмово в конечном счете имеет своей целью умиротворение духа, все Лютерово — чрезвычайный накал чувств, потрясение чувств; поэтому Эразм, скептик, сильнее там, где он наиболее ясен, наиболее трезв, наиболее понятен, Лютер же, «Pater exstatikus»[48], напротив, там, где гнев и ненависть особенно резко срываются с его губ.

* * *

Такие противоположности должны органически привести к противоборству, даже если цель у обоих противников — одна. Сначала и Лютер и Эразм хотят одного, но их темпераменты желают столь по-разному, что приводят их к антагонизму. Вражда исходит от Лютера. Среди всех гениальных людей, которых породила земля, Лютер был, вероятно, самым фанатичным, самым не поддающимся уговорам, самым строптивым, самым непримиримым. Он терпит возле себя лишь тех, кто во всем поддакивает ему, тех же, кто ему противоречит, — лишь затем, чтобы, общаясь с ними, распалять свой гаев и сокрушать их. Для Эразма же нефанатизм стал религией, жесткий диктаторский тон Лютера — безразлично, о чем бы тот ни говорил, — ему словно острый нож. Эразму, который своей наивысшей целью считает взаимопонимание духовных натур, граждан мира, эти удары кулаком, эти клокочущие от ярости речи — просто физически неприятны, а самоуверенность Лютера (именуемая им Божьей уверенностью) раздражает Эразма, кажется ему едва ли не кощунственным высокомерием в нашем мире, время от времени неизбежно подпадающим под власть ошибок и иллюзий.

Само собой разумеется, Лютер должен ненавидеть вялость и нерешительность Эразма в вопросах веры, нежелание принять определенное решение, никогда не высказываться однозначно, гладкость, уступчивость в убеждениях; вместо утверждений Эразм предпочитает «искусную речь», считая ее эстетически совершенной, что выводит Лютера из себя.

В сущности Эразма есть нечто, что должно раздражать Лютера, так же, впрочем, как в сущности Лютера есть что-то, раздражающее Эразма. Поэтому совершенно безосновательно утверждение, будто лишь какие-то случайные причины внешнего характера помешали тому, что эти первые апостолы нового евангелического учения, Лютер и Эразм, не связали себя общей работой. Даже самые, казалось бы, похожие черты их характера, их темперамента при столь разнящемся составе их крови, при столь заметной несхожести их духа должны иметь отличную друг от друга окраску, так как их различия— органичны. Эти различия — в мозгу, в инстинктах, в крови, в той глубине их «я», которая неподвластна мысли.

Они могут длительное время щадить друг друга по соображениям политическим, потому что служат общему делу, они могут, словно корни двух деревьев, длительное время омываться одними и теми же подземными водами, но при первом же повороте событий они обязательно, и это предопределено роком, бросятся друг на друга: этого всемирно-исторического конфликта не избежать.

* * *

Победителем в этой борьбе, безусловно, должен стать Лютер, и не только потому, что он более гениален, но потому также, что он более привычен к борьбе, потому, что борьба доставляет ему физическое наслаждение. Всю свою жизнь Лютер был воинственной натурой, прирожденным задирой, он всегда ввязывался в ссоры — с Богом, с чертом, с людьми. Борьба для него — не только радость и форма разрядки сил, но прямо-таки спасение для его переполненной жизнью натуры. Ввязываться в драку, спорить, браниться, пререкаться — это для него своего рода кровопускание, лишь выходя из себя, обрушиваясь на кого-нибудь градом побоев, он чувствует, ощущает всю свою силу; поэтому со страстным наслаждением бросается он в любое правое и неправое дело. «Трудно описать, — отмечает Буцер, его друг, — какое ужасное отвращение я испытываю, когда думаю о бешенстве, закипающем в этом человеке, едва ему приходится иметь дело с противником». Ибо бесспорно, если Лютер борется, то борется словно одержимый и всегда — всем своим существом, с воспаленной желчью, с налитыми кровью глазами, с пеной на губах, furor teutonicus[49], изгоняющего из своего тела лихорадящий его яд.

И действительно, ему становится легко лишь после того, как он, неистово нападая, разрядит свой гнев: «Это освежает меня, успокаивает, голова становится ясной, и я освобождаюсь от всяческих соблазнов». На поле боя высокообразованный Doctor theologiae[50] тотчас же становится ландскнехтом: «Когда я появляюсь, то немедленно ввязываюсь в драку», — неистовая грубость, свирепая одержимость овладевают им, ни с чем не считаясь, он хватает любое попавшее под руку оружие, безразлично, что это — остро отточенный меч диалектики или навозная лопата, полная грязи и проклятий; ни с чем не считаясь, ни в чем не сдерживаясь, он не страшится в случае необходимости применить ложь и клевету, если это поможет ему уничтожить противника: «Ради лучшего, ради церкви не следует бояться доброй крепкой лжи».

Рыцарское поведение этому крестьянину-бойцу совершенно чуждо. Даже к побежденному врагу он не проявит ни благородства, ни жалости, и беззащитного, лежащего на земле противника он будет продолжать лупцевать в слепой ярости. Он ликует, когда постыдно, словно скот, убивают десятки тысяч крестьян и их вожака, Томаса Мюнцера, вместе с ними, и громко похваляется: «Их кровь — на мне», он торжествует, когда гибнут «свинский» Цвингли, и Карлштадт, и все другие, которые ему противились, — никогда этот одержимый ненавистью, горячий человек не удостоит своего врага после его смерти справедливым надгробным словом.

На церковной кафедре — он проповедник с чарующим голосом, в домашнем кругу — ласковый отец семейства, как художник, как писатель — воплощение самой высокой культуры, но, едва начинается распря, Лютер тотчас же превращается в оборотня, в одержимого исполинской яростью, которого не сдерживает никакая тактичность, никакая справедливость. Из-за этой дикой потребности его натуры он всю свою жизнь непрерывно ищет боя, ибо битва для него — не только полная страстности форма жизни, но форма наиболее правильная с моральной точки зрения. «Человек, а особенно христианин, должен быть воином», — горячо говорит он, гордо глядя в зеркало, а в одном из поздних своих писем (1541) этот свой тезис он превозносит до небес, добавив к нему таинственное утверждение: «Известно, что Бог — воитель».

