Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Ярчук — собака-духовидец [Книга о ярчуках] - Михаил Фоменко на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

«Итак, слушайте… вот что писал барон».

Манускрипт Рейнгофа

«До двадцати пяти лет моего возраста жизнь моя проходила как и всякого другого знатного и богатого молодого человека. Я получил блестящее воспитание, имел огромную сумму денег для моих удовольствий и еще несравненно большую для своего содержания; я долго путешествовал и наконец, после всего, что необходимо было для моего усовершенствования, возвратился на родину, чтоб вступить во владение своих имуществ: родители мои, по преклонности лет своих, желали провесть остальные дни в уединении и богоугодных занятиях. Они оба пошли в монастырь, это никогда не воспрещается, если обе стороны согласны, и отдали мне все имение без всякого условия, даже не включая тут и женитьбы.

Сделавшись владетелем богатых земель, я жил почти всегда в Праге или в тех из своих замков, которые находились в соседстве нашей столицы. Но эта часть имения, к которой приковало меня неслыханное злополучие, тогда была мне почти неизвестна. Отец и мать мои не только что никогда не жили здесь, но даже никогда и не приезжали, чтоб хоть взглянуть, что — как делается в селении. Сторона эта, как вы могли заметить, дико-лесиста, мало населена; ничто не привлекало сюда владельца и я, может быть, никогда — так же как и мои родители — не вздумал бы посетить ее, если б тьмочисленность жизненных благ, неразлучных с несметным богатством, не притупила моего вкуса ко всему. Слишком рано и слишком безусловно достались они мне; дух и мое тело не вынесли массы наслаждений, их придавившей; я сделался скучен, слаб здоровьем, все мне казалось ничтожным, пошлым, ничто не радовало, не удивляло, все было уже так старо для меня. Я досадовал на то, что не мог ничего пожелать без того, чтоб оно сию ж минуту не явилось передо мною. Первые красавицы не допускали взору моему секунды остановиться на их прелестях, не встретя его тотчас же или милою улыбкою, или ярким румянцем радости, или даже взглядом полным страсти; и в самом деле, мог ли бедный-богатый Рейнгоф взглянуть на прекрасную женщину, не вызвав против себя целого легиона разнородных кокетств ее?.. Я стал убегать их и до такой степени потерял способность чувствовать цену прекрасного, что для меня совершенно равно было — смотреть на восьмидесятилетнюю старуху, дурную как смертный грех, или на юную красавицу, только что расцветшую; еще первая казалась мне сноснее: по крайней мере старость ее была порукою, что она не имела видов на меня.

Наконец я потерял всякое терпение, потому что чем я становился мрачнее и нелюдимее, тем более ухаживали за мною. Все, что было прекраснейшего в столице и окрестностях ее, поставило себе целью — возвратить радость сердцу богатого Рейнгофа, заставить его снова расцвесть юношескою душою, и всякая ожидала этого чуда от своих прелестей… Это вынудило меня бежать!.. Старания их заставляли меня стыдиться самого себя… я ничего не чувствовал к ним, кроме отвращения! Испугавшись и устыдясь столь недостойного ощущения, я решил ехать снова путешествовать и хотел начать тем, чтоб осмотреть эту часть нашей Богемии, где никогда еще не был и, кстати, заехать в свое поместье.

