Благодаря Эразму Базель в те годы становится резиденцией европейского духа. Вокруг великого ученого собираются гуманисты, его ученики, среди них — Эколампадий, Ренанус и Амербах; ни одно значительное лицо, ни один князь или ученый, ни один друг изящных искусств не преминет нанести визит в книгопечатню Фробена и в дом на улице Zum Lufft, гуманисты Франции, Германии, Италии совершают сюда паломничество, чтобы увидеть глубоко почитаемого ими человека за работой. Похоже, что здесь, в тиши Базеля искусства и науки нашли свое последнее пристанище, тогда как в Виттенберге, в Цюрихе, во всех университетах Германии, Швейцарии разгорается богословская борьба.
* * *
Но не заблуждайся, старый человек, время твое уже прошло, поле твое — опустошено. В мире разгорелась борьба не на жизнь, а на смерть, дух стал партийным, люди собираются во враждебные друг другу толпы: они не желают более терпеть независимых, свободных, стоящих в стороне. Во всем мире бушует война, решается вопрос — быть или не быть обновлению Евангелия, теперь бесполезно зашторивать окна, прятаться за книгами; теперь, когда Лютер разодрал христианский мир на две части, уже не спрячешь голову в песке, смешна детская попытка бежать в работу, книги Эразма никто читать не будет. Теперь и справа и слева гремят ужасные слова «Кто не с нами, тот против нас». Если вселенная раскалывается надвое — это несчастье каждого человека; нет, Эразм, напрасно бежал ты, огнем и дымом выкурят тебя и из этой твоей цитадели. Время желает, чтобы ты высказался, мир этот хочет знать, где стоит Эразм, его духовный вождь, с Лютером или против него, с папой или против него.
* * *
И начинается потрясающая трагедия. Мир решил уничтожить уставшего бороться человека. «Какое несчастье, — жалуется пятидесятипятилетний человек, — что эта ужасная буря захватила меня врасплох как раз тогда, когда я после проделанной мной большой работы рассчитывал на так необходимый мне отдых. Почему не дано мне быть просто зрителем этой трагедии, к участию в которой я совершенно не гожусь, зачем мне принимать в ней активное участие, когда такое множество людей страстно рвется на сцену?»
Но в подобные трагические времена слава обязывает и вызывает на себя проклятья. Эразм очень хорошо виден любопытствующим всего мира, слово его слишком весомо, чтобы люди той и другой партии могли пренебречь его авторитетом; всеми средствами вожди обеих партий пытаются перетянуть Эразма на свою сторону. Они соблазняют его деньгами и лестью, они высмеивают отсутствие у него мужества и все это делают для того, чтобы выкурить его из норы «сверхумного» молчания, они запугивают его ложными сообщениями о том, что Рим запретил читать его книги и предал их сожжению, они подделывают его письма, они извращают его собственные слова.
В подобные времена истинная цена независимого человека очевидна. И император, и короли, и три папы, а с другой стороны — Лютер, Меланхтон, Цвингли — все они домогаются одобрительного слова Эразма. Стоит ему лишь примкнуть к какой-либо партии, и его осыпят всеми мыслимыми земными благами, он знает, что сможет «стоять в первом ряду деятелей Реформации», если только ясно, недвусмысленно признает ее, но знает также и другое: «Я могу получить епископство, если письменно выступлю против Лютера». Но как раз эту безоговорочность и односторонность мировоззрения порядочность, честность Эразма принять не хочет, страшится ее.
Католическую церковь искренне, от всего сердца защищать он не может, так как первый в этом споре порицал злоупотребления в ней, требовал ее обновления, полностью же принять учение евангелистов он также не желает, поскольку они не несут в его, Эразма, мир идею Христа-Миротворца, а превратились в диких фанатиков: «Они непрерывно кричат: Евангелие, Евангелие! А им следовало бы быть его толкователями. Прежде Евангелие диких смягчало, разбойников делало полезными людьми, спорщиков — миролюбивыми, ругателей — благословляющими. Эти же, словно одержимые, разжигают бунты и говорят заслуженным людям только скверное. Я вижу в них новых лицемеров, новых тиранов, ни искры евангелического духа в них нет». Нет, Эразм не желает примкнуть ни к одной из этих партий, ни к папе, ни к Лютеру. Лишь мир, мир, мир, лишь обособленность и тишина, лишь работа на благо всего человечества! «Con sulo quieti meae».
Но слава Эразма очень велика, каждая партия со страстным нетерпением ожидает, что он признает именно ее правоту. Со всех концов света множатся призывы, ему следует выступить, он должен сказать решительное слово — за себя и за других. Среди гуманистов глубоко укоренилась вера в него, как в благородную и неподкупную личность; об этом, в частности, свидетельствует потрясающий по своей силе призыв, вырвавшийся из глубин души великого немецкого гения. Альбрехт Дюрер познакомился с Эразмом во время своей поездки в Голландию; несколько месяцев спустя, когда распространились слухи, что Лютер, вождь немецкого религиозного движения, умер, Дюрер видит в Эразме единственного человека, который достоин продолжить святое дело, и в потрясении души призывает Эразма в своем дневнике: «О, Эразм Роттердамский, чью сторону ты примешь? Слушай, рыцарь Христа, выезжай вперед, встань рядом с Господом Христом, защити правду, добудь мученический венец! Ты уже старый человек, я сам от тебя слышал, что ты считаешь, будто работать тебе осталось всего пару лет. Отдай их Евангелию и праведной христианской вере в Бога, и ты убедишься, что римский престол, эти адовы врата, как говорил Христос, никогда тебя не осилит… О, Эразм, держись, чтобы я славил тебя перед Богом, как Давида, ведь ты можешь свершить деяния и поистине повалишь Голиафа».
* * *
Так думает Дюрер и с ним вместе — вся Германия. Но и католическая церковь, находящаяся в бедственном положении, тоже рассчитывает на Эразма, и наместник Христа на земле, папа, в письме, написанном им лично, едва ли не дословно повторяет призывы Дюрера: «Выступи вперед, выступи вперед ради поддержания дела Божьего! Употреби свои блестящие дарования во славу Божью! Думай о том, что с Божьей помощью именно тебе надлежит вернуть на праведную стезю большую часть тех, кто был совращен Лютером, сохранить в твердой вере еще не отпавших, предостеречь близких к отпадению!» Наместник Христа и его епископы, владыки мира — Генрих VIII Английский, Карл V, Франциск I, Фердинанд Австрийский, герцог Бургундский, а с другой стороны — вожди Реформации, все они, прося и торопя принять благоприятное для своей партии решение, стоят перед Эразмом, как в свое время стояли гомеровские вожди перед палаткой разозленного Ахилла, умоляя его оставить праздность и вернуться на поле боя.
Сцена великолепна — редко в истории случалось, чтобы сильные мира сего боролись за слово человека духа. Редко верховная власть духа имела такие безусловные преимущества перед земной. Но и здесь в сущности Эразма обнаруживается тайный дефект. Он не говорит домогающимся его благосклонности ясно, героически: «Я не желаю!» Ему не решиться открыто и отчетливо сказать слово «нет». В силу присущей ему внутренней независимости он не желает быть ни с одной партией. Но он одновременно и не хочет портить отношения ни с одной партией; и таким образом, его вообще-то правильное поведение выглядит весьма недостойно. Он не решается оказать открытое сопротивление всем этим могущественным людям, своим покровителям, поклонникам, всем, кто оказывает ему поддержку.
Нет, он не дает им ясного ответа, он выискивает всяческие отговорки, уклоняется, лавирует, тянет, вольтижирует — здесь следует осмотрительно выбирать самые точные слова, чтобы суметь передать искусство его поведения, — он обещает и воздерживается выполнять, пишет обязывающие слова, не связывая себя ими, льстит и притворствует, задержку ответа объясняет то болезнью, то усталостью, то некомпетентностью. Папе он с утрированной скромностью отвечает: как? Он, ничтожная личность, он, образование которого более чем скромное, должен взять на себя чудовищный труд — истребление ереси? Короля Англии обнадеживает из месяца в месяц, из года в год. Меланхтона и Цвингли успокаивает льстивыми письмами.