Эразм же, как христианин и гуманист, не знает воинствующего Бога. Ненависть и мстительность кажутся ему, аристократу культуры, возвратом к плебейству, в варварство. Всевозможные свары, склоки, любая дикая перебранка противны ему, Эразму, прирожденно мягкому, обходительному человеку, споры доставляют столько же неудовольствия, сколько они доставили бы удовольствия Лютеру; очень характерно одно его высказывание относительно неприязни к спорам: «Бели бы я мог получить славное поместье, но для этого мне следовало бы вести тяжбу, я предпочел бы отказаться от него». Конечно, как человек духа, Эразм любит дискуссии со своими учеными собратьями, но любит так, как рыцарь — турнир, благородную игру, где тонкий, умный, ловкий в диалектике человек может на форуме гуманистически воспитанных ученых показать свое закаленное в классическом огне искусство фехтования. Рассыпать горсть блистательных искр-острот, сделать несколько ловких ложных выпадов, выбросить из седла скверного латиниста-каноника — подобной духовнорыцарской игры Эразм отнюдь не чужд, но никогда не поймет он страстности Лютера, с которой тот давит ногами поверженного врага, никогда в своих бесчисленных битвах на бумаге не преступит он границ вежливости, не предастся той «смертоносной» ненависти, с которой Лютер набрасывается на своих противников.

Эразм не рожден борцом уже хотя бы потому, что в конечном счете не имеет непреклонной уверенности в справедливости того, за что борется; у объективных натур всегда мало уверенности. Они сомневаются в своих взглядах и всегда готовы выслушать и обдумать аргументы своих противников. Дать же противнику возможность высказаться означает дать ему простор для действия — хорошо дерется лишь неистовый, ослепленный яростью и поэтому ничего не видящий человек, которого собственная одержимость защищает в битве, словно панцирь.

Для восторженного монаха Лютера каждый его оппонент — посланец сатаны, враг Христа, и долгом его, Лютера, является уничтожение этого богомерзкого человека, тогда как у гуманного Эразма даже самые дикие преувеличения, допускаемые противником, вызовут лишь сочувственное сожаление. Уже Цвингли очень точно заметил различия в характерах обоих противников, сравнив Лютера с Аяксом, а Эразма — с Одиссеем. Аякс-Лютер, человек мужественный и воинственный, рожден для битв и ничего, кроме битв, знать не желающий, Одиссей-Эразм, собственно, лишь случайно оказавшийся на поле боя, счастливо вернулся домой на свою тихую Итаку, на блаженный остров созерцания, — из мира действий в мир духа, где преходящие победы или поражения кажутся несущественными по сравнению с непобедимыми, незыблемыми платоновскими идеями.

Эразм не рожден для битв и знает это. Если он пренебрегает законом своей природы и ввязывается в ссору, то неизменно терпит поражение; ученый, художник, оказавшись лицом к лицу с человеком силы, человеком действия, всегда теряется. Человек духа не должен примыкать к той или иной партии, его сфера — справедливость, а она всегда стоит над любым раздором.

Первый тихий предупреждающий стук Лютера Эразм не услышал. Но вскоре ему придется услышать и запомнить новое имя, удары молотка, которым никому не известный монах-августинец прибивает к двери церкви Виттенберга свои 95 тезисов, услышит вся Германия. «Как если бы сами ангелы небесные были гонцами», с такой быстротой передаются из рук в руки листки, еще влажные от непросохшей типографской краски; пройдет всего одна ночь, и весь немецкий народ рядом с именем Эразма назовет имя Мартина Лютера — вождя свободного христианского богословия.

Гениальным инстинктом этот избранник народа затронул самую чувствительную точку: немецкий народ особенно болезненно ощущал на себе гнет римской курии — отпущение грехов. Ничто нация не переносит так тяжело, как наложенную на нее внешней силой дань. Давно уже вызывало глухое, безмолвное возмущение страны то, что церковь собирала с народа деньги за отпущение грехов (причем профессиональные продавцы индульгенций и другие агенты Рима, спекулировавшие на ужасе верующих перед адскими муками, получали проценты с собранных сумм!), а деньги эти, обменянные у немецких крестьян и горожан на печатные билетики отпущения, уплывали из страны в Рим. Лютер своими решительными действиями лишь поджигает запальный шнур. Вот подтверждение тому, что не собственно осуждение злоупотреблений, а форма этого осуждения особенно существенна, имеет всемирно-историческое значение.

И Эразм, и другие гуманисты изливали яд своих насмешек по поводу индульгенций, по поводу билетиков, якобы освобождающих от мук ада тех, кто купил их у церкви. Но насмешки и шутки лишь разлагают, разрушают, материала для творческого толчка они не дают никогда. Лютер же, напротив, драматическая личность в истории Германии, из какого-то не поддающегося изучению первобытного инстинкта любой вопрос, любое понятие делает новым для каждого; с первого часа его деятельности проявляется таящийся в нем гениальный дар пластического жеста, способность свободного владения основополагающим словом народного трибуна. Когда он коротко и предельно ясно говорит в своих тезисах: «Папа не может отпускать «грех», или: «Папа не может отменять никакие наказания, кроме тех, что наложил сам», то в совести целой нации это — словно озарение молнией, это громом прогремевшие слова, и собор Св. Петра начинает колебаться под их ударами. Там, где Эразм и его последователи шуточками, издевками, критикой пробуждают внимание у людей духа, не проникая, однако, в область страстей масс, Лютер одним ударом достигает самых глубин чувств народа. За два года он становится символом Германии, трибуном всех антиримских, национальных устремлений и требований, концентрированной силой всего сопротивления.