Мне минуло тогда двадцать пять лет, и я, несмотря на многочисленные любовные связи, никогда еще истинно не любил. Не знаю, как объяснить вам странность моего вида, — но только я носил в душе своей идеал женской красоты, которую очень легко принять за безобразие. Я любил до безумия смуглый цвет лица, синие белки глаз и темно красные губы… где ж мог я найти подобные совершенства?.. В сонме красавиц высокого круга не было и тени этого. Образ, созданный моим воображением, жил в душе моей с возраста, в который я начал понимать себя, точно как будто он родился со мною. Иногда желая осуществить черты, всегда присутственные мыслям моим, я передавал их бумаге или полотну, и всегда это был портрет какого-то демона, довольно красивого и, разумеется, женского рода. Мать моя спрашивала иногда у меня шутя: «Что ты так пристрастился рисовать чертовок? Да и все они похожи, одна на другую…» Один раз она сказала батюшке, показывая ему нескольких моих любимиц: «Посмотри, друг мой, вот Готфридовы красавицы; он все только их и рисует; всмотрись хорошенько, не припомнишь ли их черт?» Батюшка, пересмотрев рисунки и подумав с минуту, сказал, что видал где-то похожую, но не помнит где именно. «В моей спальне, — отвечала матушка, — …помнишь картину, изображавшую цыганский табор? Она висела над кроватью. В числе женских фигур была одна девочка, лет четырнадцати по виду. Лицо ее мне чрезвычайно нравилось, хотя оно, как видишь, довольно-таки страшно, или лучше сказать, дикопрекрасно. Я сматривала часа по два кряду на это лицо, не спуская глаз, и так привыкла к нему, что даже в обществах, на гуляньях, в театре, в концертах думала об нем; и как бы поздно не возвратилась домой, всегда уже посвящала четверть часа на то, чтоб полюбоваться чертовскою красотою молодой цыганки. Тогда я была беременна Готфридом и как теперь помню, что он встрепенулся в первый раз именно в ту минуту, когда я в каком-то порыве страсти воскликнула: «Что есть такого в этом лице, что я не могу перестать смотреть на него? Существуют ли в мире эти черты, которыми я не могу довольно налюбоваться, нарадоваться!» С рождением Готфрида странная привязанность эта миновалась; но, видно, она сделала впечатление на ребенка, потому что, вот видишь, какие верные списки делает он с лица моей цыганочки».

«Где ж эта картина?..» — «Признаюсь тебе, друг мой, что когда после рождения Готфрида пристрастие мое миновалось, картина стала наводить мне страх; я что-то боялась смотреть на нее и когда случалось взглянуть, то всякий раз казалось мне, что цыганская девочка делает знаки глазами и кивает головою; впоследствии я стала видеть ее каждую ночь во сне, но так страшно и так правдоподобно, что я наконец не в силах была победить своего ужаса и бросила картину в огонь».

«И это лучшее место из твоего рассказа, друг мой», — Батюшка, заплатив этою насмешкою за исповедь моей матери, отдал ей все портреты моего идеала и ушел.

Не понимаю до сих пор, как могла мать моя позволить себе подобную неосторожность, чтоб рассказывать при мне обстоятельства, заключающие в себе столько чудесного, сверх того имеющие такое близкое отношение к моим рисункам? Но с того времени я знал, что мои портреты — не фантазия, что они имеют подлинник, который, может быть, и существует… может быть, я и встречусь с ним!.. Я жил, рос, мужал, дышал, чувствовал этою надеждою!.. Черно-смуглый цвет, синие белки черных глаз, темно-красные уста жили, как я уже вам сказал, в моем воображении, сердце, душе! Всюду являлись мне, всюду сопровождали меня! Они томили, жили, язвили сердце мое в самой глубине его! Как гонимый олень жаждет воды, так душа моя жаждала взора этих глаз с синими белками!.. День и ночь я сгорал желанием прижать к груди моей существо, которого смуглость равнялась бы смуглости Эфиопа! Я только об этом думал, этого желал, этого искал бы, если б был уверен, что идеал мой точно существует, хотя б то было и в антиподах!.. Но увы, меня окружали одни только красоты изящные! Смешение роз и лилей! И их уста алые как коралл, их кожа нежная и белая — как первый снег; их милые манеры, мелодический голос, все совершенства, в которых мать наша природа превосходит иногда самою себя — все это казалось мне карикатурою красоты… мне надобен был цвет и вид злого духа в секунду его падения.

Я не кончил бы никогда, любезный Эдуард, если б описывал все, что обуревало тогда, обуревает и теперь мою душу. Итак, я приступаю к описанию случая, пролившего гибельный свет на чувства моего сердца.

Прибыв в это имение, я поселился в небольшом доме, построенном на случай приезда владельца. Надобно признаться, что забвение, в котором оставалось это имение, имело большое влияние на присмотр, ему оказываемый. Я заметил это, заняв комнаты, мне приготовленные. Расспрашивая о причине такого небрежения, я узнал, что сторона эта так дика, так мало населена, что всякий ремесленник далеко обходит ее, не надеясь найти тут и настолько работы, чтоб не умереть с голода. «По этому самому, — говорил мой управитель, — я не мог поправлять вашего дома как бы следовало, и я советовал бы господину барону продать это поместье, как ни к чему не служащее». Я спросил, как велико оно. «Двадцать миль в длину и восемнадцать в ширину», — отвечал управитель; и на вопрос мой: какого рода выгоды и невыгоды его, сказал, что имение состоит большею частию в дремучем лесе; что есть несколько лугов порядочных, несколько мельниц, но что самые лучшие места примыкают к проклятой долине, которая тоже давала бы много дохода, если б не служила сходбищем злым духам, которые слетаются туда каждый месяц один раз в полнолуние, и что по этому обстоятельству нельзя найти ни одного работника, который согласился бы косить там траву или делать какую другую работу.