Однако за всей этой малосимпатичной возней таится решительная воля: «Если кто-либо считает Эразма скверным христианином, не желает ценить его, пусть думает о нем все, что ему угодно. Другим, чем я есть, я быть не могу. Если Христос оделил кого-нибудь большими духовными силами и если этот человек к тому же еще и более уверен в себе, чем я, пусть он и отдаст свои силы во славу Христа. В соответствии с моим темпераментом, с моим характером я предпочитаю идти более спокойной, более безопасной дорогой. Я не могу иначе, я ненавижу раздор, люблю мир и взаимопонимание, так как понял, насколько безнадежно решать иные человеческие вопросы. Я знаю, что неизмеримо легче поднять смуту, чем ее успокоить. И не во всех вопросах доверяя своему разуму, я предпочитаю встать в сторону от этих вопросов, уклониться от однозначного высказывания своего мнения по любому из них. Я хотел бы, чтобы все мы боролись за победу христианского дела и мирного Евангелия, но не оружием насилия, а лишь силой правды и разума, чтобы мы понимали друг друга и чтили и достоинство священнослужителей, и свободу народа, — то есть поступали так, как этого хотел наш Господь Иисус. Эразм в меру своих сил поддержит всех, кто будет стремиться к этому. Но никто, желающий втянуть меня в свару, не станет мне ни вождем, ни товарищем».
Решимость Эразма непреклонна: годы и годы император, короли, папы и реформаторы, Лютер, Меланхтон, Дюрер — весь огромный воинственный мир — будут ждать и ждать, и никому из них не удастся выжать из него слова согласия. Его губы вежливо улыбаются каждому, но для последнего решающего слова они упрямо сжаты.
* * *
Но есть один, не желающий ждать, горячий, нетерпеливый воин духа, непреклонно решивший разрубить этот гордиев узел: Ульрих фон Гуттен. Этот «рыцарь против смерти и черта», этот архангел Михаил немецкой Реформации, с верой и любовью смотрит на Эразма, словно на отца; сокровенной мечтой страстно преданного гуманизму юноши было «стать Алкивиадом этого Сократа»; всю свою жизнь он доверчиво передал в руки Эразма: «In summa[55], если боги защитят меня, а ты сохранишь меня для славы Германии, я буду отказываться от всего, лишь бы остаться с тобой». Эразм, со своей стороны, всегда очень чувствительный к знакам преклонения, сердечно поддерживает этого «неповторимого любимца муз». Он привязан к цветущему молодому человеку, бросившему в небо, словно железного жаворонка, великолепное ликующее «О saeculum, о litterae! Juvat vivere»[56], это блаженное, исполненное доверия «Какая радость жить!».
Эразм искренне надеется воспитать из юного странствующего студента большого ученого. Но очень скоро политика захватывает молодого Гуттена, спертый воздух библиотеки становится ему душен, груды книг гуманизма перестают удовлетворять его широкие запросы. Молодой рыцарь и сын рыцаря вновь надевает свои доспехи, он не желает более воевать только пером, он хочет поднять меч на папу и папство. И, увенчанный лаврами латинского поэта, он бросает этот чужой, выученный им язык затем, чтобы немецкими словами призвать Время к оружию за дело немецкого Евангелия:
Но Германия изгоняет бесстрашного человека, в Риме хотят предать его сожжению как еретика. Выброшенный из своего дома, обедневший и преждевременно — в тридцать пять лет — состарившийся, до костей изъеденный язвами французской болезни, покрытый гнойными нарывами, из последних сил тащится он в Базель. Ведь там живет его великий друг, «светоч Германии», его учитель, его покровитель — Эразм, предвещавший ему, Гуттену, славу; дружба Эразма сопровождала его в изгнании, рекомендательные письма — поддерживали; ему, Эразму, обязан он своей творческой силой, увы, почти полностью утраченной, растраченной, разрушенной. И словно потерпевший кораблекрушение человек, который хватается за доску, за бревно, чтобы удержаться на темной волне, этот демонический изгнанник перед самой своей смертью спешит к Эразму.
Но Эразм — никогда жалкая боязливость его души не обнажалась так полно, как в этом потрясающем испытании — не впускает отверженного в свой дом. Уже давно неприятен, неугоден ему этот вечный задира и спорщик; еще живя в Лувене, когда Гуттен настоятельно просил его объявить священникам открытую войну, он писал отклоняюще: «Моя задача — способствовать делу образования». Он не желает иметь никаких дел с этим фанатиком, который писательский труд отдал на потребу политике, с этим «Пиладом Лютера», во всяком случае, открыто и никак не в этом городе, еде за ним наблюдают сотни соглядатаев. Эразм боится этого жалкого, затравленного, загнанного до полусмерти человека, боится его по трем причинам: во-первых, как носителя заразы — ничего Эразм не боится так сильно, как опасности заразиться — ведь Гуттен может попросить пристанища в его доме, во-вторых, потому, что этот «egens et omnibus rebus destitutus», этот нищий, лишенный всякого имущества, будет ему надолго в тягость, и в-третьих — потому, что этот его бывший ученик, оскорбляющий папу и подстрекающий немцев к войне против священников, компрометирует беспартийность Эразма, так выставляемую им напоказ. И Эразм отклоняет посещение Гуттена, но, как обычно, не открыто, решительно: «Я не желаю», а под надуманным предлогом, что, дескать, не может принять нуждающегося в тепле Гуттена в отапливаемых комнатах, так как из-за болей в почках и колик ему, Эразму, просто непереносим любой, даже самый малый печной угар — очевидная или, вернее, жалкая отговорка.
И вот на виду всего города разыгрывается постыдный спектакль. По Базелю, тогда еще маленькому городку, в котором, наверное, не более сотни улиц и всего две-три площади, где каждый знает каждого, по улицам, по трактирам неделями бродит, хромая, достойный жалости больной Ульрих фон Гут-тен, большой писатель, трагический ратник Лютера и немецкой Реформации, не один раз в день проходя мимо дома, где живет его бывший друг, первый его покровитель, человек, побудивший его бороться за святое дело Евангелия. Иной раз Гуттен останавливается на рыночной площади и гневно смотрит на запертую дверь, на окна, наглухо закрытые в страхе человеком, который некогда восторженно провозгласил его новым Лукианом, величайшим сатириком своего времени. За окнами, бессердечно закрытыми ставнями, сидит; словно улитка в своей раковине, Эразм, сухонький человечек, ждет и не может дождаться, когда же этот нарушитель покоя, этот назойливый бродяга наконец-то покинет Базель. Негласно к обеим сторонам обращаются доброжелатели, — все ждет Гуттен, что дверь откроется и наконец-то старый друг протянет ему руку помощи. Но Эразм молчит, обороняясь нечистой совестью, осторожно прячется в своем доме.
Наконец Гуттен уезжает — с отравленной кровью, с ядом в сердце. Он направляется в Цюрих, к Цвингли, который бесстрашно примет его. Пройдет несколько месяцев, и рыцарь Реформации найдет, наконец, себе вечный покой на острове Уфенау. Но прежде, чем пасть, этот Черный рыцарь без страха и упрека в последний раз поднимет сломленный меч, чтобы его обломком смертельно ранить сверхосторожного Эразма, отрекшегося от своего ученика. Насыщенным гневом трактатом — «Expostulate cum Erasmo»[57] — нападает он на своего бывшего друга, на своего вождя. Он обвиняет его перед всем светом в ненасытном честолюбии, в том, что тот завидует успехам ученых (язвительный намек на споры Эразма с Лютером), вменяет ему в вину презренную непорядочность в отношениях с людьми, стыдит его образ мыслей и кричит всей немецкой земле в ожесточении, что Эразм бросил на произвол судьбы национальное дело, дело Лютера, постыдно предал его, хотя внутренне и принадлежит ему.
Со смертного одра бросает Гуттен в лицо Эразму пламенные слова, предлагает Эразму, что, если у того недостает мужества защищать дело Евангелия, пусть открыто нападает на это дело, ведь в рядах евангелистов уже давно никто не считает его своим: «Препояшься, время приспело для действия, и задача достойна твоего преклонного возраста. Соберись с силами и направь их на ратный подвиг. Ты найдешь своего противника во всеоружии. Партия лютеран, которых ты хотел смести с лица земли, ждет битвы и не уклонится от нее». Прекрасно понимая тайную раздвоенность Эразма и то, что он к этой битве не готов, так как совесть его принимает многое в учении Лютера, Гуттен пишет: «Одна часть тебя будет направлена против нас, а вернее, против твоих собственных более ранних произведений, ты вынужден будешь свою совесть направить против себя самого и своим красноречием новым бороться с красноречием прежним. Твои собственные произведения будут бороться друг против друга».