Такой чуткий и любопытный до всего, что творится вокруг, Эразм должен бы, без сомнения, очень быстро узнать о деятельности Лютера. Собственно, ему следовало бы радоваться, ибо появился союзник в борьбе за свободное богословие. И поначалу мы, действительно, не слышим со стороны Эразма в адрес Лютера ни слова упрека. «Все честные любят прямодушие Лютера», «конечно, доныне Лютер был полезен миру» — в таком благожелательном тоне сообщает он своим друзьям-гуманистам о деятельности Лютера. Но вот уже первое сомнение настораживает дальновидного психолога. «Лютер многое и прекрасно и убедительно осуждал, — и далее с уст Эразма слетает легкий вздох, — но как хорошо было бы, если б делал он это более сдержанно». Деликатный, внимательный человек инстинктивно чувствует опасность в слишком пылком темпераменте Лютера; настоятельно предостерегает он его от столь грубых выступлений. «Мне кажется, что умеренностью можно достичь большего, чем неистовством. Именно так Христос покорил мир». Не слова, не тезисы Лютера беспокоят Эразма, а только лишь интонация выступления, акцент демагогии, фанатизм во всем, что Лютер говорит, пишет и делает. По мнению Эразма, богословские проблемы подобного рода лучше обсуждать спокойно в кругу ученых. Vulgus profanum следует держать в стороне от академической латыни. Богословие не кричит громко на улицах, чтобы грубо возбуждать сапожников и лавочников по таким тонким вопросам. По мнению гуманистов, любые обсуждения перед толпой и для нее принижают обсуждаемую тему и неизбежно приближают опасность «смуты», восстания, возмущения народа.

Эразм ненавидит агитацию любого рода, любую пропаганду, он уверен, что правда сама пробьет себе дорогу, сил у нее на это достанет. Он полагает, что познание, однажды переданное словами миру, должно далее утверждаться чисто духовными путями: ни одобрение толпы, ни партийная организация не смогут сделать сущность правды более справедливой, более действенной, чем она есть. Человеку духа требуется лишь установить и сформулировать правду и ясность, бороться за них ему не следует. Таким образом, не из зависти, которую противники Эразма вменяют ему в вину, а из честного страха, из чувства духовно-аристократической ответственности, наблюдает недовольный Эразм, как за бурей слов Лютера тотчас же поднимается ввысь чудовищный столб пыли народного возмущения. «Если бы только он был сдержаннее», — вновь и вновь повторяет Эразм свою жалобу на не умеющего и не желающего владеть собой человека, его гнетет тайное предчувствие, что высокое духовное государство bonae litterae[51], науки и гуманность не могут противостоять урагану такой сокрушительной силы.

Но пока еще Эразм и Лютер не обменялись ни словом, пока еще не говорят ничего друг другу два самых сильных, самых значительных деятеля немецкой Реформации, и это молчание постепенно становится заметным. У Эразма, осторожного человека, нет никаких причин входить в личный контакт с человеком, поступки которого непредсказуемы. Лютер же, чем больше его гонят в бой, становится все более и более скептичным по отношению к скептикам. «Человеческие дела значат для него больше, чем божеские», — пишет он об Эразме и очень точно обозначает этим дистанцию между ними: для Лютера важнейшее на земле — религия, для Эразма же — гуманизм.

* * *

Но в эти годы Лютер уже не один. Не желая этого, может быть, даже и не полностью осознавая, он со своими требованиями, мыслимыми им лишь как духовные, стал представителем многогранных земных интересов, тараном немецкого национального вопроса, важнейшей фигурой в политической шахматной игре между папой, императором и немецкими князьями. Чувствуя, что успехи Лютера могут принести им пользу, эти совершенно чуждые делу религии люди, думающие совсем не евангелически, начинают домогаться его внимания, желая использовать его борьбу для своих корыстных целей.

Постепенно вокруг этого одиночки образуется уже nucleus[52] будущей партии, грядущей религиозной системы.

Организаторский гений Германии формирует политический, богословский, юридический генеральный штаб вокруг Лютера задолго до того, как соберется большая армия людей протестантства: Меланхтон, Спалатин, князья, аристократы, ученые. С любопытством смотрят послы при дворе курфюрста Саксонии, размышляют, а не использовать ли Лютера, этого крепко скроенного человека, как клин, который можно было бы вбить в могучую империю, чтобы расколоть ее; плетется тонкая сеть из нитей политической интриги и требований, тех требований, которые Лютер первоначально считал чисто моральными. Самый узкий круг его сподвижников ищет союзников, и Меланхтон, прекрасно зная, какое волнение поднимется, едва Лютер опубликует свою работу «К христианскому дворянству немецкой нации», считает совершенно необходимым ради успеха евангелического дела заручиться помощью большого авторитета, Эразма, стоящего вне всяких партий. Лютер, наконец, сдается и 28 марта 1519 года впервые лично обращается к Эразму.

Для писем гуманистов чрезвычайно характерна неумеренная, переходящая в льстивость вежливость и прямо-таки китайское утрированное самоунижение. Поэтому представляется естественным, что Лютер, чтобы не предстать перед своим корреспондентом грубым, неотесанным парнем с немытыми руками, человеком, не понимающим, как следует обращаться к высокоученому мужу, начинает письмо с восхвалений своего адресата: «Найдется ли на свете человек, мышление которого не сформировано Эразмом? Кто не научен им, кто не покорен им?» Поскольку он, Лютер, слышал, что Эразм уже узнал его имя по «ничтожному» замечанию, касающемуся вопроса об индульгенции, дальнейшее молчание между ними двумя может быть понято неправильно. «Признай, следовательно, добрый человек, если это не так уж противоречит твоему желанию, меньшего брата во Христе, хотя ему следовало бы уединиться в каком-нибудь темном углу, как недостойному находиться под тем же небом и под тем же солнцем, что и ты». Ради этой единственной фразы и написано письмо.