Слушая такое донесение, я также — как вы меня — готов был счесть моего управителя не в полном уме. «На чем основан такой нелепый слух? Видел ли кто-нибудь этих злых духов? И давно ли стали говорить подобный вздор?»

«Задолго еще до того, как батюшка ваш, благородный барон Рейнгоф, купил это поместье, проклятая долина слыла местом недобрым; и лучшая почва земли оставалась бесполезною для помещика. Батюшка ваш поручил купить это имение кому-то из доверенных людей; но сам никогда не видал его и никогда не приезжал сюда, хотя купил однако ж именно в том намерении, чтоб поселиться здесь и жить подалее от столицы и от соседства пышных дворян ее».

«Сказывал ли кто-нибудь батюшке, что в его владении есть место, принадлежащее злым духам?»

«Не думаю, ваше сиятельство; батюшка ваш никогда не занимался вычислением, сколько какое поместье дает дохода? И всегда был доволен тем, что я отсылал ему. Ну, а как меня не спрашивали сколько с чего именно собирается, то я и не видел надобности тревожить барона таким донесением, которого истину я не мог ничем доказать и которому, мне кажется, он не поверил бы и еще мог счесть его плутовскою уловкою, что уже было бы всего хуже. К тому ж поверенный в его делах, покупавший это имение, именно запретил уведомлять барона о проклятой долине, говоря, что это такой вздор, о котором неприлично упоминать, и что для барона ничего не значит, если у него будет пропадать каких-нибудь пятьдесят тысяч пудов сена на корне, — одним словом, о проклятой долине надобно забыть. Все мы так и делали; от одного управителя к другому переходило это приказание и каждый исполнял его в точности до сего времени. Но когда уже ваше сиятельство приехали сами сюда и, может быть, на житье, то теперь я обязан дать вам подробный отчет о вашем владении».

«Давно ли куплено отцом моим это имение?»

«Да ваше сиятельство не родилось тогда; это было в первый год супружества вашего батюшки; верно ему хотелось провесть этот год как можно дальше от столицы, что уже этому помешало, не знаю; но только молодые супруги не заглядывали в него».

Нечего было сказать на все это; я спросил только: далеко ль проклятая долина от моего домика и, услышав, что не далее мили, решился на другой день пойти туда рано поутру. «По крайней мере знаешь ли ты, в которой стороне и как велика эта долина?» — «Ничего не знаю, ваше сиятельство, кроме того, что она вот за этим лесом, который темен как ночь; густ, непроходим и в котором, сколько я запомню, не бывала нога человеческая!.. Говорят, долина, лежит среди леса и чуть ли не вровень с ним заросла травою; говорят, что она вширь и вдоль немного верст, но где она именно, — Бог знает: леса, ее окружающие, непроходимы и простираются на большое пространство; вблизи жилья нет никакого, исключая пяти или шести бедных хижин и вашего поместья, которое прежний его владелец, видно, по сношении с сатаною, рассудил здесь расположить, — иначе я не понимаю, для чего б селиться так близко к месту проклятому».

