Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Том 9: Триумф и трагедия Эразма Роттердамского; Совесть против насилия: Кастеллио против Кальвина; Америго: Повесть об одной исторической ошибке; Магеллан: Человек и его деяние; Монтень - Стефан Цвейг на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Ибо лицо Эразма, если посмотреть на него мельком, не пытаясь проникнуть в сущность характера человека, красивым ни в коем случае не назовешь. Природа не очень-то щедро оделила этого духовно богатого человека, она дала ему лишь малую толику от полноты жизни и жизненных сил: нет, это не крепкий, ладно скроенный человек, способный сопротивляться жизненным невзгодам; он невысок, худой, бледный, из-за чувствительных нервов у него нежная, болезненная кожа, нездоровый цвет лица, кожа с годами соберется в складки, словно серый, ломкий пергамент, и покроется бесчисленными трещинками и морщинками.

Во всем чувствуется недостаток жизненных соков: волосы — редкие и не насыщенные пигментом, лежат бесцветными космами на висках с прожилками, бескровные алебастровые руки просвечивают, очень острый нос торчит на птичьем лице, словно гусиное перо, таинственные, плотно сжатые губы Сивиллы узки, голос — слабый, глухой, небольшие, прикрытые, несмотря на их лучистость, глаза — лицо трудяги-аскета лишено красок, округлых форм.

Очень трудно представить себе этого ученого молодым, едущим верхом на лошади, плавающим, фехтующим, щутя-щим с женщинами или флиртующим с ними, противостоящим ветру в непогоду, громко говорящим или смеющимся. Посмотрев на это тонкое, как бы законсервированное сухое лицо монаха, сразу же непроизвольно начинаешь думать о закрытых окнах, о жарко натопленной печке, о книжной пыли, о ночах без сна, о днях, наполненных работой; ни тепло, ни жизненные силы не исходят от этого холодного лица, и действительно, он всегда мерзнет, всегда этот сидящий в комнате человек кутается в широкую, плотную, опушенную мехом одежду, всегда бархатный берет защищает от сквозняка рано полысевшую голову. Это лицо человека, живущего не в жизни, а в мыслях, сила его — не в теле, а в костистых сводах черепа. Вся жизненная сила у этого человека, не защищенного от действительности, сосредоточена в деятельности мозга.

Облик Эразма значителен уже благодаря ауре его духовности: именно поэтому бесподобен портрет кисти Гольбейна, на котором Эразм изображен в священнейший миг, в секунды творческой работы; это шедевр из шедевров Гольбейна и, вероятно, вообще наиболее совершенное изображение писателя, который магически превращает ожившее слово в зримость букв. Вспомним эту картину — увидевший ее однажды, никогда ее не забудет! — Эразм стоит перед пультом, и самыми кончиками нервов непроизвольно чувствуешь: он здесь один.

В комнате царит абсолютная тишина, дверь, расположенная за работающим человеком, должно быть, заперта, никто не войдет, ничего не шелохнется в узкой келье, но если бы даже что-нибудь возле него и произошло, погруженный в себя, находящийся в плену творческого транса человек не заметил бы этого.

Словно каменное изваяние, видится он нам в своей неподвижности, но если присмотреться к нему повнимательнее, то увидишь, что это состояние — не покой, нет, это погруженность в себя, таинственная, полностью, до конца ушедшая внутрь и протекающая там жизнь. С напряженным вниманием глаза следят за словом, за буквами, которые на белый лист бумаги записывает послушная исходящему сверху приказу правая узкая, худая, едва ли не женская рука. Губы сжаты, лоб, неподвижный и холодный, блестит, перо легко и, похоже, механически наносит рунические знаки на неподвижный лист. Но нет, маленький, едва заметный мускул между бровями выдает напряженность работы ума, протекающей невидимо, почти незаметно.

Почти нематериальны эти маленькие судорожные складки возле творческой зоны мозга, эти мучительные кольца подтверждают, что происходит творческий процесс претворения мысли в слово. Мысль показана здесь прямо-таки материально, и чувствуешь все напряжение, всю напряженность в этом человеке, обтекаемом таинственными потоками молчания; великолепно удалось художнику подметить и зафиксировать в зримой форме этот вообще-то не поддающийся наблюдению момент химического преобразования духовной материи. На эту картину можно смотреть часами, любоваться ее парящим покоем, ибо в этом портрете Эразма Гольбейн увековечил священное величие обобщенной творческой личности, невидимое терпение обобщенного истинного художника.

* * *

Уже в одном этом портрете — сущность Эразма, уже здесь предугадывается скрытая сила, притаившаяся в тщедушном, жалком теле, которое тащит за собой, словно хрупкую раковину, этот человек духа. Всю свою жизнь Эразм был очень болезненным и очень страдал от этого, ибо если природа обделила его здоровьем, то с избытком возместила этот урон, дав ему очень чувствительную нервную систему. С самых юных лет его мучает неврастения, возможно, ипохондрия, очень скупо защищен он броней здоровья, очень уж много у него уязвимых, чувствительных к ударам мест. То это желудок, то ревматические боли раздирают ему руки и ноги, то камни в почках причиняют невыносимые страдания, то подагра грозит своими страшными клещами; любой сквозняк, подобно глотку холодной воды на обнаженный нерв зуба, вызывает у этого сверхчувствительного человека болевую реакцию; письма его очень часто похожи на выписку из истории болезни, он описывает свои хвори и способы, которыми старается излечиться.

Климат ни одной страны не нравится ему, он стонет от жары, становится меланхоличным при тумане, ненавидит ветер, мерзнет при малейшем похолодании, но, с другой стороны, не выносит запаха сильно нагретой изразцовой печи; чад, кухонные запахи, любые испарения вызывают у него головную боль и тошноту. Напрасно кутается он все время в шубу и теплые халаты: тело все равно мерзнет, каждый день ему приходится бургундским подстегивать свою застаивавшуюся кровь. Но если вино — с маленькой кислинкой, его кишечник немедленно заявит о себе. Очень ценящий хорошо приготовленную пищу, прилежный ученик Эпикура, Эразм несказанно боится плохой, грубой пищи, так как против несвежего мяса бунтует его желудок и даже запах рыбы вызывает у него спазмы горла.

Эта чувствительность понуждает его к привередливости, бытовые удобства становятся его жизненной потребностью: Эразм может носить одежду лишь из хорошо выделанной, добротной материи, спать только в чистой постели, на его рабочем столе вместо обычно коптящих сосновых лучин должны стоять дорогие восковые свечи. Любая поездка поэтому ему пренеприятна, и сообщения вечного путешественника о тогда еще плохо организованных немецких постоялых дворах являют собой незаменимое в культурно-историческом плане и одновременно потешное перечисление неудобств и опасностей, сопряженных с путешествием. Живя в Базеле, он, идучи из дома или возвращаясь домой, обязательно делает крюк, чтобы обойти особенно дурно пахнущую улицу, любая вонь, любой шум, дым, любые нечистоты и, если перенестись в область духовного, — грубость, дикость, жестокость и беспорядки вызывают в нем смертельные душевные муки; после того как друзья сводят его однажды в Риме на бой быков, он с отвращением заявит: «Я не получаю никакой радости от подобных кровавых игр, этого пережитка варварства»; присущая ему внутренняя мягкость страдает от любой формы невежества.

В век полного пренебрежения к требованиям физической чистоты этот одинокий гигиенист, отчаявшись, ищет такой же чистоты в быту, которой придерживается сам как человек, как писатель, как художник в своем творчестве, в своей работе; культурные запросы его организма на столетия опередили запросы его ширококостных, толстокожих современников с железными нервами. Но страхом всех его страхов является чума, совершавшая в те времена смертоносные налеты на страны Европы. Едва он услышит, что черная зараза появилась в ста милях от того города, где он находится, его пробирает дрожь, он тотчас же в панике бежит, безразлично, пригласил ли его сюда император или какая-нибудь влиятельная особа сделала ему заманчивое предложение: ему кажется унизительным даже представить себе свое тело покрытым язвами проказы, нарывами или паразитами.