Оно содержит все то, что Лютер рассчитывает получить от Эразма: письмо одобрения, хотя бы одно слово, доброжелательное по отношению к его учению (теперь мы бы сказали: слово, которое можно использовать в политических целях). Для Лютера — час трудный, час огромного значения, он объявил войну сильным мира сего, в Риме уже составлена булла об отлучении его от церкви; иметь в этой битве моральную поддержку Эразма было бы чрезвычайно важно и, возможно, это принесло бы победу делу Лютера, ведь Эразм славится своей неподкупностью. Для людей партии одобрение человека, стоящего вне партий, всегда имеет огромное значение.

Но Эразм никогда не возьмет на себя какие-либо обязательства, и уж во всяком случае не поручится вслепую, если не знает, за что, за кого ручается. Ведь открыто согласиться сейчас с Лютером означает согласиться со всеми книгами и сочинениями, которые будут когда-нибудь написаны им, согласиться со всеми его последующими нападками, согласиться с необузданным и невоздержанным человеком, стиль насилия и мятежа которого мучительно, до глубины души задевает гармоничную личность Эразма. И к тому же, что это такое, дело Лютера? Что оно означает нынче, в 1519 году, что будет означать завтра? Принять сторону какой-либо стороны, взять на себя обязательства для человека, подобного Эразму, означает отдать часть своей моральной свободы, встать на защиту требований, важность которых сейчас неясна, а Эразм никогда не поступится своей свободой. Возможно, у старого клирика тонкое обоняние и он чует в сочинениях Лютера легкий еретический запашок. А бесполезно себя компрометировать — нет, на это Эразм никогда не способен.

И поэтому в своем ответе он очень тщательно уклоняется от категорических «да» или «нет». Сначала он ловко строит себе редут, разъясняя всем, что произведения Лютера внимательно не читал. Действительно, Эразму, как католическому священнику, запрещено без письменного разрешения вышестоящего начальства читать враждебные церкви книги; искусный корреспондент, Эразм с предельной осторожностью, извиняясь, объясняет, что пока решительно не готов высказаться по затронутому в письме Лютера вопросу с большей определенностью. Он благодарит «брата во Христе», сообщает о чудовищном возбуждении, которое вызвали книги Лютера в Лувене, и как некрасиво противники нападали на них — этим он, как бы мимоходом, выказывает Лютеру известную симпатию.

Но с каким мастерством этот независимый человек энергично уклоняется от каждого слова, которое обязывало бы его к чему-нибудь! Недвусмысленно подчеркивает он, что «Комментарий к псалмам» Лютера он лишь «перелистал» (degustavi), то есть не прочел, и «надеется», что «Комментарий» этот будет очень полезен — вновь описательное пожелание вместо определенного мнения; и чтобы сохранить дистанцию между собой и Лютером, он высмеивает как глупые и злонамеренные слухи, что якобы он, Эразм, помогал Лютеру писать его сочинения. Но затем Эразм ясно и однозначно, без обиняков, заявляет, что не желает, чтобы его втягивали во всякие спорные дела: «По мере моих сил я стараюсь остаться нейтральным (integrum), чтобы иметь возможность лучше способствовать расцветающим наукам, и думаю, что, разумно пользуясь сдержанностью, можно достичь большего, чем горячим вмешательством». Он настойчиво советует Лютеру проявлять умеренность и заканчивает письмо благочестивым и ни к чему не обязывающим пожеланием, чтобы Христос каждодневно все больше и больше изливал благодать на Лютера.

* * *

Этим самым Эразм занял совершенно определенную позицию. Повторилось то, что произошло при «рейхлиновском споре», когда он заявил: «Я не рейхлианец и не принимаю его сторону, я христианин и признаю лишь христиан, а не рейх-лианцев или эразмианцев». Он преисполнен решимости не поступаться этой своей позицией. Эразм — боязливый человек, но страх — провидец, в неожиданном озарении чувств, в состоянии галлюцинаций он видит грядущее. Более прозорливый, чем другие гуманисты, прославляющие Лютера как спасителя, Эразм распознает в агрессивном, не терпящем никаких возражений характере Лютера признаки «бунта», вместо Реформации он видит Революцию, а по этому опасному пути он ни в коем случае идти не желает. «Если я стану товарищем Лютера в его опасном предприятии, то это приведет лишь к тому, что погибнут два человека вместо одного… Кое-что он сказал поразительно хорошо, от чего-то убедительно предостерегал. И я хотел бы, чтобы он не испортил это хорошее своими непереносимыми ошибками. Но даже если бы он все это написал мягко, кротко, я не желаю ради истины подвергать себя опасности. Не у каждого достанет сил быть мучеником, и у меня есть основания опасаться, что в случае бунта я поступлю, как апостол Петр. Я исполняю указания папы и князей, если эти указания справедливы, но терплю также неправые законы, так как это безопаснее. Думаю, что такому поведению должны следовать все доброжелательные люди, если они не видят надежды на успех при сопротивлении».

Из осторожности, а также из-за неколебимого чувства независимости, Эразм решил ничего ни с кем не делать сообща, и с Лютером тоже. Пусть тот идет своим путем, Эразм пойдет своим: и они заключают соглашение не выступать враждебно друг против друга. Предложение о союзе отклонено, заключен пакт о нейтралитете. Лютер убежден, что вот-вот разыграется трагедия, Эразм надеется — напрасная надежда! — что ему удастся остаться только ее зрителем, наблюдателем, «spectator»: «Если, как об этом свидетельствует мощный подъем дела Лютера, Бог пожелает согласиться со всем этим и, возможно, для нашего развращенного времени изберет такого сурового врачевателя язв, как Лютер, не мне перечить в этом Богу».