Эразм сразу же чувствует силу удара. До сих пор на него тявкали лишь мелкие людишки. Время от времени разозленные писаки ставили ему в вину небольшие погрешности, допущенные им в переводах, неточные цитаты, нечеткие формулировки; но и эти неопасные укусы доставляли неприятные минуты очень чувствительному человеку. Здесь же впервые на него нападает настоящий противник, бросает ему вызов перед всей Германией. Перепуганный, он пытается было задержать печатание рукописи Гуттена, которая пока распространяется в списках, но так как ему это не удается, то гневно хватается за перо и отвечает своим «Spongia adversus asperjines Hutteni»*, чтобы губкой стереть несправедливые нападки Гуттена. Он борется не на жизнь, а на смерть, и не страшится даже в этой жестокой битве посылать противнику удары ниже пояса, зная, что такие удары смертельно ранят Гуттена.
В четырехстах двадцати четырех параграфах отвергает он каждую нападку своего противника и, наконец, в заключении — Эразм всегда остается великим, когда дело касается самого главного для него, самого основного — независимости, — очень ясно и точно формулирует свое кредо: «В бесчисленных книгах, в бесчисленных письмах, в бесчисленных диспутах и спорах я непреклонно заявлял, что не желаю присоединиться ни к какой партии. Если Гуттен злится на меня за то, что я, как ему хотелось бы, не поддерживаю Лютера, то уже три года назад я во всеуслышание заявил, что совершенно чужд этой партии и хочу остаться ей чужим; и не только я один остаюсь вне этой партии, но и побуждаю к этому также всех моих друзей. На этой позиции останусь неколебимо. Под партией я понимаю полное, безоговорочное признание всего, что Лютер написал, пишет или когда-либо напишет; такого рода полное саморастворение иногда происходит с превосходными людьми, я же публично всем моим друзьям заявил, что не являюсь ортодоксальным лютеранином, пусть они, если хотят, принимают меня именно таким, каков я есть. Я люблю свободу и никогда не смогу служить одной партии».
* * *
Сильный ответный удар в Гуттена не попал. Когда гневное послание Эразма выйдет из книгопечатни, вечный воитель Гуттен уже будет покоиться вечным сном, и Цюрихское озеро мягким своим шумом будет баюкать его одинокий гроб. Смерть победит Гуттена прежде, чем его достигнет смертельный удар Эразма. Но умирающему Гуттену, великому побежденному, удалось все же одержать последнюю победу: он добился того, что не удалось ни императору, ни королям, ни папе, ни клиру, обладающим чудовищной властью; ядом насмешек выкурил он Эразма из лисьей норы. Публично вызванный, обвиненный перед всем светом в робости и нерешительности, Эразм должен объяснить, что он не страшится столкновения с самым сильным из его противников, с Лютером; он должен раскрыть карты, он должен показать, что по принципиальным соображениям не может примкнуть к какой бы то ни было партии.
С тяжелым сердцем приступает Эразм к делу, старый человек, которому ничего более не нужно, кроме покоя. Он нисколько не заблуждается в том, что дело Лютера давно уже переродилось в насилие, которое пером не перебороть. Он знает, ему никого не переубедить, он ничего не сможет изменить, ничего — улучшить. Без удовольствия, безрадостно вступает он в навязанный ему бой. Но назад уже пути нет. И передавая, наконец, в 1524 году печатнику сочинение против Лютера, он с облегчением вздохнет: «А1еа jacta est!» — «Жребий брошен!»
ВЕЛИКИЙ СПОР
Литературная сплетня — не особая примета какого-либо определенного времени, она присуща всем временам; и в шестнадцатом столетии, когда люди духа, казалось бы, не связанные друг с другом, рассеяны по странам Запада, ничто не остается тайной в этом вечно любопытствующем кружке. Эразм не взял еще свое перо, еще неизвестно, примет ли он бой и когда именно, а в Виттенберге уже знают, что предполагается в Базеле. Лютер давно учитывает возможность этого нападения. «Истина более сильна, чем красноречие, — уже в 1522 году пишет он своему другу, — вера более велика, чем ученость. Я не выступлю против Эразма первым, а если он нападет на меня, то еще подумаю, тотчас ли ему отвечать. Однако, мне кажется, он поступит неразумно, если направит на меня все силы своего красноречия… Но если он на это отважится, то поймет, что Христос не боится ни врат преисподней, ни сил воздуха. Я выступлю против знаменитого Эразма, невзирая на его авторитет, имя и положение».
Это письмо, безусловно рассчитанное на то, чтобы Эразм о нем узнал, содержит угрозу или даже более того — предостережение. За словами чувствуется, что Лютер, находясь в тяжелом положении, предпочел бы избежать письменного спора, и с обеих сторон выступают друзья-посредники. Как Ме-ланхтон, так и Цвингли пытаются ради евангелического дела еще раз установить мир между Базелем и Виттенбергом, и, похоже, их усилия предвещают успех. Но тут Лютер совершенно неожиданно решает сам обратиться к Эразму.
* * *
Но как изменился тон за те несколько лет, когда Лютер написал первое письмо Эразму — с учтивым и сверхучтивым смирением, с низкими поклонами школяра — к «великому человеку»! Понимание всемирно-исторического положения, которое он, Лютер, сейчас занимает, понимание ответственности за свою миссию перед Германией придают его словам теперь пафос звучания бронзы. Что значит теперь для Лютера какой-то враждебно относящийся к нему ученый, если он готов к битве против папы, против императора, против всех сил мира? Он сыт по горло тайными спорами. Он не желает более никакой неопределенности, никаких безразличных частных переговоров. «Неопределенные, двусмысленные, нерешительные слова и речи следует выметать железной метлой, гнать их, жестоко трепать, не давать им покоя», — Лютеру нужна ясность. В последний раз протягивает он Эразму руку, но на этот раз — руку в железной перчатке.
Первые слова звучат еще учтиво и сдержанно: «Я достаточно долго молчал, дорогой господин Эразм, и ждал, что Вы, как более достойный и более старший, чем я, прервете это молчание, но после длительного ожидания любовь побудила меня возобновить с Вами переписку. Во-первых, я ничего не могу сказать Вам по поводу того, что Вы сторонитесь нашего дела и что такое Ваше поведение нравится папистам». Но затем полное презрения внутреннее негодование мощно прорывается, и он пишет своему нерешительному адресату: «Но видя, что Бог не дал Вам стойкости, мужества и страсти достаточно, чтобы Вы одобрили битву против чудовищности и уверенно перешли на нашу сторону, мы и не хотим требовать от Вас того, что выше Ваших сил… Но в то же время я предпочел бы, чтобы Вы хотя бы не вмешивались в наше дело, ибо хотя Вы в своем положении и со своим красноречием могли бы достичь очень многого, но поскольку Ваше сердце не с нами, было бы лучше, если бы Вы служили Богу лишь тем талантом, который он Вам отпустил».
Он сожалеет о слабости Эразма, о его сдержанности, но в заключение, однако, с его пера срываются решающие слова — важность дела, за которое борется Лютер, огромна, Эразму же это дело безразлично, и ему, Лютеру, не страшно, если Эразм теперь нападет на него и, еще того меньше, если оскорбит или в чем-нибудь уязвит. Властно, почти как приказ, звучат слова, которыми Лютер предлагает Эразму «воздержаться от всяких колкостей, от риторических и иносказательных речей», и лучше всего «остаться только зрителем нашей трагедии», не присоединяться к противникам Лютера. Эразм не должен нападать на него в своих сочинениях, так же как он, Лютер, со своей стороны ничего против него предпринимать не будет: «Довольно терзать друг друга ссорами и раздорами, хватит изматывать друг друга».