Наступила уже ночь, когда я отпустил управителя. Хотя я не верил ничему из того, что он рассказал мне о долине, однако ж думал об ней невольно, стараясь отгадать, какой бы случай мог быть поводом к подобным слухам? Мало-помалу мысли мои начали толпиться, волноваться, представлять мне какие-то странные и как будто знакомые образы; кровь моя воспламенилась и била ключом во всем теле; воображение работало с напряжением… о сне я не мог и думать! Ища, чем бы развлечь себя от столь тревожного состояния души, я зажег свечу, достал свой портфейль с рисунками, разложил их перед собой на столе и стал рассматривать… но тут уже совершенно овладела мною мысль о проклятой долине и о том, что она вплоть моего поместья… всякий рисунок представлял мне мое недостижимое благо! Жизнь моего сердца! Существо, созданное силою души моей тогда еще, когда она не оживляла моего тела! Вот оно передо мною в виде Сафо стоит на скале Левкадской!.. Она под шлемом Клоринды грозит острием копия своему страстному сердцу Танкреда!.. Она прощается с Гектором!.. Ее освобождает Персей! Она сводит с ума всех рыцарей двора Карла Великого! И вот — она же на утесе Наксоса простирает руки вслед корабля Тезеева! Всюду она и во всем она!.. Она и Армидою, и Венерою, и Дианою! Всему, что существовало в мире прекрасного, я дал ее черты!.. Не смею даже назвать всех, кого я одевал: этот образ; довольно, что все было — она! В тысяче видах она окружала меня; вот ее глаза черные, горящие как огонь, блестящие как бриллиант! Вон они с их синими белками! О как болит и трепещет от них мое сердце!.. Вот это лицо черно-бронзовое, и как мил, как пленителен томный цвет его!.. А уста! Прелестные, сладостные уста! Какое очарование придает им их темно-красный отлив!.. Ах, для чего они не имеют жизни! Для чего не могут взять души моей в огненном поцелуе!.. Я едва не обезумел от натиска сильных ощущений и, чувствуя, что дыхание спирается в груди моей, торопливо отворил окно, чтоб подышать воздухом. В эту минуту луна вышла из-за туч… как от электрического удара потряслось все мое существование— это ночь полнолуния!

Я даже сам не помню, как вышел из комнаты, совсем не знаю, как прошел и образумился не прежде, как близ известного вам круга кустов; месяц проливал свет, подобный чистому серебру, и высота, на которой он находился, показывала близость полуночи; все было тихо и безмолвно, дышали одни только ароматы… не умею изъяснить вам, что я чувствовал… но вы сами были на этом месте и верно испытали действие, какое производит на душу и тело неизъяснимо сладостный аромат бальзамических растений очарованного круга. Я полагал себя в раю, мне казалось, что душа моя уже оставила тело; восторги мои могли б умертвить меня, если б продолжались еще хоть полчаса… в порыве безумной радости я бросился на землю, целовал ее; от этого движения выпали часы мои и циферблат их пришелся как-то прямо против глаза. Стрелка была уже на двенадцати… непонятный мне ужас оледенил мои восторги. Уступая невольному страху, я робко и поспешно укрылся в середину одного из обширно разросшихся кустов очарованного круга. До этой минуты я ни о чем так мало не думал, как о страшных посетителях проклятой долины: но теперь эта мысль так сильно овладела моим воображением, что я скорее усомнился бы в своем существовании, нежели в появлении сонма злых духов; я ждал их с каждою секундою… смотрел сквозь ветви своего куста на средину круга, и дрожал всеми членами как лист на осине!.. Несколько минут этого состояния души и разума могут состарить человека целыми десятками годов… Ничего не было б удивительного, если б я, двадцатипятилетний юноша, или оставил жизнь свою в середине своего убежища, или вышел из него расслабленным стариком на всю остальную жизнь.

Только что я успел соединить над собою ветви кустарника, прилечь, притаить дыхание, как вдруг послышались завывания, сначала тихие, наносимые издалека; потом с каждою минутою становились громче и раздавались ближе… сердце мое то билось с жестокостию, то останавливалось, замирая от ужаса! Вся философия меня оставила! Верование угасло! Я не смел вознести мысль свою к Богу! Не смел просить его защиты и горько раскаивался, что оставил пышную, многолюдную столицу и приехал погрузиться в мрак заколдованного леса!.. Все эти мысли, раскаяние, сожаление пролетели молнией в уме моем… дошед до последней степени ужаса, я закрыл глаза, чтоб не видеть образа лютой смерти, меня ожидающей. Вдруг завывания утихли, близ меня шелестела трава, как будто кто по ней двигался из стороны в сторону. Я все еще не смел открыть глаз; шелест продолжался, слышалось по временам какое-то царапанье, дерганье, иногда скачки, иногда род треска, какой бывает, когда вырывают растение с корнем; иногда вдруг сотрясался куст, где я сидел спрятавшись, как будто кто быстро шмыгал мимо его. Это продолжалось около получаса — наконец я осмелился взглянуть…