Но в политически напряженные времена оставаться вне партии неизмеримо труднее, чем выбрать себе партию, и, к глубокой досаде Эразма, другая, новая партия прилагает все усилия, чтобы привлечь его на свою сторону. Эразм обосновал реформаторскую критику церкви, Лютер использовал эту критику для нападения на папство, Эразм, как озлобленно говорят католические богословы, «положил яйца, которые Лютер высидел». Желает того Эразм или нет, но до известной степени, как человек, проложивший дорогу, он ответствен за дело Лютера. «Ubi Erasmus innuit, illic Luther irruit»[53]. В осторожно приоткрытые им ворота стремительно вломился другой, и сам Эразм должен признаться в письме к Цвингли: «Всему, что требует Лютер, я учил сам, но не в тех предельно крайних выражениях и не требуя столь горячих, стремительных действий».

Цель одна, но только методы у них разные. Оба поставили один и тот же диагноз: церковь находится в смертельной опасности, подтачиваемая изнутри, она может погибнуть из-за того, что основное внимание стала уделять внешнему, несущественному, обрядности. Но если Эразм предлагает медленное, осторожное лечение, заботливый, постепенный процесс очищения крови введением в нее солей разума и насмешки, то Лютер настаивает на необходимости хирургического вмешательства. Эразму, боящемуся кровопролития, такой опасный для жизни метод лечения кажется отвратительным, он внутренне противится всему насильственному: «Я твердо убежден, что предпочту быть разорванным на куски, чем стану покровительствовать раздору, особенно в делах, касающихся веры. Правда, многие приверженцы Лютера опираются на евангельское изречение: «Не мир пришел Я принести, но меч». И хотя я вижу, что многое в церкви для блага религии следовало бы изменить, мне все же очень мало нравится все, что ведет к призывам мятежа».

Подобно Толстому, Эразм с предостерегающей решительностью отклоняет всякий призыв к насилию, «ценой крови, — говорит он, — добиваться облегчения тяжелых условий жизни нельзя». И если другие гуманисты, менее дальновидные и более оптимистически настроенные, провозглашают деяния

Лютера как дело освобождения церкви, как освобождение Германии, он видит в этом раздробление ecclesia universalis, превращение единой всемирной церкви в церкви национальные и отторжение Германии от единства стран Запада. Он, скорее, предчувствует сердцем, нежели понимает разумом, что такое отпадение Германии и других немецких земель от папской власти не может осуществиться без кровопролитнейших конфликтов, несущих бесчисленные человеческие жертвы. И поскольку война означает для него регресс, возврат к варварству, к давно прошедшим временам, он прилагает все усилия к тому, чтобы предотвратить эту ужасную катастрофу христианства. Перед Эразмом внезапно встает историческая задача, которая оказывается ему не по плечу, так как внутренне он не готов ее решить: среди всех этих крайне раздраженных людей он — воплощение разума — должен, вооруженный лишь пером, защитить единство Европы, единство церкви, единство гуманизма от распада и уничтожения.

* * *

Свою посредническую миссию Эразм начинает, пытаясь успокоить Лютера. Непрерывно через друзей заклинает он упрямого, не слушающего советов человека не писать так «подстрекательски», не учить Евангелию таким «неевангелическим» образом. «Я желал бы, чтобы Лютер на некоторое время воздержался от всяких раздоров и вел бы евангелическое дело чисто. Это привело бы к большему успеху». И прежде всего, не все должно обсуждаться открыто, ни в коем случае нельзя требования реформации церкви беспрестанно кричать в уши беспокойной, склонной к спорам толпе. Эразм-дипло-мат красноречиво восхваляет высокое искусство молчать в нужный час: «Не всегда следует говорить всю правду. И многое зависит от того, как ее возвещать».

Лютер не понимает и никогда не поймет, что ради временной пользы правду иной раз следует попридержать, ненадолго замолчать ее. Для него, приверженца евангелического учения, священнейшим долгом совести является, чтобы любая самая малость правды, когда-либо узнанная и признанная душой, была немедленно высказана, независимо от того, что за этим последует — война, волнения, землетрясение, потоп. Лютер не желает и никогда не будет учиться искусству молчать. В эти четыре года он овладел новым могучим языком, в его устах — непомерные силы, неисчислимые запасы затаенного недовольства всего народа. Национальное самосознание Германии, жаждущее поднять революцию против всего чужеземного и императорского, ненависть к священникам, к засилью иностранцев, темная социальная, религиозная ненависть, бродящая в крестьянстве с дней «Башмака», все это проснулось, разбуженное ударами молотка, которым Лютер прибивал к дверям церкви в Виттенберге свои тезисы; все сословия: князья, крестьяне, бюргеры чувствуют, что их личные и сословные дела освящены Евангелием. И поскольку весь немецкий народ видит в Лютере человека решимости и действия, то бросает к его ногам все свои до сих пор не сконцентрированные страсти.

Когда национальное и социальное объединяются ненавистью религиозного экстаза и возникают подземные толчки чудовищной силы, потрясающие мир, всегда находится человек, в данном случае — Лютер, в котором бесчисленные единицы предполагают овеществить свою неосознанную волю. У этого человека неимоверно растут силы, и он, которому по первому призыву вся нация отдает свои силы, готов уже считать себя посланцем Вечного; через многие столетия после Христа возвышает он в Германии голос пророка: «Бог приказал мне, чтобы я учил и судил в немецких странах, как апостол и евангелист». Этот восторженный человек считает, что Бог обязал его очистить церковь, вырвать немецкий народ из рук «Антихриста», папы, этого «олицетворения дьявола», освободить словом, а если слово не поможет, то мечом, огнем, ценой крови.

Напрасный труд — проповедовать осторожность, осмотрительность людям, уши которых забиты шумом народного ликования и божеских приказаний. Едва ли Лютер прислушивается к тому, что Эразм пишет и думает, он ему больше не нужен. Железными, безжалостными шагами идет он своим историческим путем.