* * *
Такого заносчивого письма Эразм, владыка гуманистического мирового государства, до сих пор ни от кого не получал. И несмотря на свой миролюбивый характер, старик не желает, чтобы его так отчитывал тот человек, который некогда униженно просил защиты, не желает оставить это письмо без внимания как безразличную болтовню. «Я больше заботился о Евангелии, — гордо отвечает он, — чем многие, которые нынче Евангелием чванятся. Я вижу, что эти новшества воспитали многих испорченных и бунтарски настроенных людей, я вижу, что развитие прекрасных наук пошло вспять, что дружеские связи рвутся, я опасаюсь, что произойдет кровавый мятеж. Однако ничто не побудит меня отдать Евангелие человеческим страстям». Он напоминает, как благодарили бы, как одобрили бы его сильные мира, если б он выразил готовность выступить против Лютера. И возможно, делу Евангелия пошло бы больше на пользу, если бы он поступил так против безрассудных, которые очень уж яро защищают Евангелие, вот из-за них и нельзя «остаться только зрителем этой трагедии». Непреклонность Лютера закалила мягкую, колеблющуюся волю Эразма. «Ах, если бы, действительно, все это не кончилось трагедией», — в мрачном предчувствии вздыхает он. И затем берет перо, свое единственное оружие.
* * *
Эразм прекрасно понимает, против какого могучего противника выступает, в глубине своей души он знает, вероятно, даже о боевом превосходстве Лютера, который, обладая экстатической силой, до сих пор побеждал любого своего врага. Но подлинная сила Эразма заключается в том, что он — редчайший случай у творческих натур — знает предел своих возможностей. Он знает, турнир духа развернется на глазах всего образованного мира, все богословы и гуманисты Европы со страстным нетерпением ждут этого зрелища: следовательно, надо выбрать неприступную позицию, и Эразм мастерски находит ее, не обрушиваясь опрометчиво на Лютера и все евангелическое учение, а высмотрев поистине соколиным глазом слабые или, по крайней мере, отдельные уязвимые точки лютеровских догм; именно их подвергает он нападкам.
Он выбирает, казалось бы, второстепенный, в действительности же основной вопрос в еще нетвердо стоящем на земле, колеблющемся невидимом строении богословского учения Лютера. Даже сам вождь движения, сам Лютер, вынужден будет «похвалить и оценить» Эразма: «Ты единственный из моих противников понял ядро вопроса; единственный человек, который распознал нерв всего дела и крепко ухватился за него». В этом единоборстве Эразм при рассмотрении богословского вопроса очень продуманно предпочел твердой позиции глубокой убежденности позицию скользкой диалектики, позицию, с которой человеку с железными кулаками его не сбить и где, при необходимости, его защитят авторитеты величайших философов всех времен.
Проблема, выбранная Эразмом для диспута, вечная проблема любого богословия: вопрос о свободе или несвободе воли человека. Ь соответствии с лютеровским августински строгим учением о предопределении, человек — вечный пленник Бога. Ни йоты свободной воли ему не дано, любое, что бы он ни решил совершить, Богу известно давно и им, Богом, предписано; никакими добрыми делами, никакими bona opera[58], никаким раскаянием нельзя, следовательно, ни возвысить свою волю, ни освободиться от конфликта предопределенной вины, одна лишь милость Божья решает, как вести ей человека по нужному пути. В переводе на современные воззрения это означает: мы находимся полностью во власти наследственности, констелляции[59], никто, следовательно, не имеет своей воли, Бог все решает за нас, как сказал Гёте:
С такой точкой зрения Лютера Эразм, гуманист, видящий в земном разуме святую, Богом данную силу, согласиться не может. Он, неколебимо верящий в то, что не только отдельный индивидуум, но все человечество через благородно с(}юрмиро-ванную волю может прийти к более высокой нравственности, должен со всей страстностью до глубины души противиться этому застывшему, чуть ли не магометанскому фанатизму.
Но Эразм был бы не Эразмом, если б какому-либо мнению противника сказал резкое и грубое «нет»; и здесь, как и всегда, он отклоняет лишь экстремизм, лишь резкое и абсолютное в лютеровском детерминистском понимании вопроса. Лично его, говорит он осторожно в своей манере, «не радует твердое убеждение», лично он, скорее, сомневается и в подобных случаях сомнения предпочитает следовать Священному писанию. В Священном же писании эти идеи излагаются в неясном виде и не всегда обоснованны, поэтому он полагает, что совершенно лишать волю человека свободы так решительно, как это делает Лютер, даже опасно. Он, конечно, не называет точку зрения Лютера совершенно ложной, но считает необходимым защититься против «поп nihil»[61], против утверждения, что все совершаемые человеком добрые дела никакого значения для Бога не имеют и поэтому совершенно бесполезны. Если действительно, как утверждает Лютер, все зависит единственно от милости Бога, какой был бы смысл людям делать вообще что-нибудь хорошее? Следовательно, необходимо, — как вечный посредник предлагает Эразм, — хотя бы оставить человеку иллюзию свободной воли, чтобы он не впал в отчаяние и чтобы Богне представлялся ему, человеку, ужасным и несправедливым. «Я присоединяюсь к мнению тех, кто сохраняет за волей человека некоторые свободы, другую же, большую часть этих свобод предоставляет милости Божьей, нам не должно пытаться уклониться от Сциллы гордыни, чтобы попасть в Харибду фатализма».
Видно, что даже в споре миролюбивый Эразм пытается идти навстречу своему противнику. Он предостерегает, что и в этом случае не следует переоценивать важность подобных дискуссий и надо самого себя спросить, «правильно ли ради иных парадоксальных утверждений приводить весь мир в состояние крайнего возбуждения». И действительно, уступи ему Лютер лишь в пустяках, сделай он ему только шаг навстречу, и этот спор закончился бы миром и согласием. Но Эразм ожидает гибкого понимания от самого негибкого человека своего столетия, от человека, который в вопросах веры и убеждений даже на костре не уступит ни йоты, ни буквы, кто, как прирожденный, яростный фанатик, предпочтет погибнуть, чем согласится что-либо изменить в самом ничтожном, в самом пустом параграфе своего учения.
* * *
Лютер не сразу отвечает Эразму, хотя и приходит в бешенство от этого письма. «Другими книгами и наставлениями я подтирал з……, не читая их, это же сочинение Эразма я все же дочитал до конца, хотя и не раз пытался выбросить его», — говорит он в обычном для него грубом тоне; но в этом, 1524 году ему предстоит решение существенно более важных и трудных задач, чем ведение богословского диспута. Вечная судьба каждого революционера не минет и его, и, пожелав старые порядки заменить новыми, он освободил от оков хаотические силы и, человек чрезвычайно крайних взглядов, оказался в опасности быть обогнанным людьми со взглядами еще более крайними.
Лютер требовал свободы слова и вероисповедания, те же, еще более крайние, и для себя требуют свободы слова и вероисповедания; пророки из Цвикау, Карлштадт, Мюнцер, все эти «экзальтированные», как он их называет, готовятся во имя Евангелия к восстанию против императора и империи; слова Лютера, направленные против аристократов и князей, берутся сплотившимися крестьянскими массами на вооружение, становятся их пиками и боевыми палицами, но если Лютер желал только духовной, религиозной революции, угнетенное крестьянство требует социальной, откровенно коммунистической. С Лютером в этом году повторяется духовная трагедия Эразма, слова которого вызвали к жизни такие события мировой значимости, каких тот и не желал.
Теперь крестьяне, объединенные союзом «Башмак», иконоборцы и люд, грабящий и разрушающий монастыри, поносят и хулят Лютера, поносившего некогда Эразма, ругают его «новым папским софистом, архиязычником и отпетым негодяем», «другом антихриста», «надменным куском мяса из Виттенберга». Повторяется судьба Эразма: то, что Лютер понимал как духовное, как божественное, широкие массы и их вожди, еще более фанатичные, чем он, поняли, как он сам говорит, в «плотском», в грубо агитационном смысле. Возникла характерная для всех революций ситуация, когда следующая волна перехлестывает предыдущую; и если Эразма и его друзей можно уподобить жирондистам, то Лютера — Робеспьеру, Томаса Мюнцера и его последователей — маратистам.