Эразм никогда не отрицает эту сверхбоязнь любых болезней и, как приземленный человек, ни в малейшей степени не стыдится признать, что «трясется при одном лишь упоминании о смерти». Как всякий любящий свою работу и принимающий ее всерьез, он не желает пасть жертвой глупого, бестолкового случая, жертвой заразы; хорошо зная присущие ему телесные слабости и особую подверженность своей нервной системы заболеваниям, он с особой, подчеркнутой боязливой экономностью щадит и стережет свое маленькое сверхчувствительное тело. Он избегает широкого хлебосольства, тщательно следит за чистотой приготовления пищи, сторонится соблазнов Венеры и особенно боится бога войны, Марса. Чем больше с годами ухудшается его здоровье, тем осознаннее строит он свою жизненную стратегию на основе арьергардных боев ради малой толики покоя, безопасности, уединения — всего того, что ему так необходимо для удовлетворения единственной его страсти — работы.

И лишь благодаря этой заботливости при выполнении разработанных им гигиенических правил, этому отказу от чувственных увлечений Эразму удается невероятное — семьдесят лет тащить хрупкую колымагу своего хилого тела через годы, едва ли не дичайшие и пустыннейшие из всех времен, и при этом сохранить единственное, действительно самое важное для него на этой земле: святость своих взглядов и неприкосновенность внутренней свободы.

С подобной робостью нервов, с такой сверхчувствительностью органов чувств героем не станешь; ведь характер всегда обязательно соответствует конституции тела. То, что этот хрупкий, субтильный человечек не способен стать вожаком сильных, грубых людей эпохи Возрождения и Реформации, можно понять, едва бросив взгляд на его духовный облик. «Нет ни единой черты выдающейся отваги», — говорит Лафатер о его лице; действительно, этих черт нет и в характере Эразма. Для настоящей борьбы этот лишенный темперамента человек не годится; Эразм может лишь защищаться, подобно тому, как это делают мелкие животные, которые в момент опасности прикидываются мертвыми или меняют окраску; во время волнений он предпочитает спрятаться в раковину, укрыться в рабочей комнате: лишь за валом книг чувствует он себя в безопасности.

Наблюдать Эразма в роковые, чреватые чрезвычайными событиями мгновения мучительно, ибо когда обстановка особенно накаляется, он поспешно выползает из опасной зоны, прикрывает свое отступление от любого решения ничем не обязывающими «если» и «поскольку», качается, словно маятник, между «да» и «нет», сбивает с толку своих друзей, злит своих врагов, а тот, кто рассчитывал на него, как на союзника, чувствует себя жалким образом обманутым. Ибо Эразм, непоколебимый индивидуалист, не желает оставаться верным никому, кроме как самому себе. Он инстинктивно ненавидит любой вид решения, поскольку все они связывают, и, вероятно, Данте, этот страстно любящий человек, из-за присущей Эразму нерешительности сбросил бы его в чистилище к «нейтральным», к тем ангелам, которые в битве между Богом и Люцифером не желали примкнуть ни к тому, ни к другому:

…ангелов дурная стая,

Что, не восстав, была и не верна

Всевышнему, средину соблюдая[27].

Там, где требуется самоотверженность, там, где надо принять на себя какие-либо обязательства, Эразм отступает в свою холодную раковину беспартийности, ни за какую идею в мире, ни за какое убеждение он никогда не положит голову на плаху как подвижник. Эта слабость характера очень хорошо известна самому Эразму. Послушно подтверждает он, что его тело, его душа ничего не содержат от той материи, из которой формируются мученики, но для своего образа жизни он принял шкалу ценностей Платона, по которой первейшими добродетелями человека являются справедливость и уступчивость, мужеству же отдается второе место. И мужество Эразма проявляется в том, что он откровенно не стыдится этого своего малодушия — крайне редкая форма порядочности для всех времен, — и на брошенный ему однажды грубый упрек в отсутствии воинственной храбрости он, посмеиваясь, тонко отвечает: «Если бы я был швейцарцем-ландскнехтом, это был бы тяжелый упрек. Но я — ученый, и мне для моей работы нужен покой».

Надежным в этом ненадежном человеке был лишь один момент: неустанно и непрерывно работающий мозг, этот как бы самостоятельный организм, существующий вне тщедушного тела. Не зная никаких соблазнов, никакой усталости, никаких сомнений, никакой неуверенности, с самых молодых лет до смертного часа работает он с ясностью, с склей, испускающей свет. Эразм плотью и кровью — хилый ипохондрик, в работе — титан. Не более трех-четырех часов сна требуется его слабому телу, остальные двадцать часов он неутомимо трудится: пишет, читает, спорит, сличает копии с оригинале»! исправляет написанное. Он пишет в пути, в трясущемся возке, стол на любом постоялом дворе превращается для него в пульт. Бодрствование и литературная деятельность для него — синонимы, перо — в известной степени — шестой палец руки.

Окопавшись за своими книгами и рукописями, он ревностно, с любопытством, словно в камере-обскуре, наблюдает все, что происходит вокруг него, ни один успех в науке, ни одно открытие, ни один памфлет, ни одно политическое событие не ускользают от его зоркого глаза, все, что происходит на земном шаре, известно ему из книг и писем. То обстоятельство, что Эразм воспринимает действительность почти исключительно через написанное, напечатанное слово, то, что он общается с действительностью только через мозг, придает его произведениям черты академичности, привносит в них известный холодок абстрактности; как телу Эразма, его произведениям часто недостает сочности и чувственности. Лишь рассудком, не пятью органами чувств, познает он мир, но его любопытство, его жадность к знаниям охватывают все сферы деятельности человека.

Совершенно современный нам мыслительный аппарат непревзойденной точности и поразительной дальности действия, словно прожектор, обшаривает своим лучом, выискивает все пробелы жизни, освещает их с равномерной и безжалостной четкостью. Едва ли найдется поприще деятельности современников, оставшееся вне его внимания, в любой области мысли этот возбуждающий, беспокойно блуждающий и все же всегда при этом точно оценивающий дух человека является первопроходцем для грядущих поколений.

Можно сказать, что Эразм обладал волшебной палочкой, позволяющей ему находить подлежащие разработке золотые и серебряные жилы там, где его современники ничего не видели и мимо которых равнодушно проходили. Он чувствует эти жилы, эти россыпи, он чует их, он первый указывает на них, но чаще всего с этой радостью первооткрывателя его нетерпеливый, вечно стремящийся вперед интерес иссякает и собственно добычу обнаруженных им богатств, усилия, необходимые на извлечение драгоценного песка из недр, просеивание и использование его он оставляет потомкам. Тут — его граница. Эразм (или точнее: великолепное око его рассудка) лишь высвечивает проблему, но не решает ее: как его крови, его телу недостает пульсирующей страстности, его творчество лишено предельного фанатизма, крайнего ожесточения, бешенства, ярости, односторонности: его мир — ширь, а не глубь.

Поэтому любая оценка этой удивительно сросшейся со своим временем и в то же время идущей впереди своего столетия личности будет несправедливой, если при этом учитывать лишь его произведения, а не то влияние, которое они оказали на последующие поколения. Ибо талант Эразма был чрезвычайно сложным, он являл собой конгломерат самых различных дарований, был суммой дарований, но не единым, цельным. Смелый и боязливый, наступательный и робкий, не готовый к последнему, решающему рывку, духовно воинственный, миролюбивый, тщеславный как литератор и глубоко скромный человек, скептик и идеалист, все эти противоположности объединяет он в себе. Трудолюбивый как пчела ученый и свободомыслящий богослов, строгий критик своих современников и добрый педагог, несколько рассудочный поэт и блистательный корреспондент, жестокий сатирик и мягкий защитник всего человечества — все эти ипостаси одновременно находят в нем место, все они уживаются в нем, не враждуя друг с другом. Ибо он сверх всего обладает талантом всех талантов: объединять враждующих, уничтожать противоположности.