Но с такой же настойчивостью, что и к Лютеру, Эразм обращается одновременно и к противной стороне, к папе, к епископам, к князьям и владетельным особам, чтобы предостеречь их от опрометчиво жестокого отношения к Лютеру. И здесь он встречается со своим старым, заклятым врагом: слепой фанатизм всегда доволен собой, никогда не желает он признать ни единой, ни самой малой своей ошибки. Так, Эразм пишет, что не слишком ли жестоко наказание изгнанием, ведь Лютер очень честный человек, все говорят, что он ведет образ жизни, достойный христианина. Конечно, у Лютера есть сомнения относительно отпущения грехов, но ведь и многие до него так же высказывались — и не менее смело — по этому вопросу. «Не всякая ошибка — ересь», — напоминает этот вечный посредник и оправдывает своего злейшего противника Лютера, говоря, что тот «многое написал, скорее, в излишней поспешности, чем со злым умыслом». В подобных случаях нельзя все время кричать о костре и обвинять в ереси каждого внушающего подозрение. Не правильнее было бы предупредить Лютера, наставить его, вместо того чтобы поносить и раздражать? «Лучшее средство для замирения было бы, — пишет он кардиналу Кампеджо, — если бы папа потребовал, чтобы каждая сторона открыто высказала свой догмат веры. Этим самым исчезла бы возможность нарочито, злонамеренно искажать точки зрения противников и тон писаний и высказываний не был бы таким до безумия возбужденным, как сейчас». Вновь и вновь настаивает примиритель на созыве вселенского собора, советует провести в кругу ученых, людей духа доверительное обсуждение всех спорных вопросов, которые должны привести к «пониманию, достойному христианского духа».

Но Рим так же мало, как и Виттенберг, прислушивается к предупреждающему голосу. Другие заботы беспокоят сейчас папу: в эти дни внезапно умирает его любимый Рафаэль Санти, божественный дар Возрождения воскресшему миру. Кто теперь достойным образом завершит украшение покоев Ватикана? Кто закончит строительство так смело задуманного собора Св. Петра? Искусство — великое и вечное — неизмеримо более важно папе из рода Медичи, чем пустяковая свара монахов в каком-то маленьком саксонском провинциальном городке, и именно потому, что у этого князя церкви такой широкий кругозор, он в своем безразличии проглядел этого ничтожного монаха.

И вновь кардиналы, высокомерные и самонадеянные — разве не был только что брошен в огонь Савонарола, разве не были изгнаны еретики из Испании? — требуют изгнания Лютера, изгнания, которое должно стать единственным достойным церкви ответом строптивому монаху. Зачем еще слушать его, к чему считаться с этим крестьянским богословом? Без внимания откладываются в сторону предостерегающие письма Эразма, римская канцелярия поспешно готовит бумаги об изгнании, а легатам дается указание со всей твердостью выступить против немца-возмутителя: упрямство — справа, упрямство — слева и таким вот образом первая, а следовательно, и самая благоприятная возможность к примирению утрачена.

* * *

В те знаменательные дни — почти никто не обратил внимания на очень интересный факт — на короткое мгновение судьба всей немецкой Реформации оказалась в руках Эразма. Император Карл созвал имперский рейхстаг в Вормсе, на котором должен быть вынесен окончательный приговор по делу Лютера, поскольку тот, не поддаваясь ни на какие уговоры, продолжает возбуждать умы своими требованиями реформ. На этот сейм приглашен и владетельный князь земель, где Лютер начал свою реформаторскую деятельность и развил ее, Фридрих Саксонский, тогда еще не явный последователь Лютера, а всего лишь его покровитель. Курфюрст — удивительный человек, сурово набожный в церковном смысле этого слова, один из самых ревностных в Германии собирателей христианских реликвий и святых мощей — тех предметов, которые Лютер издевательски именует чертовыми игрушками, — питает к Лютеру известную симпатию, он гордится человеком, который сделал его университет в Виттенберге знаменитым на весь мир. Но все же открыто признать учение Лютера он не решается. Из осторожности, а также потому, что внутренне еще не готов к этому, он воздерживается от личного общения с Лютером, не принимает его, чтобы в случае крайней необходимости можно было бы сказать (точно так, как и Эразм), что он, Фридрих Саксонский, ad personam* никаких дел с ним не имел. Но из политических соображений и потому, что Лютер, этот крепыш крестьянин, очень и очень сможет пригодиться в шахматной партии против императора, и, наконец, также из гордости своей собственной юрисдикцией он до сих пор защищал Лютера и, несмотря на папскую анафему, сохранил за ним церковную кафедру и университет.

Но и эта осторожная защита теперь оказалась под ударом. Ибо если Лютера, как предполагается, объявят вне закона, то упорство в защите такого человека будет означать открытый мятеж вассала против своего императора. А на такой открытый бунт полупротестантские князья пока еще пойти не могут. Они знают, правда, что в военном отношении их император слаб, обе его армии увязли в войне с Францией и Италией, час, возможно, и благоприятный для того, чтобы умножить свои силы, а евангелическое дело для этого удара — прекрасный повод, обещающий принести большую выгоду.

Но Фридрих, человек благочестивый и честный, все еще глубоко сомневается, действительно ли этот священник и профессор — провозвестник истинного евангелического учения или всего лишь один из бесчисленных мечтателей и сектантов. Фридрих еще не решил, имеет ли он право перед Богом и земным разумом продолжать защиту этого великого гения.

В таком нерешительном настроении Фридрих оказывается проездом в Кёльне, где как раз в это время гостит Эразм. Тотчас же через своего секретаря Спалатина курфюрст приглашает Эразма к себе. Ибо все еще Эразм считается наивысшим моральным авторитетом в светских и богословских вопросах, все еще венчает его заслуженная слава абсолютной беспартийности. От него курфюрст ожидает надежнейшего совета, который развеял бы его сомнения, и он задает ученому прямой, недвусмысленный вопрос — прав Лютер или не прав.