Лютер, который был бесспорным вождем, вдруг встал перед необходимостью драться сразу на два фронта — против слишком вялых и против непомерно диких, он стал ответствен за социальную революцию, за этот ужаснейший, кровавый мятеж, каких Германия сотни лет не переживала. Ибо толпы крестьян несут его имя в своих сердцах, ведь его протест и успех этого протеста против политики императора и государства дали крестьянам мужество подняться против своих господ и поработителей. «Теперь мы пожинаем плоды твоего духа, — может с полным правом сказать ему Эразм. — Ты не признаешь восставших, но они признают тебя… Тебе не опровергнуть всеобщей уверенности, что причиной всех этих бед являются твои книги, и, главным образом, те, которые были изданы на немецком языке».
И вот Лютеру предстоит принять ужасное решение: должен ли он, вышедший из народа, живущий в народе и натравливающий народ на князей, отречься сейчас от крестьянства, которое во имя Евангелия в его, Лютера, понимании борется за свободу, или изменить князьям? Впервые — положение его стало вдруг очень похожим на положение Эразма — он пытается вести себя по-эразмовски. Он уговаривает князей быть снисходительными, он уговаривает крестьян «не прикрываться именем Христа, свершая немирные, нехристианские, выводящие из терпения поступки».
Но для человека с таким развитым чувством собственного достоинства, каким был Лютер, непереносимо то, что грубый народ больше не прислушивается к нему, а предпочитает идти с теми, кто обещает больше, с Томасом Мюнцером, с коммунистическими богословами. Наконец он должен решиться, это не поддающееся успокоению возмущение компрометирует его дело, и он начинает понимать, что развертывающаяся внутринемецкая социальная война мешает его собственной войне против папства. «Если бы эти бунтовщики-убийцы со своими крестьянами не строили мне козни, дела с папством обстояли бы совсем по-другому».
А когда вопрос касается его религиозного учения, его предназначения, Лютер нерешительности не проявляет. Сам революционер, он должен выступить против немецкой крестьянской революции, а выступая против кого-либо, он действует как экстремист, использует любые методы, ведущие к непредсказуемо ужасным последствиям. Из всех произведений Лютера, памфлет против крестьян, написанный во время наибольшей для его учения опасности, — самый жестокий, самый ужасный. «Кто погибнет на стороне князя, — пишет он, — будет блаженным мучеником, кто погибнет на другой стороне, попадет к черту в лапы. Поэтому всякий, кто может, должен их (крестьян) бить, душить, колоть тайно и явно и помнить, что не может быть ничего ядовитее, вреднее, ничего более дьявольского, чем мятежник».
Безжалостный, он раз и навсегда принимает сторону противников народа: «Ослу требуются удары, а толпа желает, чтобы ею управляли силой». Ни слова милосердия, пощады не находит этот неистовый воитель, с чудовищной лютостью натравливает он победоносное рыцарство против поверженных противников, никакого сочувствия не проявляет этот гениальный, но в своей ярости необузданный человек к бесчисленным жертвам, тысячи которых, доверившись его имени и его делу, были втянуты в восстание против рыцарских замков. И с сатанинским мужеством он признает потом, когда поля Виттенберга будут залиты кровью крестьян: «Я, Мартин Лютер, перебил всех восставших крестьян, ибо я приказал всех их убить: вся их кровь — на мне».
Эта яростная, эта ужасная сила ненависти стекает с пера Лютера, когда он направляет его против Эразма. Богословские выступления против себя он, вероятно, простил бы Эразму, но тот восторженный прием, который этот призыв Эразма к сдержанности вызвал во всем мире гуманистов, доводит злобу Лютера до бешенства. Лютер не выносит мысли, что враги затянули теперь свою победную песнь: «Скажи мне, где нынче великий Маккавей, где он, тот, что стоял насмерть за свое учение?» И теперь, когда он освободился от трудностей, вызванных крестьянскими волнениями, когда эти волнения на него не давят, он не только ответить хочет Эразму, нет, он хочет совершенно уничтожить его. За столом, в кругу друзей, излагает он свой ужасный замысел: «Поэтому, во имя Бога, требую от вас, вы должны быть Эразму врагами и беречься его книг. Я хочу написать против него, пусть это погубит его, убьет: сатану я погублю своим пером, — едва ли не с гордостью добавляет: — Как я убил Мюнцера, кровь которого — на мне».
Но в своем гневе и, может быть, как раз потому, что кровь кипит в его жилах, Лютер показывает себя великим художником, гением немецкого языка. Он знает, против какого великого противника выступает, и это сознание ответственности сделало и само его произведение великим; не маленьким, воинственным памфлетом, а книгой основательной, обширной, блистательной своей образностью, бурлящей страстностью, книгой, которая наряду с богословской эрудицией, пожалуй, более отчетливо, чем большинство его произведений, характеризует его творческий, его человеческий гений.
«De serve arbitrio» [62] — трактат о рабстве воли относится к числу наиболее сильных полемических сочинений этого воинственного человека, и спор с Эразмом перерастает в дискуссию более значительную, чем те, что происходили в Германии когда-либо между двумя гигантами мысли, людьми, совершенно противоположными по характеру и темпераменту; каким ни чуждым нашим современным чувствам представляется этот спор, величие противников сделало этот поединок духовным событием в мировой литературе.
* * *
Но прежде, чем Лютер ударит, прежде, чем укрепит свой шлем и подготовит свой дротик к убийственному броску, он на одно мгновение, только на одно мгновение поднимет свой меч для учтивого и короткого приветствия: «Я высоко чту и уважаю тебя более, чем кого бы то ни было». Он честно подтверждает, что Эразм обращался с ним «мягко и во всех отношениях кротко», он признает, что Эразм, единственный из всех его противников, «распознал сокровенную сущность этого вопроса». Но затем, после выжатого из себя приветствия, Лютер решительно сжимает кулак, становится грубым и тем самым оказывается в своей стихии. Он отвечает Эразму вообще лишь потому, что «Павел приказал затыкать глотку бесполезным болтунам». И тут сыплются удар за ударом. С великолепной, истинно лютеровской образностью бьет он Эразма за то, что тот хочет «все время ходить по яйцам, не желая ни одного раздавить, ходить между стаканами, не касаясь их». Он издевается: «Эразм не желает ничего утверждать, а вот относительно нас выносит категорические суждения; это значит, бежать от маленького дождичка и угодить в пруд».
Одним рывком обнажает он разницу между лицемерной рассудительностью Эразма и своей собственной однозначной прямотой и безоговорочностью. Тот полагает, что «земные удобства и спокойствие — превыше веры», он же, Лютер, не отступится от своей веры, «даже если весь мир будет вовлечен в раздоры, потонет, окажется в руинах». А так как Эразм в своих сочинениях пишет об осторожности и указывает на некоторые темные места в Библии, которые ни один человек на земле не может с полной определенностью и ответственностью объяснить, Лютер кричит ему в ответ: «Без уверенности не существует христианства. Христианин должен быть уверен в своем учении и в своем деле, в противном случае — он не христианин». Кто колеблется, кто равнодушен или сомневается в вопросах веры, тому ни в коем случае не следует соваться в богословие. «Святой дух не сомневается, — гремит Лютер, — и вселил он в наши сердца не какие-нибудь иллюзии, а крепкую убежденность». С упорством настаивает Лютер на своей точке зрения, что человек хорош лишь тогда, когда несет в себе Бога, и плох, когда черт сидит на нем верхом, собственная же воля остается иллюзорной и бессильной перед неизбежным и неизменным Божьим провидением.
Постепенно из частного вопроса, из частного повода выявляются значительно более серьезные противоречия; у этих двух обновителей религии очень разные темпераменты, и эти темпераменты сформировали совершенно отличающиеся друг от друга представления о сущности Христа и его миссии. Для гуманиста Эразма Христос является провозвестником всего человечного, божественного, отдавшим свою кровь, чтобы искоренить на земле любые кровопролития и всяческие раздоры; Лютер же, ратник Божий, упирает на слова Христа: «Не мир пришел Я принести, но меч». Кто хочет быть христианином, говорит Эразм, должен в самой своей сущности быть миролюбивым и осмотрительным; кто является христианином, возражает непреклонный Лютер, никогда не должен уступать, если дело касается слова Божьего, даже если весь мир из-за этого погибнет.