Но такая разносторонность не может, естественно, действовать сосредоточенно, и то, что мы называем сущностью Эразма, идеями Эразма, у некоторых его преемников благодаря сконцентрированной форме выражения окажутся более убедительными, чем у самого Эразма. Немецкая Реформация и Просвещение, исследование Библии и сатира Рабле и Свифта, идея единой Европы и современный гуманизм — все это его мысли, но не его собственные дела; всему этому дал он первый толчок, всем этим проблемам дал он первоначальное движение, но каждое из этих движений обогнало его.

Редко мыслители являются также исполнителями своих замыслов, ведь дальнозоркость парализует силу толчка. «Редко, — говорит Лютер, — хорошая работа предпринимается на основании доводов мудрости и осторожности, все должно происходить по незнанию». Эразм был светочем своего столетия, другие были силой этого времени: он освещал путь, другие шли по этому пути, тогда как он сам, что всегда присуще источнику света, оставался в тени. Но тот, кто знает дорогу в новое, не менее достоин уважения, чем те, кто первыми пошли по ней; и невидимые действовали, совершили свое деяние.

ГОДЫ МАСТЕРСТВА

Если художник находит для своего произведения форму, в которой может развернуть все грани своего таланта, — это счастливый случай, блестящая удача. Так было с «Похвалой Глупости» — наиболее совершенным произведением Эразма; здесь братски соседствуют и ученый с очень широким кругозором, и острый критик своего времени, и сатирик-насмешник, ни в одном произведении не видишь Эразма таким мастером, как в этом его самом знаменитом, единственном, которое противостояло времени. Этим произведением Эразм легко, как бы играя, поразил в сердце свое время: за семь дней, и действительно, лишь для своего удовольствия, был свободно, легко написан этот блистательный сатирикон. Но эта самая легкость дала произведению крылья и беззаботность легкого порыва.

Эразму шел тогда сорок первый год, в это время он не только безмерно много писал, но также пристально всматривался своим беспристрастным и скептическим взглядом в окружающий его мир. И он увидел человечество не таким, каким желал бы увидеть. Он видел, как мало власти у разума над действительностью, очень глупой представилась ему вся суматошная жизнь, и куда бы ни обратился его взгляд, он видел то, что через сто лет увидит и о чем напишет Шекспир:

Достоинство, что просит подаянья, Над простотой глумящуюся ложь, Ничтожество в роскошном одеянье, И прямоту, что глупостью слывет, И глупость в маске мудреца, пророка, И вдохновения зажатый рот…[28]

Кто долго, подобно Эразму, был беден, кто подолгу стоял перед дверьми, ожидая подачки от сильных мира сего, у того сердце полно горечи, словно губка — желчи, тот хорошо знает о несправедливости и глупости всего совершаемого человеком, и губы подчас дрожат от гнева и едва сдерживаемого крика. Но в сущности своей Эразм никакой не «seditiosus»[29], не бунтовщик, не радикальная натура — его умеренный и осторожный темперамент не способен на резкое, патетическое обвинение.

Эразму совершенно чужда красивая и наивная иллюзия, что все скверное можно сбросить с земли одним толчком, одним ударом. К чему же тогда ссориться со светом, спокойно думает он, если все равно мира не изменишь, ведь мошенничество присуще всему человеческому, оно вечно. Умный не пожалуется, мудрый не возмутится; и, презрительно скривив губы, Эразм смотрит острым, внимательным взглядом на людей, так глупо себя ведущих, и идет своей дорогой: дантовское «Guarde е passa!»[30]. Но иногда, в час легкого расположения духа, суровый и сознающий все свое бессилие взгляд мудреца смягчается: тогда он посмеивается и этим ироническим смешком освещает мир. В те дни (а было это в 1509 году) путь Эразма пролегал через Альпы, он ехал в Англию из Италии. Там видел он церковь во всем ее упадке, папу Юлия, словно кондотьер, окруженного своими военачальниками, епископов — не в убогих одеждах апостолов, а купающихся в роскоши, транжирящих несметные богатства, там был он свидетелем преступных военных безумствований князей этой истерзанной страны, хищно, словно волки, рвущих друг у друга добычу, наблюдал высокомерие властителей, ужасающую нищету народа, там постоянно погружал свой взгляд в разверзшиеся перед ним глубины нелепости человеческих отношений.

Теперь все это было далеко позади, словно облако, за залитым солнцем хребтом Альп; Эразм, ученый, книжник, ехал верхом налегке, фолиантов его с ним не было, не было с ним и его пергаментов, которые могли бы занять его досуг. Ум его здесь, на чистом воздухе, был свободен, и у него появилось стремление к игре, к озорству; его осенила мысль, чарующая, яркая, словно бабочка, и он привез ее с собой из этой счастливой поездки. Едва приехав в Англию, в считанные дни он пишет в светлом, дружеском ему доме Томаса Мора небольшое шуточное произведение, может быть, только для того, чтобы подарить развлечение собравшемуся кружку друзей; в честь Томаса Мора назовет эту свою работу каламбуром: «Encomium Mortal» (по-латыни же — «Laus stultitiae», что ближе всего можно перевести как «Похвала Глупости»).

По сравнению с основными произведениями Эразма, работами серьезными, тяжелыми, нагруженными и перегруженными научными знаниями, этот маленький, дерзкий сатирикон представляется поначалу юношески беспечным, пожалуй, даже легковесным. Но не объем, не вес художественного произведения определяют его внутреннюю силу, его живучесть; подобно тому как в политической сфере какая-нибудь острая фраза, смертоносная шутка подчас действует более сильно, чем демосфеновская речь, так и в литературе роль ведущих колес чаще всего выпадает на долю небольших произведений: из ста восьмидесяти томов Вольтера в живых, в сущности, осталась одна небольшая язвительная новелла — «Кандид», от бесчисленных фолиантов любящего писать Эразма — лишь это дитя случая, веселая шутка, лишь эта сверкающая игра духа — «Laus stultitiae».

* * *

Единственным в своем роде, неповторимым искусным приемом, использованным в этом произведении, является его маскарадное одеяние: чтобы высказать сильным мира всю горькую правду, которую хотел бы Эразм им сказать, он берет слово не себе, нет, он посылает Стультицию, Глупость на кафедру, и она хвалит на кафедре сама себя. Благодаря этому возникает забавное Quiproquo, путаница. Читая любую страницу «Похвалы», не знаешь, кто же в действительности в данный момент говорит: Эразм — всерьез или сама Глупость, которой и можно, и должно простить любую дерзость, любую глупость?

Взяв на вооружение такую неопределенность, Эразм обеспечивает себе позицию, неприступную для любых отважных нападающих: его собственное мнение неясно, и если кто-нибудь вздумает обидеться на него за жгучий удар кнутом, за язвительные насмешки, щедро разбрасываемые им во все стороны, он сможет издевательски возразить: «Это не мои слова, это сказала госпожа Стультиция; кому взбредет в голову всерьез принимать ее дурацкие рассуждения?»

В мрачные времена инквизиции и жестокой цензуры люди свободного духа умели иносказательно передать миру свои мысли, но никто так виртуозно не использовал священное право Глупости говорить вольные речи, как это сделано в «Похвале», в самом смелом и, одновременно, таком художественно совершенном сатирическом произведении своего времени. Серьезное и шутка, знание и веселое подтрунивание, правда и вымысел — все эти составляющие запутаны в пестром клубке, и попробуй только ухватиться за любую из нитей, чтобы отмотать ее, выделить, она тотчас же ускользает из твоих рук. Сравнивая этот блистательный фейерверк мыслей и острых словечек с бездуховной полемикой, с грубой перебранкой современников Эразма, понимаешь, в какой восторг, в какое восхищение привела эта сатира людей шестнадцатого века.

Сатира начинается очень остроумно. Госпожа Стультиция в мантии ученого, но с шутовским колпаком на голове (так изобразил ее Гольбейн) выходит на кафедру и произносит академическую похвальную речь в свою собственную честь. Она единственная, похваляется она, вместе со своими служанками, Лестью и Себялюбием, управляет Вселенной: «…без меня никакое сообщество, никакая житейская связь не были бы приятными и прочными: народ не мог бы долго сносить своего государя, господин— раба, служанка— госпожу, учитель — ученика, друг — друга, жена — мужа, квартирант — домохозяина, сожитель — сожителя, товарищ — товарища, ежели бы они взаимно не заблуждались, не прибегали к лести, не щадили чужих слабостей, не потчевали друг друга медом глупости» [31].