Эразм не любит вопросов, требующих точного ответа — «да» или «нет». На этот же раз решительный ответ чрезвычайно важен. Если он одобрит слова и действия Лютера, Фридрих, получив внутреннюю убежденность в своей правоте, будет и далее поддерживать Лютера и спасет этим немецкую Реформацию. Если же Эразм оставит курфюрста со своими сомнениями на произвол судьбы, то Лютеру придется бежать из страны, дабы спастись от костра. Эти еда» и «нет» заключают в себе судьбу мира, и если бы Эразм был действительно, как утверждает Лютер, завистлив или настроен против своего великого противника, ему представилась бы — сейчас или никогда — прекрасная возможность окончательно свести с ним счеты. «Нет» Эразма, по-видимому, способствовало бы тому, чтобы курфюрст отказался от защиты Лютера. В этот день, 5 ноября 1520 года, судьба немецкой Реформации, история мира, вероятно, полностью находилась в нежных и нерешительных руках Эразма.

Эразм в этот час ведет себя чрезвычайно порядочно. Не мужественно, не возвышенно, не решительно, не как великий человек, но (и это уже очень много) порядочно. На вопрос курфюрста, не видит ли он во взглядах Лютера что-либо неправильное или еретическое, он сначала пытается ответить шуткой (он не желает примыкать к той или другой стороне), что, дескать, основной неправотой Лютера было то, что он ухватил папу за тиару, а монахов — за брюхо. Но затем, понуждаемый к серьезному ответу высказать свои воззрения, он в двадцати двух тезисах, которые назвал «Axiomata»*, излагает честно свое личное мнение об учении Лютера. Некоторые тезисы неодобрительны, например: «Лютер злоупотребляет терпением папы», однако в решающих тезисах он мужественно становится на сторону человека, находящегося под смертельной угрозой: «Из всех университетов лишь два осудили его, но и они не отвергали его учение. Лютер поэтому справедливо требует открытого обсуждения и беспристрастных судей». И еще: «И для папы было бы лучше поручить рассмотрение этого вопроса уважаемым, непредвзятым судьям. Мир жаждет истинного Евангелия, и это соответствует тенденциям эпохи. Нельзя столь ужасным образом препятствовать ей». Окончательный совет Эразма таков: этот тонкий вопрос следует разрешить на открытых заседаниях рейхстага — мягко, путем взаимных уступок прежде, чем возникнут «волнения», которые повергнут мир на столетия в мятежи, чреватые неисчислимыми бедами.

Эти слова (Лютер очень скверно отблагодарит за них Эразма) способствуют тому, что дела Реформации резко меняются к лучшему. Ибо курфюрст, несколько удивленный двойственностью и осторожностью формулировок Эразма, все же понял, что предложил ему Эразм в то ночное собеседование. На следующий день, шестого ноября, Фридрих требует от папского посла: Лютер должен быть публично выслушан справедливыми, свободными и непредубежденными судьями, и до вынесения решения его книги сожжению не подлежат. Таким образом, курфюрст Саксонский выразил протест против непримиримой точки зрения Рима и императора: протестантство немецких князей впервые подняло свой голос. Своей тайной поддержкой Эразм оказал Реформации в решающий час решающую помощь и вместо камней, которые в него будут кидать приверженцы Лютера, заслужил себе памятник.

* * *

Затем приходит исторический час Вормса. Город переполнен до коньков крыш. В сопровождении легатов, послов, курфюрстов, секретарей, окруженный ландскнехтами и цветом рыцарства, в город въезжает молодой император. Немного дней спустя этой же дорогой в город войдет одинокий монах, подпавший под опалу папы и охраняемый от костра лишь сопроводительным письмом, которое лежит у него в кармане. Но вновь восторженно будут шуметь и ликовать возбужденные улицы. Ибо одного из прибывших в Вормс — императора — вождем Германии избрали князья, второго же — монаха— немецкий народ.

Первый обмен мнениями задерживает принятие рокового решения. Еще живы мысли Эразма, еще тлеет слабая надежда на возможность примирения. Но на второй день Лютер произносит исторические слова: «Я здесь стою, и не могу иначе». Мир разрывается на две части, человек перед лицом императора и всего двора — впервые после Яна Гуса — отказывается повиноваться церкви. Придворные потрясены, они переглядываются, пораженные наглым поведением монаха. Внизу же ландскнехты восторженно приветствуют Лютера, предчувствуют ли они, что его сопротивление предвещает им хорошие дела? Чуют ли они, эти орлы-стервятники, приближающуюся войну?

Где же в этот час находился Эразм? В этот всемирно-исторический момент — в этом трагическая вина Эразма — он остался боязливо сидеть в своей рабочей комнате. Эразм, друг легата Алеандра, с которым в юношеские годы делил стол и постель в Венеции, человек, обладающий авторитетом у императора, товарищ евангелистов по духу, он один мог бы удержать рейхстаг от жестокого решения. Но этот вечно робкий человек боится открытого выступления, и лишь когда получит плохие известия, поймет безвозвратность упущенного мгновения: «Если б я был при этом, то сделал бы все возможное, чтобы трагедия была улажена мирно». Но исторические мгновения не повторяются. Отсутствующий всегда не прав. В этот исторический момент Эразм не отдал всего себя, все свои силы своему убеждению, именно поэтому его, Эразмово, дело погибло. Лютер же с чрезвычайным мужеством несокрушимой силы своей воли к победе отдал себя всего — поэтому его воля стала деянием.

БОРЬБА ЗА НЕЗАВИСИМОСТЬ

Эразм полагает, — и многие разделяют его мнение, — что рейхстаг в Вормсе, анафема Рима и изгнание, объявленное императором, сделали свое дело, предпринятая Лютером попытка реформации церкви потерпела крушение. Теперь остается лишь открытый мятеж против государства и церкви, новое восстание альбигойцев, вальденсов или гуситов, которое будет, вероятно, так же как и те, жестоко подавлено, а Эразм как раз хотел избежать разрешения этого вопроса средствами войны. Он мечтал реформировать евангелическое учение церкви и с радостью отдал бы свои силы этому делу. «Если бы Лютер остался в лоне католической церкви, я принял бы его сторону», — открыто говорил он.