О, Эдуард! Или жизнь или рассудок оставили б меня неминуемо при виде того, что представилось глазам моим, если б первый взор мой не встретил существа, так давно живущего в душе моей!.. Однако ж это было сборище злых духов… И она… одним из них! Она — благо жизни моей!.. предмет помышлений, властительница всех чувств!.. Элемент, которым дышу я, — демон! И я, несчастный, вместо ощущений ужаса и отчаяния, трепещу от восторга!.. Сердце мое хочет разорвать грудь, хочет исторгнуться из нее и прильнуть к сатане, скачущей то близ куста моего, то посредине круга!.. Я не могу отвесть глаз от нее… вот она наконец! — не химера, не бред воображения, — не призрак!.. Существо осязаемое, имеющее вид, движение, члены!.. Вот она близ меня… дышит — я слышу; движется, скачет… вот машет руками, поворачивает головою! А вот веют ее черные кудри!.. Все это я вижу…. вижу точно, и она уже не мечта! Она — душа моей души, жизнь сердца моего — не мечта? Она есть, существует, живет, дышит, смотрит, движется!.. Мною овладевали попеременно то исступленная радость, то неизъяснимый восторг, то какая-то непонятная нега, от которой я плакал обильными слезами… Я беспрестанно следил взором моего ненаглядного демона — и верно не заметил бы никого из ее спутниц или спутников, если б она не скрывалась иногда в толпу их; тогда, стараясь отыскать ее глазами, я невольно смотрел и на других, и тогда ужас мой давал мне чувствовать слабость человеческой природы: мне казалось, что при взгляде на них мозг ссыхался в костях моих!.. Я уже сказал вам, что ни разум, ни вера не могли защитить меня от внутреннего убеждения, что я окружен толпою злых духов… и мог ли я думать иначе! Мог ли сомневаться вопреки свидетельству чувств моих, свидетельству зрения?.. Вот они передо мною! Я вижу их безобразные фигуры, бегающие, прыгающие, наклоняющиеся; вижу их длинные руки, вооруженные когтями! Мимо меня вплоть проскакивают они на своих копытах, и вот за каждою влечется ее длинный хвост с крюками на конце!.. Иногда все демоны вдруг наклоняются, царапают землю, вырывают растения, подбрасывают их вверх, потом все вдруг скачут, делают какие-то размахи руками, перебегают от одного куста к другому, перебегают круг в разных направлениях; но ни одна не выбегала на другую сторону! Наконец та, которую беспрестанно звало сердце, подошла к моему убежищу, села так, что тело ее углубилось в средину ветвей; она оперлась на них плечами и, протянув руку, положила ее на сучья… когти ее были почти вплоть у моего лица!.. Она приклонила голову: глаза черные, большие, блестящие, с длинными ресницами и — синими белками, смотрели внутрь куста… пламень их вонзился мне в сердце, прожег мозг, и я пал, наконец, под бременем моего счастия и вместе неслыханного несчастия! — чувства меня оставили.

Заря разливала уже алый свет свой, когда я возвратился к жизни! Бесполезно хотел бы я описать вам тяжесть, налегшую на мою душу… я любил — демона! Вот все, что мог я думать и в чем целые шесть лет то твердо уверялся, то боролся с сомнением. В первом помогала мне моя память, свидетельство моих глаз; другое внушала мысль: не был ли это сон лунатика? Не представилась ли мне вся эта страшная сцена во сне?.. Но опять какая ж сила повлекла меня в лес именно в полночь?.. Отчего, когда настал этот час, радостный восторг мой заменился ужасом? Отчего я почувствовал, что мне надобно скрыться? От кого? И почему? Ах, я теряюсь в лабиринте стольких недоразумений! Допустив даже, что видение мое было действием сомнабулизма или что я был в припадке белой горячки, но отчего ж во все шесть лет ни один из них ни разу не повторялся?

Я возвратился домой. Состояние души моей было болезнь и страдание в высочайшей степени! Ни одной ночи не спал я покойно, и если видел свет луны, то мне казалось, что адский хоровод кружится передо мною; что мой милый демон протягивает ко мне свою статную руку с когтями и трогает меня ими за лицо!.. До самого рассвета я то пылал огнем горячки, то леденел холодом лихорадочного озноба. С ущербом луны я становился покойнее и мог иногда спать всю ночь; к полнолунию я опять впадал в беспокойство и бессонницу; но когда наступало оно совершенно, когда наставала та ночь, в которую злые духи слетались в очарованном круге проклятой долины, тогда на меня нападал ужас и оцепенение, от которого я освобождался не прежде, как по восходе солнца.