Слова, несколько лет назад написанные Лютером Спала-тину, это смысл его жизни: «Я, конечно, не думаю, что дело завершится без смуты, возмущений и сопротивлений. Из меча не сделаешь перо, а из войны — мир. Слово Божье — война, возмущение, гибель, яд: словно медведь на пороге и львица в лесу, наступает оно на сынов Ефрема». Поэтому он в ожесточении отклоняет призыв Эразма к объединению и взаимопониманию: «Оставь свои жалобы и крики, против этой лихорадки лекарств нет. Эта война — война Божья, Бог разбудил ее и не кончит до тех пор, пока не поразит всех врагов Его слова». Пустая болтовня Эразма — не что иное, как недостаточность истинной христианской веры, поэтому ему, Эразму, следует остаться в стороне со своими достойными уважения работами на латинском и греческом языках, а если говорить на славном немецком — со всеми своими гуманистическими цацками и не ковыряться с «изящными словесами» в проблемах, которые решить может только верующий человек, основываясь на внутренней, Богом ему внушенной убежденности. Эразм, диктаторски приказывает Лютер, должен раз и навсегда отказаться от вмешательства в эту ставшую всемирно-исторической религиозную войну: «Ибо ты нашему делу предостаточно мешал, а этого Бог никому не разрешал и тебе не разрешил». Он же, Лютер, чувствует зов Бога и поэтому совесть его крепка: «Кто и что я такое, а также почему я вступил за дух и дело в эту борьбу, это известно Богу, который знает все, и то, что это дело началось и проводится не по моей, а по его, Божьей свободной воле».
Так написано письмо, разрывающее отношения между немецкой Реформацией и гуманистами. Конечно, Эраз-мово и лютеровское, разум и страсть, религия человечности и фанатическая вера, сверхнациональное и национальное, многосторонность и однобокость, гибкость и закостенелость, как огонь и вода, не могут быть связаны друг с другом. Где бы на земле ни встретились эти стихии, они в гневе шипят друг на друга.
* * *
Лютер никогда не простит Эразму, что тот открыто противостоял ему. Этот воинственный до исступленности человек не терпит иного завершения спора, кроме полного, безусловного уничтожения противника. Если Эразм удовлетворяется однократным ответом, для его характера весьма резким сочинением «Hyperaspistes»[63], а затем вновь возвращается к своим занятиям, в Лютере ненависть продолжает кипеть. Ни одного повода не упустит он, чтобы осыпать чудовищными оскорблениями человека, решившегося высказаться против хотя бы одного пункта его учения, и эта, как Эразм жалуется, «убийственная» ненависть не страшится никакой клеветы. «Кто раздавит Эразма, раздавит клопа, а тот, мертвый, воняет еще больше, чем живой». Лютер называет его «самым страшным врагом Христа» и, когда ему однажды показывают портрет Эразма, предостерегает друзей: «Это веселый и коварный человек, высмеявший Бога и религию», человек, который «дни и ночи измышляет нерешительные слова, но пусть никто не подумает, что он сказал много, на самом деле он не сказал ничего». Гневно говорит он друзьям: «Вот покажу вам Евангелие и беру всех в свидетели, что считаю Эразма самым большим врагом Христа, каких за тысячу лет не было». И наконец, договаривается до кощунственных слов: «Когда я молюсь: да святится имя Твое, — то каждый раз проклинаю Эразма и всех еретиков, хулящих и бесчестявщих Бога».
Но Лютер, яростный человек, которому во время борьбы кровь застилает глаза, не всегда только боец, понуждаемый действительностью, он должен иногда быть и дипломатом. Вероятно, друзья обратили его внимание на то, как неумно он поступает, нападая с дикими оскорблениями и ругательствами на этого старого и глубоко чтимого всей Европой человека. И Лютер откладывает меч в сторону и берет оливковую ветвь; через год после своего ужасного обличительного памфлета он направляет «величайшему другу Бога» почти шутливое письмо, в котором просит извинения за то, что «так крепко схватился с ним».
Но Эразм резко отклоняет примирение. «Я не обладаю таким детским характером, — отвечает он жестко, — чтобы после того, как был оскорблен последними нападками, успокоиться, услышав твои шуточки и льстивые заверения… К чему были все эти издевательские замечания и низкая ложь, зачем было утверждать, что я атеист, скептик в вопросах веры, хулитель Бога и все прочее… То, что произошло между нами, — несущественно, по крайней мере, для меня, поскольку я уже стою на краю могилы; но меня, как и всех порядочных людей, возмущает то, что твое надменное, подстрекательское, бесстыдное поведение окажется причиной гибели мира… и что развязанная по твоей воле война не закончится добром, по-хорошему, а именно за это я так боролся… Наш спор — дело личное, мне же больно думать о неисчислимых бедах, которые принесет война, и всем этим мы обязаны только одному тебе, твоему несдержанному поведению, не желающему прислушиваться к словам тех, кто дает тебе хорошие советы… От всей души желаю тебе приобрести лучший образ мыслей, чем тот, который у тебя и которым ты так восхищен. Ты, со своей стороны, можешь пожелать мне все, что тебе угодно, за исключением твоего образа мыслей, надеюсь, что Господь его у тебя изменит».
С несвойственной ему гордостью Эразм отталкивает протянутую руку, ту руку, которая превращает его мир в руины, он не желает более ни приветствовать, ни знать человека, разрушившего мир в церкви и ввергшего Германию и весь мир в хаос духа.
* * *
Но мир уже потрясен волнениями, и никому не дано уйти от них, Эразму также. Беспокойная жизнь предопределена ему судьбой, и каждый раз, когда он грезит об умиротворении, мир этому умиротворенно противится. И Базель, в который Эразм бежал, считая его городом нейтральным, уже охвачен лихорадкой Реформации. Толпы вламываются в церкви, срывают со стен и алтарей картины, сбивают резьбу, все это будет сожжено Мюнцером на трех огромных кострах. В ужасе видит Эразм, как неистовствует его вечный враг — фанатизм, как огнем и мечом крушит и рушит все вокруг его дома. Лишь слабое утешение дано Эразму: «Кровь не была пролита, пусть никогда не прольется». Но Базель стал партийным городом, более оставаться в его стенах Эразм не может, ведь он ненавидит любые партии.
И чтобы можно было спокойно работать, шестидесятилетний ученый переселяется в тихий австрийский городок Фрей-бург, граждане которого встречают его торжественным шествием. Город предоставляет в его распоряжение дворец. Но он отклоняет это предложение, предпочитая дворцу небольшой дом возле мужского монастыря, чтобы работать там в тиши и умереть в мире. Из Лувена Эразм вынужден был бежать — город был слишком католичен, из Базеля — потому, что город этот стал слишком протестантским, как символично это для человека середины, человека, не желающего принять чью-либо сторону и поэтому ненавистного каждой из сторон.
Свободный, независимый дух, не связывающий себя ни с какими догмами, не желающий примкнуть ни к какой партии, нигде на земле не имеет крова.
КОНЕЦ
Усталый, с подорванным здоровьем, сидит шестидесятилетний Эразм во Фрейбурге за своими книгами, бежав — в который раз уже! — от натиска времени, от волнений мира. Все более и более тает маленькое, худое тельце, все более и более морщинистая, с тысячью складочек кожа нежного лица уподобляется пергаменту, испещренному мистическими знаками и рунами, и тот, кто некогда страстно верил в возрождение мира через дух, через Разум, в обновление человечества через чистую человечность, постепенно становится ожесточенным, насмешливым, язвительным человеком. Капризный, как все старые холостяки, он постоянно жалуется на упадок наук, на злобствования своих врагов, на дороговизну и мошеннические проделки банков, на скверное, кислое вино, все больше чувствует этот великий разочарованный человек себя чужим в мире, который совершенно не желает мира и в котором каждодневно предательски попирают разум страстями, справедливость — насилием.
Сердце его уже давно стало вялым, но не руки, не поразительно ясный и светлый ум, подобно светильнику, распространяющий постоянный и безупречный свет на все, попадающее в поле зрения этого неподкупного духа. Работа — единственная, самая старая, самая лучшая подруга, — сидит, верная ему, возле него. Эразм работает над переводом трудов отцов церкви, завершает «Разговоры запросто», создает необозримый ряд эстетических и моралистических произведений, каждый день пишет тридцать — сорок писем.