Но произошло непоправимое, этот упрямец навсегда оторван от Рима. «С трагедией Лютера покончено, ах, если бы ее никогда не было», — сетует разочарованный миротворец. Погашены искры евангелического учения, закатилась звезда духовного света, «actum est de stellula lucis evangelicae». Теперь дела Христа будут вершить палачи и пушки, он же, Эразм, решил для себя окончательно — отныне остается в стороне от любого возможного конфликта, для великих испытаний он чувствует себя слишком слабым.

Он смиренно признает, что нет у него той предельной веры в Бога, нет уверенности в себе, чтобы принять столь ответственное, чреватое непредсказуемыми последствиями решение. Пусть Цвингли и Буцер — люди высокого духа, Эразм — всего лишь человек, он не в состоянии внимать голосу небес.

Пятидесятилетний человек, давно уже понявший, что вопросы веры непознаваемы, не чувствует себя призванным участвовать в этих спорах; он желает тихо и смиренно служить лишь там, где царит вечная ясность, — наукам, искусству. Он бежит от богословия, бежит от государственной политики, бежит от церковных распрей, скрывается от свар и перебранок в своей рабочей комнате, в благородной тишине книг; здесь он может еще принести миру пользу.

Итак, назад, в кеяыо, старик, и занавесь поплотнее окна от времени! Оставь борьбу другим, тем, кто чувствует зов Божий в своей груди, ты же следуй своей благородной задаче — защищай правду в чистой сфере искусства и наук: «Бели испорченным нравам римского духовенства и требуются чрезвычайные средства для их излечения, то не мне, не подобным мне брать на себя дело врачевания. Я скорее предпочту терпеть существующее положение вещей, чем стану возбуждать новые волнения, которые могут увести в противоположную сторону от цели. Умышленно я никогда не был и не буду бунтарем, никогда не буду принимать участие в мятежах».

От церковных споров Эразм ушел в искусство, в науку, в свои произведения. Ему внушают отвращение брань и споры противоборствующих богословских партий. «Con sulo quieti meae»*, только покоя жаждет он, святой праздности художника. Но мир поклялся не оставлять его в покое. Существуют времена, когда нейтралитет именуется государственным преступлением, в такие мгновения мир требует ясности от каждого — «за» или «против», лютеранство или папство. В Лувене, в котором он живет, придерживаться нейтральной позиции трудно, и в то время, как реформаторская Германия порицает его за то, что он оказался слишком индифферентным другом Лютера, факультет городского университета, строго придерживающийся католицизма, ненавидит его и именует разносчиком «лютеровской заразы». Студенты, во все времена — ударный отряд любой крайности, организуют против Эразма шумные шествия, опрокидывают его кафедру, ученые-богословы университета также энергично выступают против него, и папскому легату Алеандру приходится использовать весь свой авторитет, чтобы предотвратить публичные оскорбления старого друга.

Мужественным Эразм не был никогда, и в борьбе он предпочитает бегство. Подобно тому как раньше он бежал от заразы, теперь бежит он от ненависти из города, в котором жил и работал много лет. Поспешно собирает старый кочевник свои немногочисленные пожитки и отправляется в странствия: «Если я не покину Германию, то немцы — а сейчас они все словно одержимые — разорвут меня на куски; надо позаботиться о своей безопасности». всегда убежденно сторонящийся любых партий, он не желает быть вовлеченным в жестокую борьбу.

* * *

Эразм по горло сыт католиками-фанатиками и протестантами-фанатиками. Он считает, что судьбой ему предопределен только нейтральный город. И он ищет убежище в извечном приюте любой независимости — в Швейцарии. На долгие годы он выберет Базель; расположенный в центре Европы, тихий и спокойный, с чистыми улицами, с уравновешенными, бесстрастными жителями, не подвластный никаким воинственным князьям, демократически свободный, он обещает независимому ученому тишину, которую тот так страстно ищет.

В университете — высокоученые друзья, хорошо знающие и глубоко уважающие его, здесь имеются фамули[54], услужливые помощники в его работе, здесь живут художники, в том числе Гольбейн, и конечно же Фробен, печатник и прекрасный мастер своего дела, с которым его уже многие годы связывает совместная, доставляющая огромную радость, работа.

Почитатели позаботились о благоустроенном доме для него, впервые вечному бродяге кажется, что этот свободный, удобный для жизни город — его родина. Здесь может он жить в соответствии с потребностями своего духа, а следовательно — в подлинно своем мире. Он чувствует себя хорошо лишь там, где может писать в тиши свои книги, лишь там, где их напечатают — хорошо, со знанием дела.

Базель — важный этап в жизни Эразма. Здесь вечный путник живет дольше, чем где бы то ни было, полных восемь лет. Теперь нельзя представить себе Эразма без Базеля, а Базель— без Эразма. Отныне ученого и город соединяют славные, крепкие узы. До сих пор стоит здесь охраняемый городом его дом, здесь берегут некоторые картины Гольбейна, удержавшие для вечности его облик, здесь Эразм написал многие свои произведения, и прежде всего «Разговоры запросто», блестящие латинские диалоги, книгу, первоначально задуманную как учебник для юного Фробена и ставшую великолепным образцом для многих поколений книг латинской прозы. Здесь завершает он объемный труд «Отцы церкви», отсюда посылает он в мир письма; здесь, в своей рабочей крепости, в стороне от волнений мира создает он произведение за произведением, и когда духовный мир Европы наблюдает за своим вождем, то обращает свой взор в сторону старого королевского города на Рейне.



Поделиться книгой:

На главную
Назад