Лишь о приумножении своих денег заботится купец, лишь «ради соблазна суетной славы» увлеченный обманчивым светом бессмертия, творит писатель, лишь вследствие пленивших его иллюзий воин становится смелым. Трезвый, умный человек бежал бы от любой борьбы, делал бы лишь самое необходимое для заработка, никогда пальцем не шевельнул бы, душу свою не насиловал бы, если б пышным цветом не цвела глупость, вызывающая у смертных жажду бессмертия.

И здесь весело развертываются, один за другим следуют парадоксы. Лишь одна дарящая иллюзии Стультиция делает счастливыми людей, каждый человек будет тем более счастлив, чем более слепо будет следовать своим страстям, чем безрассуднее будет жить. Ибо любые размышления, любые самоистязания духа омрачают душу; радость никогда не содержится в ясности, в уме, всегда лишь — в сумятице, в чрезмерности, в иллюзиях, в заблуждении; Глупость метит в действительность, праведника, прозорливца, того, кто не является рабом своих страстей, она не считает нормальным человеком, это — своего рода болезненное явление, уродство, исключение из правил: «Лишь тот, кто в этой жизни одержим глупостью, может действительно называться человеком». Поэтому и расхваливает себя задирая нос Стультиция как истинную движущую пружину всей человеческой деятельности. Красноречиво доказывает она, что все достославные добродетели мира — способность ясно видеть, прямодушие и порядочность — вредны человеку, поскольку, следуя им, он отравляет себе жизнь, а так как она, кроме всего прочего, особа ученая, то с гордостью цитирует Софокла: «Блаженна жизнь, пока живешь без дум».

Чтобы держать свою речь в соответствии с академическими канонами, подтверждая пункт за пунктом свои тезисы, она, паясничая, обращается к свидетелям. Люди разных сословий и профессий, разных состояний и положений, разных склонностей и характеров показывают в этом грандиозном параде присущие им недостатки и заблуждения. Все они проходят перед нами: болтливые риторы, казуисты-правоведы, философы, каждый из которых тащит в мешке свою систему мироздания, спесивцы, князья денежных кубышек, схоласты и писатели, игроки и воины и, наконец, рабы своих чувств — влюбленные, которые видят в своих возлюбленных предел совершенства, неземную красоту.

Великолепную галерею человеческой глупости показывает Эразм, обладающий несравненным пониманием человеческой природы, и великим комедиографам, Мольеру и Бен Джонсону, потребуется лишь вникнуть в игру этих марионеток, чтобы из едва обозначенных карикатур сформировать живых людей. Ни одна разновидность человеческой глупости не пощажена, ни одна не забыта, и именно этой полнотой Эразм защищает себя. Кто же может считать себя особенно сильно осмеянным, если все остальные изображены не лучше, чем он? Вся универсальность Эразма-ученого пущена в ход, все силы его интеллекта, его ясный взгляд, его дар, его юмор. Скептицизм и благородство понимания мира переливают здесь великолепной палитрой красок, рассыпаются бесчисленными искрами ракет; высокий дух писателя проявлен здесь в совершеннейшей игре.

По существу, это творение Эразма для него — неизмеримо значительнее, чем шутка, в этой миниатюре он показал себя более полно, чем в любой другой своей работе, это его любимое произведение. «Laus stultitiae» является также подведением его духовных итогов. Эразм, который ни в чем и ни в ком не заблуждается, знает глубочайшую основу таинственной слабости своих произведений, слабости своей творческой личности: он чувствует всегда слишком рассудочно, слишком мало в нем страстности, пылкости, он не желает примкнуть ни к какой партии, он стремится стоять над событиями — все эти присущие его характеру особенности изолируют его от людей. Разум всегда — только регламентирующая сила, сам по себе творческим началом быть он не может; творческое же начало всегда предполагает наличие некоторой мечты.

Вот поэтому Эразм на протяжении всей своей жизни остался поразительно приземленным, трезвым мыслителем, великим праведником, никогда не знавшим счастья жизни, полной самоотдачи, священной самоотрешенности. Только вчитавшись в «Похвалу Глупости», можно понять, что Эразм тайно страдает из-за рассудочности, справедливости, обязательности своего умеренного темперамента. Художник всегда более уверенно творит, когда облекает в образы и плоть то, о чем он тайно мечтает, то, чего ему недостает, и здесь — человек разума par excellence[32], он призван, чтобы создать веселый гимн Глупости и очень тонко, изящно наставить нос тем, кто обожествляет Разум.

Но искусная маскировка книги не скрывает все же истинного ее значения и назначения. Под карнавальной шутовской маской «Похвала Глупости» — опаснейшая игра своего времени, и то, что забавляет нас сегодня как потешные огни, в действительности было взрывом, расчистившим путь немецкой Реформации: «Похвала Глупости» относится едва ли не к самым эффектным, самым действенным памфлетам из тех, которые были когда-либо написаны. Немецкие паломники возвращались из Рима потрясенные виденным там: папы и кардиналы ведут безнравственную расточительную жизнь итальянских владетельных князей Возрождения, верующие люди все более и более настоятельно требуют коренных церковных реформ. Но Рим погрязших в роскоши пап отклоняет любые протесты, любые ходатайства, даже если они составлены и очень мягко; на костре, с кляпом во рту каются все те, кто говорил слишком громко, слишком страстно; лишь в грубых народных виршах или в сочных анекдотах можно тайно излить свое озлобление против института индульгенций, против злоупотреблений в продаже реликвий; нелегально из рук в руки распространяются листки с изображением папы в виде огромного вампира.

Эразм в своей «Похвале Глупости» открыто предал всеобщему осмеянию перечень грехов курии: виртуоз неопределенности, он использует свой великолепный художественный прием, позволяющий Стультиции высказать все, что писатель считает полезным сказать для решающего похода против злоупотреблений церкви, сказать даже такое, что высказывать открыто было бы чрезвычайно опасно. И хотя кнутом как будто размахивает рука Глупости, всем предельно ясен критический смысл таких слов: «А верховные первосвященники, которые заступают место самого Христа? Если бы они попробовали подражать его жизни, а именно бедности, трудам, поучениям, крестной смерти, презрению к жизни, если бы задумались над значением своих титулов — «папа», иначе говоря, отца и «святейшества», — чья участь в целом свете оказалась бы печальнее? Кто стал бы добиваться этого места любой ценой или, однажды добившись, решился бы отстаивать его посредством меча, яда и всяческого насилия? Сколь многих выгод лишился бы папский престол, если бы на него хоть раз вступила Мудрость? Мудрость, сказала я? Пусть не Мудрость, а хотя бы крупица той соли, о которой говорил Христос. Что осталось бы тогда от всех этих богатств, почестей, владычества, побед, должностей, диспенсаций[33], сборов, индульгенций, коней, мулов, телохранителей, наслаждений? (В нескольких словах я изобразил вам целую ярмарку, целую гору, целый океан всяческих благ.) Их место заняли бы бдения, посты, слезы, проповеди, молитвенные собрания, ученые занятия, покаянные вздохи и тысячи других столь же горестных тягот».

И тотчас же Стультиция оставляет свою роль Глупости и однозначно и ясно определяет требования грядущей Реформации: «Поскольку все христианское учение основано лишь на кротости, терпении и презрении к жизни, кому не ясно, как следует понимать это место? Христос призывал своих посланцев забыть все мирское, чтобы они не только не помышляли о суме и обуви, но даже платье совлекли с себя и приступили нагие и ничем не обремененные к дарам евангельским, ничего не имея, кроме меча, — но не того, которым действуют разбойники и убийцы, но меча духовного, проникающего в самую глубину груди и напрочь отсекающего все мирские помышления, так что в сердце остается одно только благочестие». И совершенно неожиданно из шутки возникает язвительная серьезность. Из-под шутовского колпака с бубенчиками смотрят строгие, неподкупные глаза великого критика своего времени. Глупость выговорила то, что готово было сорваться с губ тысяч и сотен тысяч. До сознания мира доведена настоятельная необходимость суровой церковной реформы, сильнее, убедительнее, языком более понятным для всех, чем язык любого другого произведения того времени. Прежде чем начать строить новое, необходимо поколебать авторитет существующего.