Три года не мог я оторваться от места, где видел то, что люблю более, нежели язык человеческий может выразить. Всякий день, и летом и зимой, ходил я в проклятую долину, оставался там по нескольку часов, иногда и целый день; но как только близилась полночь, я чувствовал, что какая-то сверхъестественная сила гонит меня оттуда, и я никогда не мог понять той быстроты, с которою проходил лес и являлся дома, хотя нисколько не прибавлял шагу против обыкновенной моей ходьбы.

Беспрестанная тревога мыслей, огонь, пожиравший душу мою, напряжение воображения, иногда смертельный ужас, иногда жестокие укоры совести, всегдашняя глубокая печаль до того разрушили мое здоровье, изменили вид, что всякий, при встрече со мною, сторонился с каким-то испугом, полагая, что я или в беспрерывном припадке безумия, или одержим злым духом. Я сделался мрачен, дик, неприступен; глаза мои горели огнем адским; лицо пожелтело, высохло; я не терпел сообщества людей, гнал от себя служителей; почти ничего не ел, сидел по целым часам молча, закрыв лицо руками, и мысли, меня занимавшие в это время, были мрачны как бурная ночь осени и горьки как смерть злодея!.. Только среди кустов проклятой долины я несколько успокаивался; но и это успокоение, то возвращая мне беспечность младенца, то разнеживая до слез, то наполняя восторгом радости мое сердце, почти также успешно иссушало источники жизни моей, как и те беспокойства, порывы страсти и муки душевные, которые обуревали меня в остальные часы дня.

К концу третьего года моего проживания здесь и в самое то время, когда я готов был пасть под бременем своего несчастия, приехал ко мне отец мой. До него дошли слухи, что я опасно болен: что отвергаю всякое пособие, чуждаюсь людей, и что вся эта сторона считает меня впавшим в безумие. Встревоженный такими слухами и не получая от меня никаких известий, отец мой просил свое начальство дать ему какое-нибудь поручение в ближайший к этим местам монастырь, откровенно признавшись епископу, для чего он этого желает.

Состояние, в каком нашел меня отец, привело его в ужас: я был неузнаваем даже и для глаз отцовских! С слезами горести и сожаления прижал он меня к своему родительскому сердцу! Слезы его были благодатною росою моей пылающей душе… Я начал отдыхать несколько; мысль, что ношу в груди своей образ демона, что горю к нему неугасимою любовию, не давила уже беспрерывно мозга моего и не разрывала поминутно сердца.

Проводя все время с отцом, мне некогда было углубляться в неизмеримость своего бедствия и редко уже удавалось посещать долину; я краснел, замечая презрительную усмешку, с которою отец мой слушал рассказ об ней нашего управителя: «Ну что ж, добрый Себастиан, — говорил батюшка, — если чертям Богемии понравился этот участок моей земли, так отдай им; пусть они без дальних хлопот владеют. Не так ли, сын мой? Ведь ты согласен уступить его этим господам?» Каково мне было слушать эту шутку! Мне — очевидному свидетелю ужасов проклятой долины! И что я мог сказать в ответ?.. Повергнуться на грудь отца? Выплакать пред ним душу свою? Открыть страшную тайну… признаться в любви? — в любви, от которой содрогается природа! В той любви, служащей свидетельством, что злой дух овладел мною, вживе избрал меня своею добычею?.. Как бы я сказал все это отцу, не оправдав тех слухов, которые дошли до него о моем сумасшествии!

Близилось полнолуние… Я делался беспокоен, глаза мои начали метать искры, я говорил несвязно, вскакивал ночью отворять окно и смотрел на месяц; а как я спал в одной комнате с отцом, то поступки мои сильно встревожили его: он решился, не отлагая нисколько, тотчас же везти меня в Прагу, чтоб посоветоваться с докторами. К счастию, я имел еще столько власти над собою, что мог победить неодолимое желание сказать отцу, что хочу остаться здесь на всю жизнь. Думаю, что это убило бы его, потому что уверило б в совершенном помешательстве ума моего. Итак, на приказание батюшки — готовиться к немедленному отъезду — я отвечал безусловным повиновением.