Он творит с сознанием человека, верящего в то, что разум имеет право, более того, обязан сказать вечное слово даже неблагодарному миру. Но в глубине души он уже давно знает: в подобные мгновения безумия, охватившего весь мир, бессмысленно взывать к людям о человечности, он знает, его великая, возвышенная идея гуманизма побеждена. Все, чего он желал, о чем мечтал, — взаимопонимание и доброжелательное согласие вместо опустошительных войн, — разбилось об упрямство зелотов, его духовному государству, государству Разума, его государству Платона на земле, его республике ученых нет места на поле боя возбужденных партий. Неистово воюют религия с религией, Рим с Цюрихом, с Виттенбергом, Германия, Франция, Испания — друг с другом и всюду — в военных кампаниях, непрерывно перемещающихся из одной точки Европы в другую, словно непогода, управляемая волей циклонов и антициклонов — имя Христа является боевым кличем, лозунгом боевых действий.
Ну, не смешно ли продолжать писать трактаты, пытаться увещевать князей, не бессмысленно ли еще быть защитником евангелического учения, если те, кто захватил право управлять миром именем Бога, кто считает себя провозвестниками Божьими, используют слово Евангелия как секиру: «У всех у них на губах эти пять слов: Евангелие, завет, вера, Христос и дух, — и все же я вижу, что многие из них ведут себя как одержимые бесом». Нет, не имеет более никакого смысла в подобные времена, во времена крайнего политического возбуждения, пытаться быть посредником, третейским судьей; покончено с возвышенной мечтой о нравственно объединенном европейском гуманистическом мировом государстве, а он, тот, кто создал его в своих мечтах для человечества, он сам, Эразм, старый, усталый человек, — бесполезен, ибо не услышан. Мир проходит мимо него: мир не нуждается более в этом старике.
* * *
Но прежде, чем свеча угаснет, она обязательно еще раз растерянно вспыхнет. Прежде чем идея будет подавлена непогодой времени, она еще раз попытается развернуть свои последние силы. Вот так, еще раз, ненадолго, но великолепно вспыхивает свет мыслей Эразма, идея примирения и посредничества.
Карл V, владыка Старого и Нового Света, принял очень серьезное решение. Император теперь уже более не колеблющийся мальчик времен рейхстага в Вормсе. Разочарования и опыт способствовали его созреванию и великая победа, только что одержанная им над Францией, дают ему, наконец, необходимую уверенность и авторитет. Вернувшись в Германию, он решил навести порядок в делах веры, а если понадобится, то силой восстановить разрушенное Лютером единство церкви; но прежде, чем применить силу, он хочет попытаться добиться соглашения между старой церковью и новыми идеями, добиться соглашения в духе Эразма, «созвать собор мудрых и непредубежденных людей» с тем, чтобы они внимательно выслушали все аргументы обеих сторон и нашли пути к созданию единой и обновленной христианской церкви. Для этой цели император Карл V созывает имперский рейхстаг в Аугсбурге.
Этот аугсбургский рейхстаг — одно из мгновений истории Германии, важность которых переоценить невозможно, он заслуживает того, чтобы быть названным звездным часом человечества, одним из тех исторических событий, которые определяют ход истории на столетия вперед* Внешне, возможно, не такой драматичный, как рейхстаг в Вормсе, этот рейхстаг в Аугсбурге едва ли уступит тому в своей исторической значимости. На нем и на предыдущем рейхстаге обсуждались вопросы духовного единения Запада.
Первоначально борьба в Аугсбурге развертывается в соответствии с идеями, неоднократно высказываемыми Эразмом, — дискуссии противников показывают, что обе стороны готовы искать компромиссные решения. Обе силы, старая и новая церкви, находятся в состоянии кризиса и поэтому готовы к обоюдным уступкам. Католическая церковь потеряла много от того надменного высокомерия, с которым она сначала взирала на незначительного немецкого еретика, ведь дело Реформации, словно лесной пожар, охватило весь север Европы и непрерывно продолжает распространяться и далее. Уже Голландия, Швеция, Швейцария, Дания и, прежде всего, Англия предались новой вере; князья и другие владетельные особы, как правило, всегда находящиеся в материальном затруднении, вдруг обнаруживают, что конфискация именем Евангелия огромных богатств церкви может очень и очень поправить их финансовые дела; старые средства устрашения Рима — анафема и изгнание бесов (Exortismus) — с тех пор как некий монах-августинец публично безнаказанно сжег папскую буллу об отлучении, уже не имеют такой силы, как во времена Каноссы. Наиболее сильно, однако, чувство собственного достоинства папства пострадало с тех пор, как высокие представители папской власти вынуждены были наблюдать из своего замка Святого Ангела Рим, подвергшийся разграблению. «Sacco di Roma» [64] лишило курию отваги и заносчивости на многие десятки лет.
Но и для Лютера и его последователей после бурных и героических дней Вормса пришли тяжелые времена. И в евангелическом лагере дела с «любезным единодушием церкви» обстоят очень неважно. Ибо задолго до того, как Лютеру удалось укрепить свою церковь, сделать ее сплоченной организацией, уже возникли другие церкви, церковь Цвингли и Карлштадта, английская церковь Генриха VIII, секты «экзальтированных» и «перекрещенцев». И Лютер, сам неистовый фанатик веры, понял, что то, что он желал лишь в духовном плане, многие видят в плотском обличье и желают эксплуатировать для личной пользы; лучше всего о трагедии Лютера поздних лет сказал Густав Фрейтаг: «Тот, кому судьбой предопределено создать нечто новое, неизбежно одновременно разрушает часть своей жизни. И чем порядочнее он, чем более правдив, тем более глубокой почувствует он в себе ту рану, которую нанес порядку мира. Это — тайные мучительные страдания и боль каждой исторической мысли». Впервые в этом жестоком и обычно непримиримом человеке появляется стремление к взаимопониманию; его союзники, немецкие князья, обычно неукоснительно подчинявшиеся его воле, теперь проявляют осторожность, так как понимают, что у Карла V, их господина и императора, руки свободны и он хорошо вооружен. Пожалуй, думают иные из них, благоразумнее будет не очень-то перечить этому владыке Европы, ведь упрямясь можно потерять и владения и голову.
Впервые, следовательно, с октября 1518 года нет той ужасной неуступчивости, которая в вопросах веры Германии существовала до рейхстага, да и останется после него, а ослабление фанатизма сулит чрезвычайные возможности. Ибо, если бы удалось старую церковь и новое учение привести к соглашению в духе Эразма, то Германия, весь мир объединились бы духовно, не было бы ни столетней религиозной войны, не было бы войн гражданских, войн между государствами со всеми их ужасными последствиями — разрушением огромных культурных и материальных ценностей. Германии было бы обеспечено моральное главенство в мире, не было бы позорных преследований за религиозные убеждения. Не было бы костров для еретиков, индекса книг и инквизиция не ставила бы свои жестокие клейма на свободе духа, многострадальная Европа была бы спасена от неисчислимых бед. Лишь маленькая пядь разделяет теперь противнике». Если они проявят добрую волю, если сумеют, идя навстречу друг другу, преодолеть это пространство, то разум, то дело гуманизма, то Эразм победят.
Благоприятный исход переговоров обещает и то, что руководит сейчас протестантским делом не Лютер, известный своим упрямством, а более дипломатичный Меланхтон. Этот замечательно мягкий и благородный человек, которого протестантская церковь считает самым верным помощником Лютера, удивительным образом на всю свою жизнь остался глубоким почитателем своего великого противника, неколебимым учеником Эразма. Его рассудительной природе гуманистические и туманные воззрения евангелического учения в духе Эразма даже ближе, чем жесткие и суровые формы Лютера; но, чрезвычайно податливый, он находится под влиянием властного характера и силы Лютера. В Виттенберге, находясь рядом с Лютером, Меланхтон полностью подчинен и предан Лютеру, он безропотно, со всем энтузиазмом своего ясного, организаторски мыслящего духа служит его воле. Здесь же, в Аугсбурге, впервые не находясь под личным гипнозом вождя, Меланхтон может проявить другую сторону своей натуры, может выказать свою преданность идеям Эразма. В эти заседания аугсбургского рейхстага Меланхтон, свободный от личного влияния Лютера, ищет пути к примирению и со своими уступками заходит так далеко, что едва ли не возвращается в старую церковь.