Во всех духовных революциях критик, просветитель всегда идет впереди творца, преобразователя: лишь взрыхленная почва примет в свое лоно зерно.

* * *

Но бесплодное критиканство и одно лишь отрицание не в характере Эразма; если он говорит об ошибках, то делает это для того, чтобы требовать исправления, никогда не порицает он из высокомерного превосходства, из желания хулить. Ничто не было более несвойственно этому темпераменту, основная черта которого — терпимость, как грубое иконоборническое выступление против католической церкви: как туманист, Эразм мечтает не о протесте против церковного, а о «reflorescentia»[34], о возрождении религии, об обновлении христианской идеи через возврат ее к первоначальной, назорейской чистоте, подобно тому как науки и искусства только что пережили свое возрождение, свое великолепное омоложение через возвращение к античным образцам, так Эразм надеется, можно и должно очистить религию, погрязшую в показном, раскопав ее исконные источники: возвратив учение к Евангелию и тем самым, по слову Христа, «открыть Христа, погребенного под догматическими учениями». С этим тезисом, высказываемым Эразмом вновь и вновь, он — впереди, как всегда — выступает во главе Реформации.

Но гуманизм по своей сущности никогда не революционен, и если Эразм, следуя своим убеждениям, и очень помогает церковной Реформации, готовя ей путь, то, согласно присущему ему чрезвычайно миролюбивому образу мыслей, он страшно боится открытого раскола. Никогда Эразм не занимает, подобно Лютеру, Цвингли или Кальвину, непримиримую позицию в обсуждаемых вопросах, никогда не ввязывается в спор о том, что правильно в католической церкви, а что — неправильно, какие таинства следует разрешать, а какие — нет, является ли причастие материальным или не материальным; он неустанно подчеркивает, что истинной сущностью христианского благочестия является не соблюдение внешних церковных обрядов, — нет, каждый человек на основе внутренних убеждений сам для себя должен определить степень своей веры.

Не почитание святых, не паломничество, не распевание псалмов, не богословская схоластика с бесплодным «иудаизмом» приближает человека к Христу, а его духовная защищенность, его человечный, его христианский образ жизни. Ибо святым служит наилучшим образом не тот, кто отправляется к их могилам, кто собирает их мощи и чтит их, кто сжигает наибольшее количество свечей, а тот, кто наиболее совершенно пытается подражать в своей жизни их благочестивому поведению. Неизмеримо более важным, чем точное следование всем предписаниям ритуала, всем обрядам и молитвам, чем соблюдение постов и своевременное чтение мессы, является личное поведение человека в духе Христа: «Квинтэссенция нашей религии — мир и согласие».

Здесь, как и всегда, Эразм пытается не подавить живое формулами, а возвысить его, поднять до уровня человеческого. Он осознанно хочет освободить христианство от всего церковного, и это освобождение должно приблизить христианство к универсальному гуманизму; он стремится ввести в круг идей христианства — как плодотворный элемент — все то, что до сих пор было в этическом смысле совершенным у всех народов, у всех религий, и этот великий гуманист в столетие ограниченности, тупости и догматического фанатизма говорит удивительные, огромной прогрессивной силы слова: «Где бы ты ни встретил истину, считай ее христианской».

Таким образом перекинут мост во все времена, во все страны. Кто, подобно Эразму, всюду — в мудрости, человечности и нравственности — видит формы наивысшей гуманности и тем самым элементы христианского миропонимания, тот не будет, подобно монахам-фанатикам, изгонять в ад философов античности («святой Сократ», — скажет однажды восторженно Эразм), нет, все великое, все благородное прошлого он будет вводить в религию, «подобно тому, как евреи при исходе из Египта взяли с собой свою золотую и серебряную утварь, чтобы благородным металлом украсить свой храм».

В соответствии с религиозными представлениями Эразма, христианству не следует ограждать себя от всего, что некогда украшало человеческую мораль или нравственный дух человечества, ибо у человечества не существует двух истин — христианской и языческой, истина во всех своих проявлениях божественна. И поэтому Эразм никогда не говорит о богословии Христа, о его вероучении, а только о «философии Христа», то есть об учении как жить: для Эразма христианство — лишь другое слово, означающее высокую и гуманную нравственность.

Эти основополагающие идеи Эразма по сравнению с архитектонической силой католической экзегезы[35] и пламенной страстностью мистиков звучат, пожалуй, несколько обще и отвлеченно, но они гуманны; здесь, как и в любой области знаний, действенность Эразма не столь глубока, она распространяется вширь. Его «Enchiridion militis christiani» («Кинжал христианского воина»), созданное как христианское произведение по просьбе одной набожной женщины для ее мужа, в предостережение ему, становится популярным народным богословским руководством, и благодаря этой книге Реформация найдет вспаханное, подготовленное к посеву поле для своих воинственных радикальных требований.

Но этот одинокий крик в пустыне не призывает начать битву, он пытается успокоить людей в последний час перед ее развязыванием; в то время, когда на церковных соборах идут ожесточенные споры по ничтожным догматическим вопросам, автор этой книги мечтает о конечном объединении всех благородных форм духовной религиозности, о rinascimento[36] христианства, которое должно навсегда освободить весь мир от распрей и столкновений и тем самым возвысить веру в Бога до религии Человека.

То, что Эразм одну и ту же мысль рассматривает с разных сторон, говорит о многогранности его творческой натуры. В «Похвале Глупости» неподкупный критик показывает злоупотребления в католической церкви, в «Кинжале христианского воина» он создает общедоступный, понятный всем идеал глубоко прочувствованной и очеловеченной религиозности и, одновременно, свою теорию необходимости «откапывания» источников христианства он реализует как филолог, как критик и комментатор текста Евангелия, переводя его вновь с греческого на латинский, свершает деяние, подготовившее путь для перевода Библии Лютером, труд, значение которого трудно переоценить.

Назад к источникам истинной веры, искать их там, где они, еще божественно чистые, не затуманенные никакими догмами — таково требование Эразма к новому немецкому богословию, и, увлеченный глубочайшим инстинктивным пониманием того, что требуется его времени, он за пятнадцать лет до Лютера указывает на этот труд — перевод Евангелия на латынь — как на самый важный. В 1504 году он пишет: «Я не в состоянии сказать, как стремлюсь к Священному писанию и как противно мне все, что удерживает или даже хотя бы задерживает меня в этом моем стремлении». Рассказанная в Евангелии жизнь Христа не должна быть более привилегией монахов и священников, знающих латынь; народ должен, обязан обращаться к ней, «крестьянину следует читать ее за плугом, ткачу — за ткацким станком», женщины должны передавать эти зерна христианства своим детям.

Но прежде, чем решиться осуществить эту великую мысль перевода на национальный язык, ученый устанавливает, что и Вульгата [37], этот единственный латинский перевод Библии, который церковь терпит и разрешает им пользоваться, содержит огромное количество темных мест и уязвима с филологической точки зрения. Но Библия не должна иметь никаких изъянов; и вот Эразм приступает к грандиозному труду, заново переводит ее на латинский. Свободное изложение Библии и свои отступления от текста он сопровождает обстоятельным комментарием.

Этот новый перевод Библии, изданный Фробеном в Базеле одновременно на греческом и латинском в 1516 году, — революционное событие: этим самым свободомыслящее исследование победоносно проникает и в последнюю инстанцию, в богословие. Но характерно для Эразма: даже свершая революцию, он так искусно выбирает внешние формы, что и самые мощные удары с его стороны не дают оснований к ответным ударам. Чтобы заранее предупредить всякие враждебные нападки богословов, он этот первый вольный пересказ Библии посвящает владыке церкви, папе, и папа Лев X, сам гуманистически настроенный человек, в своем бреве[38] дружелюбно отвечает: «Мы радовались» — и даже хвалит усердие, с которым Эразм трудился над этим священным произведением.