На другой день, в шесть часов утра карета была подана к крыльцу. Я пошел в свой кабинет, в который со дня приезда батюшки почти ни разу не входил. Там лежал мой портфейль с рисунками; я хотел взять его с собою. Стены этого кабинета не имели другого украшения, как только одни картины моей работы; на них все женские лица были изображением одного. Над камином был портрет этого ж существа, слившегося с моею жизнью, сердцем, душою!.. Остановив взор мой на этом изображении, я уже не мог отвесть его!.. Отец, отъезд, причина — зачем пришел, все исчезло из памяти моей; я стоял неподвижно как мрамор, и только содрогание груди моей, потрясаемой сильным биением сердца, показывало, что я не статуя… Но вдруг я затрепетал всем телом, почувствовав, что кто-то прикоснулся ко мне: это был батюшка.

«Что с тобою, сын мой? С четверть часа уже я стою близ тебя и жду, чтоб ты пошевелился… такой неподвижности мне еще не случалось видеть… и что хорошего в этой цыганке?.. Ба, ба, ба, да и повсюду они!.. Или это все одно и то же?» — Батюшка обвел глазами по всем стенам кабинета; любопытство заставило его подойти рассмотреть их ближе; но он отступил от удивления, видя, что и мадонна Рафаэля имеет черты лица и цвет, одинакий со всеми. (Надобно вам сказать, любезный Эдуард, что я, не хвастаясь, могу назваться одним из лучших живописцев, итак, не мудрено, что в списке с картины Рафаэля я сохранил всю ту прелесть, которою отличаются лица этого художника и, вместе с тем, дал ему совершенное сходство с образом той, которая живет в душе моей.) Отец посмотрел на меня с удивлением: «Это уже преступление, Готфрид! И сверх того жестокое оскорбление вкуса. Знаешь ли ты, на кого похожи все твои Калипсы, Андромеды, Андромахи, Венеры, Дианы, Грации? — На злого духа в секунду его падения, когда безобразием греха подернулась его первобытная красота. Советую тебе сжечь всех этих демонов. Пойдем, карета давно готова».

Мы приехали в Прагу. Отец мой, которому обязанности его звания и близость срока не дозволяли оставаться со мною долее, спешил отыскать и пригласить к себе искуснейших докторов. Странно было бы не лететь в ту ж минуту на зов богатого Рейнгофа, которого, есть надежда, с величайшею выгодою для себя, уморить или вылечить — все равно. По первому приглашению доктора съехались к нам тотчас же.

С изумлением смотрели на меня чада Эскулаповы: в виде моем проявлялось то, что жило в душе моей. На вопрос отца, как они думают, какого рода должна быть болезнь моя, трое из них сказали, и то не утвердительным тоном, что разгадать ее в скорости нельзя; но что, кажется, она должна быть из рода нервических. Лучшее лекарство — путешествие, веселое общество, беспрерывное рассеяние. Остальные молчали и взглядывались между собою значительно. Тон первых и взгляды последних еще более встревожили батюшку, а меня — меня заставили содрогнуться в сокровеннейших изгибах сердца!.. Какой доктор откажет лечить, по крайней мере, откажется прописать лекарство даже тому, кто был бы половиною тела во гробе, если б не полагал его одержимым нечистою силою!.. Приглашенные на помощь и совет молча раскланялись и постепенно уехали. Отец, не теряя ни секунды, повез меня к одному из своих давних друзей, доктору Л***, давно уже оставившему занятия медицинские и жившему недалеко от столицы в небольшом поместье. Там он проводил не только лето, но также и зиму, говоря, что природа любит тех из детей своих, которые живут к ней ближе, и что за это она даст им все: здоровое тело, веселый нрав, красивый вид. Метода его — лечить одними соками трав, как самая успешная, навлекла ему множество врагов-завистников и, сверх того, прославила его чудаком. Тем не менее однако ж он следовал постоянно своему способу, утверждая, что благодетельная и заботливая мать наша натура все заготовила для нас; надобно только уметь пользоваться ее простыми, но бесценными дарами и благодарить за них создателя.