«Аугсбургское вероисповедание», разработанное им, («Лютер не может ступать так мягко и тихо», — скажет потом сам Лютер), несмотря на отчетливые формулировки, не содержит ничего, что могло бы спровоцировать католическую церковь; и в процессе обсуждения важные спорные вопросы осторожно обходятся молчанием. Так, учение о предопределении Божьем, о котором Эразм и Лютер так жестоко спорили, на рейхстаге не обсуждалось, так же, как такие деликатные вопросы, как божеские права папы, character indelebilis[65], необлагаемость священничества, семизначье святыни. С обеих сторон произносятся поразительно примирительные слова. Меланх-тон пишет: «Мы уважаем римских пап и все церковное благочестие, если только римский папа не оттолкнет нас», с другой стороны, представитель Ватикана полуофициально заявляет, что вопросы целибата[66] и причастия можно будет в последующем обсуждать.
И, несмотря на все трудности, участники рейхстага уже питают слабую надежду на то, что переговоры приведут к согласию. И если бы здесь присутствовал человек высокого морального авторитета, человек глубокой страстной воли к примирению, если бы он всю силу своего красноречия, все искусство своей логики, мастерство формулировок отдал общему делу, возможно, ему и удалось бы привести к единению протестантов и католиков, с которыми он так тесно связан, с одними — симпатией, с другими — верностью, и тогда европейская мысль была бы спасена.
Этот один-единственный человек — Эразм, и император Карл V, владыка Старого и Нового Света, настоятельно приглашает его на рейхстаг, до рейхстага же просит у него совета и содействия. Но трагична судьба Эразма: дальновидный, как никто другой, он чувствует всемирно-историческое мгновение, однако из-за слабости, из-за неизлечимого малодушия никогда не отважится на решительный шаг. Здесь повторяется его историческая вина. Эразм не был на рейхстаге Вормса, не будет он и на рейхстаге Аугсбурга, никогда не сможет он решиться лично выступить за свои убеждения, за свои идеи.
Конечно, он пишет письма, много писем обеим партиям, очень умные, очень человечные, очень убедительные письма, он пытается побудить своих друзей в обоих лагерях к максимальному сближению, он просит об этом и Меланхтона, и посланника папы. Но в напряженные, роковые часы написанное слово никогда не имеет силы живого слова, слова, омытого горячими токами крови, а тут еще Лютер, находящийся в Кобурге, пишет Меланхтону одно послание за другим, требуя, чтобы тот стал более тверд и неуступчив.
И вот участники рейхстага все больше и больше начинают расходиться во взглядах, препятствия к нахождению компромисса становятся непреодолимыми, так как рядом нет гениального посредника: в бесчисленных дискуссиях мысль взаимопонимания раздавливается, словно плодоносное семя между мельничными жерновами. Великий собор Аугсбурга окончательно разрывает на две части христианство, которое хотел воссоединить; вместо умиротворения в мире воцаряется раздор. Лютер делает для себя жестокий вывод: «Если из-за этого будет война, пусть будет, мы много предлагали и делали». А Эразм трагически восклицает: «Если ты увидишь, что мир ввергнут в ужасный хаос, вспомни, что Эразм его предсказал».
* * *
С этого дня, поскольку его, «эразмианская» идея потерпела последнее, решительное поражение, старый человек в своем заваленном книгами домике во Фрейбурге становится бесполезным существом, бледной тенью своей былой славы. И он прекрасно чувствует, что человеку смиренной уступчивости нигде нет места «в это шумное или, точнее сказать, безрассудное время». Обезумевший мир отвергает все попытки Эразма успокоить его, к чему Эразму жить в этом чужом ему мире? Эразм устал от этой когда-то так любимой им жизни; с его губ срывается потрясающий молящий призыв: «Возьмет ли меня, наконец, Бог к себе из этого безумного мира!» Ибо где еще может человек обрести себе приют, если фанатизм возбуждает сердца людей?
Построенное им благородное государство гуманизма штурмуется врагами и наполовину уже завоевано, прошли времена eruditio et eloquentia, люди не прислушиваются более к изящному, тщательно обдуманному слову художественного произведения, нет, им понятны только грубые, страстные слова политики. Мысль разрушена сумасшествием толпы, она унифицирована по-лютеровски или по-папски, ученые не борются более посредством элегантных писем и брошюр, нет, они, подобно рыночным торговкам, бросают друг дру1у грубые, вульгарные ругательства, никто не хочет понять другого, каждый желает насильственно навязать другому веру своей партии, свою доктрину, и горе тем, кто предпочитает остаться в стороне, сохранить свои взгляды, свои убеждения; на них, стоящих между партиями, будет направлена ненависть обеих сторон!
Как одиноко в такие времена чувствует себя человек, придерживающийся лишь духовного! Ах, для кого же теперь писать, когда ты оглох в этой политической перебранке, в этом крике ты не слышишь уже оттенков в доводах и резонах, не слышишь нежной и убедительной иронии, с кем спорить о вере, если она оказалась в руках доктринеров и зелотов, которые, как к последнему и надежнейшему аргументу своей несговорчивости, обращаются к солдатне, к коннице, к пушкам? Началась охота на свободомыслящих, диктатором стала пристрастность: думают, что христианству можно служить бердышом и топором палача, и как раз люди самые одухотворенные, самые отважные подвергаются наиболее грубому насилию.
Воцарился хаос, который он предсказывал; его разочаровавшемуся и усталому сердцу со всех сторон несутся ужасные вести. В Париже на медленном огне сожгли его ученика и переводчика его сочинений Беркена, в Англии его любимые Джон Фишер и Томас Мор, его благороднейшие друзья, брошены на плаху — блажен тот, кто имеет силы стать мучеником за свою веру! — и Эразм тяжело вздыхает, услышав это известие: «Как будто я сам умер в них». Цвингли, с которым он часто обменивался письмами и дружественными словами, убит в битве при Каппеле. Томас Мюнцер замучен до смерти пытками, более ужасными, чем те, которые могли бы измыслить язычники или китайцы. Перекрещенцев с вырванными языками поджаривают на кострах, церкви преданы разграблению, горят книги, горят города. Ландскнехты разорили Рим, это великолепие мира, — о Боже, какие звериные инстинкты свирепствуют во имя Твое!
Нет, в этом мире нет более места для свободы мысли, для взаимопонимания и терпимости — этих основополагающих идей гуманистического учения. На пропитанной кровью земле искусства расцветать не могут, на десятилетия, на столетия отодвинуты времена сверхнационального сообщества, возможно, им никогда и не быть, умирает латынь, этот последний язык объединенной Европы, умирает язык его сердца: умри и ты, Эразм!
* * *
Но рок его жизни еще раз, теперь уж в последний, гонит этого вечного кочевника опять в странствия. Вновь, едва ли не семидесятилетний, бежит он нежданно, покинув все, что имеет. Желание оставить Фрейбург и отправиться в Брабант необъяснимо, герцог пригласил его туда, однако он чувствует, призвала его туда смерть. Таинственное беспокойство овладело им, и человек, который всю свою жизнь провел как космополит, как осознанно бесподданный, испытывает робкую, преисполненную любви потребность вернуться в отчую землю. Усталое сердце хочет вернуться туда, откуда оно пришло; Эразм чувствует, эта поездка в его жизни будет последней.
Но цели своей он не достигнет. В маленькой дорожной карете, которыми обычно пользуются женщины, доставляют сильно ослабевшего Эразма в Базель, там старый человек некоторое время отдохнет и подождет, пока сойдет лед и весной можно будет ехать в Брабант, на родину. Базель пока еще держится за него, здесь все еще есть душевная теплота, здесь все еще живут некоторые его друзья, сын Фробена, Амербах и другие. Они заботятся о хорошем жилье для него, они берут его к себе, и старая печатня, она все еще стоит на старом месте, опять может он, счастливый, наблюдать превращение задуманного и написанного слова в печатное, вдыхать тяжелые жирные запахи пресса, держать в руках прекрасные книги с четкой печатью, вести с ними, удивительно спокойными, поразительно миролюбивыми, поучительный диалог.