Всегда Эразм, человек чрезвычайно миролюбивый, сам преодолевает конфликты между церковью и своими воззрениями, тогда как у других ученых подобная ситуация неминуемо привела бы к возникновению жестоких споров: его гений посредника и его искусство уклоняться, смягчать наносимые им удары блистательно восторжествовали и в этой опаснейшей сфере.

* * *

Этими тремя книгами Эразм завоевал мир. Он произнес просвещающее слово для главнейших проблем своего поколения и благодаря спокойной, понятной всем гуманистической манере, в которой он изложил своим современникам самые жгучие вопросы того времени, завоевал у них глубокую симпатию. Человечество всегда испытывает большую благодарность к тем, кто считает возможным прогресс на основе разума; человечество видит счастье нового столетия в том, что, несмотря на огромное количество беснующихся монахов, грызущихся между собой фанатиков, неисправимых зубоскалов и неразумных схоластов-профессоров, наконец-то в Европе появился человек, оценивающий духовные и религиозные категории исключительно с точки зрения человечного, появилась миролюбивая душа, которая вопреки всем и всяческим царящим в мире неурядицам верит в этот мир и хочет эти неурядицы устранить.

И происходит то, что обязательно должно произойти, когда появляется человек, пытающийся разрешить важнейшие проблемы своего времени: вокруг него собирается некая общность и своим безмолвным ожиданием множит его творческие силы. Все надежды, все нетерпеливое стремление к улучшению нравственности, к возвышению человечности с помощью вновь появившихся и развивающихся знаний наконец-то сфокусировались в этом человеке: он или никто, думают они, может снять так характерное для их времени чудовищное напряжение. Чисто литературная слава, снискавшая Эразму имя в начале шестнадцатого века, дала ему огромную власть: обладай его характер смелостью, он смог бы как диктатор использовать эту свою популярность для всемирно-исторических деяний на поприще Реформации.

Но деяния — не его удел. Эразм может просвещать, но не созидать, лишь подготавливать к действиям, но не действовать. Не его имя будет начертано на скрижалях Реформации, другой пожнет то, что посеял он.

ВЕЛИЧИЕ И ОГРАНИЧЕННОСТЬ ГУМАНИЗМА

Слава Эразма Роттердамского достигает своего зенита, когда ему еще нет пятидесяти: сотни лет Европа не знала более великого человека. Ни одно имя его современников, ни Дюрера, ни Рафаэля, ни Леонардо, ни Парацельса, ни Микеланджело, не называется в те годы в духовном мире с таким глубочайшим уважением, как его. Никакие произведения не издаются так много, никакие моральные или художественные воззрения не идут ни в какое сравнение с его воззрениями — для начинающегося шестнадцатого столетия это имя — символ мудрости, «optimum et maximum»[39], «наилучшее мыслимое», «наивысшее мыслимое», как пишет об Эразме Меланхтон в своей латинской «Хвалебной оде»; Эразм — неопровержимый авторитет в науке, в художественной литературе, в любых иных областях духовной жизни человечества. Его превозносят как «doctor universalis»[40], как «владетельного князя наук», как «отца обучения», как «защитника истинного богословия», его именуют «светочем мира», «пифией Запада», «vir incompabilis et doctorum phaenix»[41].

Ни одно восхваление не велико для него. «Эразм, — пишет Муциан, — возвышается над людьми. Он божественен, и его следует почитать как небесное существо». А Камерарус, другой гуманист, сообщает: «Каждый, кто не желает оставаться чужаком в государстве муз, восхищается им, прославляет его, превозносит его. Слава того, кому удастся выманить от Эразма письмо, необычайно возрастает, и он торжествует. Тот же, кто удостоится поговорить с ним, считает себя самым счастливым человеком на земле».

И действительно: люди стали соревноваться в завоевании благосклонности человека, который совсем недавно был никому не известным ученым, который влачил жалкое, тягостное существование, составляя просительные письма и посвящения, давая уроки, который унизительной лестью испрашивал себе у могущественных людей тощие пенсионы, — теперь они, эти могущественные люди, домогаются его внимания, а наблюдать зрелище, когда сильные мира сего вынуждены прислуживать духу, уму, всегда захватывающе интересно.

Император и короли, князья и герцоги, министры и ученые, папы и прелаты соревнуются перед Эразмом в верноподданнических чувствах: император Карл, владыка Старого и Нового Света, предлагает ему место в Государственном совете, Генрих VIII приглашает его в Англию, Фердинанд Австрийский — в Вену, Франциск I — в Париж, из Голландии, Брабанта, Польши и Португалии приходят заманчивые предложения, пять университетов оспаривают честь иметь его своим профессором. Три папы пишут ему почтительнейшие письма. В его комнате громоздятся добровольные пожертвования богатых почитателей, золотые кубки, серебряная утварь; в дар присылаются бочонки вина, ценнейшие книги, все зовут его к себе, чтобы его славой приумножить свою.

Эразм же, умный и скептичный одновременно, вежливо принимает все эти дары и почести. Он позволяет одаривать себя, он позволяет восхвалять и прославлять себя, более того, даже охотно и с нескрываемым удовольствием, но себя он не продает. Он разрешает, чтобы за ним ухаживали, чтобы ему прислуживали, но сам прислуживать никому не будет, — непоколебимый боец авангарда внутренней свободы и неподкупности художника, он прекрасно понимает, что не обладай он сам этими качествами, он немедленно утратил бы силу своего морального влияния. Он знает, что должен остаться самим собой и непростительной глупостью было бы нести свою славу от двора одного владетельного князя к двору другого, вместо того чтобы спокойно, тихо светить, словно звезда над своим домом.

Давно уже Эразму не нужно ни к кому ездить, так как все едут к нему. Базель, поскольку он живет там, становится духовным центром мира. Ни один князь, ни один ученый, ни один человек, стремящийся приобрести уважение света, не преминет, проезжая, высказать свое самое глубокое почтение великому ученому, ибо беседа с Эразмом как бы равнозначна посвящению в рыцари духа, а посетить его (подобно тому как в восемнадцатом веке — Вольтера, в девятнадцатом — Гёте) — это отдать дань глубочайшего уважения символическому носителю невидимой духовной власти.

Высокие аристократы и серьезные ученые совершают длительные и утомительные путешествия ради того, чтобы в книге для памятных записей получить его автограф; один кардинал, племянник папы, трижды безуспешно приглашавший Эразма к своему столу, не почел для себя унизительным — когда его приглашения были отклонены — посетить великого человека в грязной книгопечатне Фробена. Любое письмо, написанное Эразмом, корреспондент заключает в парчовую или бархатную папку, которую, словно реликвию, показывает благоговеющим друзьям, более того, рекомендация мэтра, словно сезам, открывает все двери — никогда ни один человек, ни Гёте, ни, пожалуй, Вольтер, не обладал такой властью в Европе: властью, обусловленной лишь силой и величием духа человека.

Если смотреть на это из нашего времени, то такое особенное положение Эразма не объяснить ни его произведениями, ни характером его поведения; сегодня мы видим в нем умного, гуманного, многостороннего человека, личность многогранную, но отнюдь не чарующую, привлекательную. Для своего времени Эразм был больше чем литературным явлением, он стал символическим выражением таинственного духовного стремления этого времени.

Каждая желающая самообновления эпоха проецирует свой идеал в некоем образе, духе времени, чтобы более ощутимо представить себе свою собственную сущность, всегда выбирает типичного для себя человека и, высоко поднимая над собой эту подчас случайную личность, в известной мере подогревает в себе свой собственный восторг. Новые чувства и мысли всегда понятны лишь избранным, широкие массы в абстрактной форме никогда понять их не могут, они доступны им исключительно лишь через чувства и антропоморфно; поэтому масса охотно заменяет идею человеком, образу, прототипу которого она доверчиво пытается подражать. Этой мечте времени на короткий отрезок полностью отвечает образ Эразма, ибо он — «uomo universale»[42], не однобокий ученый, а многознающий, свободно смотрящий в будущее человек является идеалом нового поколения.

В гуманизме время празднует мужание своей мысли и видит осуществление своих надежд. Впервые власть духа противопоставляется наследственной или насильственно захваченной власти, и то, как сильно, как быстро происходит эта переоценка, подтверждает тот факт, что представители старой власти сами добровольно подчиняются новой. Как это символично, когда, к ужасу своих придворных, Карл V нагибается, чтобы подать сыну пастуха, Тициану, выпавшую у него из рук кисть, когда папа, послушный грубому окрику Микеланджело, покидает Сикстинскую капеллу, чтобы не мешать художнику, когда принцы и епископы вместо оружия вдруг начинают интересоваться книгами и рукописями и собирать их; неосознанно капитулируют они перед неотвратимо свершающимся — в странах Запада принимает власть сила творческого духа, художественные творения переживут военные и политические построения своего времени. Впервые видит Европа свой смысл и свое назначение в господстве духа, в создании единой западной цивилизации, в совершенной, созидательной культуре.

И время выбирает Эразма знаменосцем этой новой системы образа мыслей. Время ставит Эразма впереди своих современников, как «антиварвара», как борца со всем отсталым, всем традиционным, как провозвестника возвышенной, свободной и гуманной человечности, как проводника грядущего космополитизма. Правда, сегодня мы склонны считать, что отважно ищущее, величественно борющееся, фаустовское того времени проявлено несравненно более полно в других, более глубоких образах «uomo universale», в Леонардо, в Парацельсе. Но именно то, что в конечном счете наносит ущерб величию Эразма, его ясная (подчас слишком прозрачная) понятность, его удовлетворенность познаваемым, его обязательность и светскость были тогда для него счастьем. И время инстинктивно делает свой выбор правильно: любое обновление мира, любое полное преобразование оно пытается сначала осуществить с помощью самых умеренных реформаторов, а не яростных революционеров, и как раз в Эразме Время видит символ спокойного непрерывно действующего разума.

Удивительное мгновение Европа находится в плену общей гуманистической сокровенной мечты о единой цивилизации, которая с помощью единого мирового языка и мировой культуры должна покончить на земле с древним, роковым раздором, и знаменательно, что эта незабываемая попытка связана с образом и именем Эразма Роттердамского. Его идеи, его желания и мечты овладели Европой на некоторый час. И то, что чистая, светлая мечта об окончательном единении и умиротворении стран Запада оказалась быстро забытой в кровью написанной трагедии нашей общей родины, является общей бедой — его и нашей.

* * *

Империя Эразма, — достойный внимания час! — впервые объединившая все страны, все народы и языки Европы, была доброжелательной империей. Не силой созданная, а убеждениями, империя эта отличается от всех когда-либо существовавших — гуманизм испытывает отвращение к любой силе. Per acclamationem[43] избранный, Эразм совершенно не стремится к не терпящей возражений диктатуре. Основной закон его невидимого государства — добровольная и внутренняя свобода. Эразмовский образ мыслей желает подчинить людей гуманистическим и человечным идеалам не нетерпимостью, как делают это владетельные князья церкви, нет — привлечь к себе, как открытый свет, который манит летающую в темноте мошкару, мягко убеждая незнающих, переубеждая заблудших.

Гуманизм — это не империализм духа, он не знает врагов, он не желает иметь слуг. Тот, кто не хочет принадлежать к кругу избранных, может остаться вне его, никто не понуждает, не заставляет силой поклоняться новому идеалу; любая нетерпимость — причина которой во внутреннем непонимании — чужда этому учению мирового взаимопонимания. Но в то же время никому нет отказа, любой может стать членом этой духовной гильдии. Гуманистом может стать всякий, стремящийся к образованию и культуре; любой человек любого сословия, мужчина или женщина, рыцарь или священник, король или торговец, мирянин или монах, все имеют право вступить в это свободное сообщество, никому не будет задан вопрос о происхождении, расе или сословии, о родном языке, о национальности.

Языки, до сих пор бывшие непроницаемой стеной между людьми, не должны более разделять народы: мост между ними возведен единым языком — общепринятой гуманистической латынью, — точно так же следует преодолеть идеал конкретной родины как недостаточный, как слишком узкий идеал, заменив его идеалом европейским, сверхнациональным.

«Весь мир — общая родина», — объявляет Эразм в своем «Qverela pads»*, и ему, возвысившемуся над всеми странами Европы, бессмысленностью представляются убийственные распри наций, враждебность между англичанами, немцами и французами. «Почему разделяют нас эти дурацкие наименования наций, если имя Христа объединяет нас?» Гуманистически мыслящему человеку ясно, что причина всех распрей, раздирающих Европу, — в недопонимании, в недостаточности образования, и поэтому задачей последующих поколений европейцев должны стать продиктованные чувствами решения, которые заменят притязания князей церкви, фанатиков-сектантов, всевозможных националистов; всегда следует отдавать предпочтение общему, связующему, европейскому перед национальным, общечеловеческому перед отечественным; нужно христианский мир преобразовать в единую религиозную общность, беззаветно и смиренно служащую человеческой любви в рамках некоего универсального христианства.

Идея Эразма, следовательно, сводится не просто к тому, чтобы человечество стремилось к космополитической общности, в идее этой заключена полная решимости воля к новой духовной форме единения стран Запада. Правда, и до Эразма были попытки объединить Европу, вспомним римских цезарей, Карла Великого, а позже — совсем недавно к этому стремился Наполеон, но эти автократы хотели объединить народы и страны огнем и железом, молотом силы, победитель разрушал кулаком более слабые государства, чтобы надежно опутать их цепями. У Эразма же — решающее отличие! — Европа предстает как моральная идея, как совершенно неэгоистическое и духовное понятие, ему принадлежит и ныне еще не реализованная идея Соединенных Штатов Европы под знаком некой общей культуры и цивилизации.

* * *

Само собой разумеется, предварительным условием для Эразма, для борца авангарда этой и других идей взаимопонимания, является исключение при этом любой силы и особенно войны, «ведущей к провалу всех хороших дел и идей». Эразм — первый теоретик пацифизма; не менее пяти ратующих за мир работ написал он в те времена беспрестанных войн: в 1504 году — обращение к Филиппу Красивому, в 1514-м — к епископу Камбрэ: «как князю христианской церкви, Вам следовало бы именем Христа бороться за мир», в 1515 году в «Адагиях», в этом знаменитом его сочинении, имеющем вечно актуальный подзаголовок: «Dulce bellum inexpertis» («Лишь тем представляется война прекрасной, кто не пережил ее»), в 1516 году в своем «Наставлении набожному и христианскому князя», посвященном юному императору Карлу V, Эразм предостерегает его от развязывания войны и, наконец, в 1519 году появляется тотчас же переведенное на все языки и распространенное среди всех народов, но так и не услышанное теми, кому это произведение было предназначено, «Qverela pads», «Жалоба отверженного, изгнанного и пораженного Мира всем нациям и народам Европы».

Но уже тогда, едва ли не за пятьсот лет до нашего времени, Эразм понимал, как мало может поборник мира рассчитывать на благодарность и понимание: «Дошло до того, что открыть рот против войны считается делом глупым, зверским и нехристианским», что, однако, не мешает ему в век права кулака и грубейшего насилия вновь и вновь с непреклонной решимостью публиковать свои протесты против свар князей. По его мнению, Цицерон прав, говоря, «неправедный мир лучше справедливой войны», и у одиночки — борца за мир — имеется целый арсенал аргументов против войны, из которого и сейчас еще можно заимствовать и заимствовать вволю. «Когда звери нападают друг на друга, — жалуется он, — я понимаю их и прощаю им это их поведение», но людям следовало бы понимать, что война сама по себе уже означает несправедливость, так как обычно она поражает не тех, кто развязывает ее, а почти всегда вся ее тяжесть падает на невиновных, на бедный народ, который не выиграет ни при победе, ни при поражении. «Больше всех страдают те, которым война не несет никаких выгод, и даже если в войне кому-то повезет, то это означает, что другим она принесла ущерб или даже гибель». Идея война, следовательно, никогда ничего общего с идеей справедливости не имеет, и тогда, — он спрашивает снова и снова, — как же может война быть вообще справедливой?

Для Эразма ни в богословской области, ни в области философской нет абсолютной, универсальной истины. Истина для него всегда многозначна, многокрасочна, в равной степени это относится и к праву, поэтому «князь ни в одном деле не должен проявлять большую осторожность, большую осмотрительность, чем в вопросе развязывания войны, и, безусловно, он не имеет права кичиться своими правами, ибо кому не известно, что основная его задача — быть как можно более справедливым?» Каждый вопрос имеет два решения, «все вещи, понятия, события можно объяснить в соответствии с мнением каждой враждующей стороны», и даже если одна из этих сто-рои и считает себя правой, то закреплять это право силой не следует, ведь никакой спор никогда силой не завершается, так как "война растет из другой войны, из одной войны вырастают две".

Итак, следовательно, мыслящие люди должны понимать, что моральные конфликты оружием не разрешить. Эразм ясно и недвусмысленно объясняет, что ученые, люди умственного труда не должны расторгать дружбы друг с другом, если между их народами возникнет война. Противоречия в мнениях народов, рас, наций нельзя ни усиливать, ни энергично подогревать партийностью, ученые должны неколебимо оставаться в чистой сфере человечности и справедливости. Их вечной задачей остается противопоставлять «нехристианской, звериной, жестокой бессмысленности войны» идею мирового единения и мирового христианства.

Ни в чем так горячо не упрекает Эразм церковь, высшую моральную инстанцию, как в том, что она ради усиления своей земной власти поступилась великой идеей Августина: идеей христианского мира во всем мире. «Богословы и учителя христианской жизни не стыдятся возбуждать, распалять страсти, подстрекать свою паству к войне, которую Господь Бог так сильно ненавидел», — гневно восклицает он и: «Мыслимы ли рядом посох епископа и меч, митра епископа и шлем, Евангелие и щит? Как могут они одновременно проповедовать христианское учение и войну, одной и той же трубой взывать и к Богу, и к дьяволу? Воинственное духовное лицо, следовательно, нечто иное, как бессмыслица, абсурд, ибо такое объединение двух несовместимых противоположностей оскорбляет слово Божие, отрицает наивысшее возвещение Бога и Учителя: мир вам!»

* * *

Поднимая голос против войны, ненависти, односторонности и ограниченности, Эразм страстен, но страстность его негодования никогда не замутняет ясности миропонимания. Идеалист по сердцу и скептик по разуму одновременно, Эразм понимает, какие в живой действительности существуют препятствия делу реализации «христианского мира во всем мире», абсолютного господства туманного разума. Человека, который в своей «Похвале Глупости» описал все не поддающиеся исправлениям разновидности человеческих заблуждений и бессмысленности, не отнести к тем идеалистическим мечтателям, полагающим, что написанным словом, книгами, проповедями и трактатами можно уничтожить инстинкт насилия, присущий человеческой природе, или хотя бы несколько его ослабить: у кого нет никаких иллюзий относительно того, что очень просто можно избавиться от этих страстей силы и упоения борьбой, которые сотни, тысячи лет — со времен каннибализма — бродят в крови человека, что легко устранить глухое воспоминание о первобытной ненависти одной особи человека-животного к другой особи. Он прекрасно понимает, что потребуются, возможно, сотни, а может, тысячи лет нравственного воспитания и культурного переформирования, чтобы полностью гуманизировать род человека, чтобы совершенно вытравить в нем зверя. Он понимает, что стихийные инстинкты не заговорить деликатными словами, моралистическими проповедями, и принимает варварское в этом мире как факт, не поддающийся немедленному устранению. Поэтому его борьба направлена в другую область, он, как человек духа, обращается лишь к людям своего круга, не к ведомым и обманутым[44], а к вождям, к князьям, к священникам, ученым, художникам, к тем, кого считает ответственным за все раздоры в европейском мире.

Как дальновидный мыслитель, он давно уже понял, что инстинкт насилия сам по себе не очень опасен миру. У насилия как такового — короткое дыхание; оно наносит удары слепо и бешено, но бесцельно, а память его коротка; после каждой подобной вспышки оно валится в бесчувствии. Даже там, где насилие действует подстрекательски и психически возбуждает целые группы людей, возникают лишь толпы, тотчас же рассеивающиеся, едва проходит первый пыл. История не знает особо опасных для общества восстаний и вспышек военных действий, если они не имеют духовного руководства и организации, — лишь в случае, когда инстинкт насилия служит некой идее или идея сама по себе вызывает к действию этот инстинкт, вот тогда возникают серьезные волнения, кровавые и разрушительные революции, ибо только объединенная лозунгами толпа становится партией, лишь благодаря организации — армией, лишь вооружившись догмой — движением.

Тот, кто своим словом разжигает потушенный было огонь, должен понимать, что разрушительное пламя вспыхнет вновь, кто возбуждает фанатизм, объявляя его единственно справедливой системой бытия, мышления и веры, должен понимать, что этим он берет на себя ответственность за раскол мира, что он развязывает войну против инакомыслящих, против тех, кто придерживается другого образа жизни.

Любая тирания мысли — это объявление войны свободе духа человечества, а тот, кто, подобно Эразму, ищет общечеловеческую гармонию, наивысший синтез всех идей, именно поэтому должен рассматривать любую форму одностороннего мышления, слепое нежелание понимать других как войну против идей взаимопонимания. Поэтому гуманистически воспитанный, гуманно, в духе Эразма, настроенный человек не должен присягать никакой идеологии, так как всем идеям присущестремление к гегемонии; он не должен связывать себя ни с какой партией, ибо долгом любого человека партии является смотреть, чувствовать, думать по-партийному. Он должен охранять свободу мышления и действий, ибо без свободы справедливость невозможна, она — единственная идея, которая должна стать наивысшим идеалом для всего человечества. Поэтому мыслить, по Эразму, — значит мыслить независимо, действовать, по Эразму, — действовать в духе взаимопонимания. Миропонимание, по Эразму, основанное на вере в человека, не способствует ничему разъединяющему, наоборот, оно связывает людей друг с другом, оно не стремится усилить одностороннее в односторонности, враждебное во враждебности, нет, его задача — распространение понимания, подготовка взаимного соглашения, и чем более фанатично время в своей партийности, тем более решительно должен человек отстаивать свою надпартийность, которая непредвзято смотрит на человеческое сообщество со всеми его заблуждениями и смятениями и поэтому является неподкупным защитником духовной свободы и справедливости на земле.

Именно поэтому Эразм признает право за любой идеей, но не признает ни за одной из них право на исключительность; он, сам пытавшийся понять и восхвалить даже глупость, никакую теорию, никакой тезис не встречает сразу же враждебно, не пытается опровергнуть его, если тот вступает с другими в борьбу. Гуманист, человек обширнейших знаний, он любит мир именно за его многообразие, противоречия мира его не пугают. Он никогда не подчеркивает эти противоречия, что свойственно фанатикам и систематикам-классификаторам, пытающимся все величины привести к общему знаменателю, все цветы расположить по форме и цвету; гуманист оценивает противоположности не как враждебность и ищет высокую, человечную общность во всем, казалось бы, несовместимом.

Эразм умел в самом себе примирять антагонистические элементы — христианство и античность, свободомыслие и богословие, Возрождение и Реформацию, — ему, естественно, должно было казаться, что и все человечество однажды преобразует многообразие явлений в счастливую согласованность, противоречия — в высокую гармонию. Это предельное — духовное, европейское — взаимопонимание в мире, оно, собственно, формирует единый религиозный элемент веры, пожалуй, несколько холодного и рационалистического гуманизма, и с той же страстностью, как другие в это мрачное столетие проповедуют свою веру в Бога, Эразм объявляет свое кредо — веру в человека: именно она, эта вера в человека, является смыслом, целью и будущим мира, жить следует общностью, а не односторонностью и тем самым становиться еще более гуманным, более человечным.



Поделиться книгой:

На главную
Назад