При первом взгляде на меня, веселое лицо старого доктора омрачилось заботою; с приметным беспокойством приложил он руку к груди моей и долго смотрел в глаза. После четверти часа наблюдений своих над биением сердца моего и выражением глаз он сказал мне ласково, чтоб я походил в его садике, пока он переговорит с отцом моим. Чрез час меня позвали в комнаты; отец мой был, как казалось, совершенно убит горестию. Он сидел в креслах, закрыв лицо руками, и приход мой не заставил его ни переменить положения, ни взглянуть на меня. В лице доктора заметил я какую-то торжественность. Он взял меня за руку: «Сын искреннего друга моего, любезный Готфрид! Буду говорить с тобою как с доблестным богемцем, как с мужчиною, то есть без пустых предосторожностей: болезнь твоя одна из опаснейших, потому что она не в теле. Она до того слилась с твоею душою, что извлечь ее или отделить не властна рука человеческая. Это возможно одному только богу… болезнь твоя переходит меру зол, данных в удел смертным… впрочем, с помощию Бога, твоей твердой воли и покорности уставам природы, которая требует, чтоб мы жили как можно проще и ближе к ней, я взялся б тебя лечить, если б ты сказал мне искренно, какая господствующая мысль твоя?.. Я не о чувствах сердечных спрашиваю тебя, нет, мне надобно знать, о чем ты чаще всего думаешь? Или лучше сказать, непрестанно думаешь? Я читаю в глазах твоих и слышу по необычайному сотрясению груди, что какое-то странное чувство палит кровь твою, сушит мозг в костях и готовит преждевременную могилу…» — Горестный стон отца моего заставил доктора замолчать… Нет слов, Эдуард, выразить, что я почувствовал тогда! Я бросился к ногам отца, обнимал его колена, целовал руки, целовал лицо, по которому катились ручьи горьких слез, но говорить не мог: образ демона лежал на сердце моем тяжелою горою!

«Вот возьми, Готфрид! Носи это всегда с собою; она успокоит твои помыслы; а между тем поезжай путешествовать, побеждай силою воли то, что вселилось в твое воображение, не считай этого невозможным; все возможно для твердой воли человека, но преимущественнее всех способов — молитва! Возноси день и ночь мысль твою к Богу, не отчаивайся, если не тотчас получишь просимое. Есть в природе силы упорные, неразгаданные, но нет таких, которые рано или поздно не уступили бы силе главной».

После уже батюшка пересказал мне слова доктора, а я слышал только: «Вот, возьми, Готфрид!» Потому что говоря это, доктор подавал мне плоский ящичек… Спокойствие, радость, восторг счастия, нега любви, преданность воле Всевышнего, нежная любовь сыновняя, любовь ко всему роду человеческому, — наполнили душу мою, овладели всем существованием моим! Демон дал свободу груди моей и засиял мне издали лучами гения благотворного… доктор подавал мне ящичек с травами очарованного круга.

«Итак, сын мой! Не вхожу в тайны твоего сердца, не требую признания; но умоляю тебя именем Всевышнего, моею отцовскою любовию, моею старостию, страданиями сердца, — всем, всем умоляю, исполни в точности предписания доктора, изучившего природу в сокровеннейших таинствах ее; путешествуй, ищи рассеяния, не предавайся господствующей мысли; да отдалит ее от тебя твой добрый дух-хранитель, и не оставляй никогда сбора трав, данных тебе этим редким другом и еще более редким человеком! А я, мой сын, до последнего вздоха буду молить Всевышнего о помощи; пусть мысль, что отец твой, день и ночь простертый во прахе на помосте церковном, умоляет тебе милосердие Создателя, пусть эта мысль сопутствует тебе всюду и дает силу победить врага, которого, о мой Готфрид, ты не только носишь в сердце, но и лелеешь его в нем!»

Это были последние слова отца моего. Я выслушал их, стоя на коленях и не переставая орошать слезами его ноги, обнимать и целовать их. Мы расстались. По совету батюшки я не поехал проститься с матерью. «Вид твой убьет ее», — говорил отец, — итак, я написал ей только, что расстройство здоровья моего требует продолжительного путешествия, что оно единогласно присуждено всеми докторами нашей столицы, и что я надеюсь возвратиться совершенно здоровым.

В это время, любезный Эдуард, приехал я и в ваше отечество. Следуя не столько наставлению доктора, сколько убеждению отца, я старался посредством всех возможных рассеяний не давать себе минуты свободной — углубляться в любимую мечту; не знаю, успел ли бы я в этом, если б не было со мною ящичка с травами, но знаю, что с ним не было никакой надежды на успех, хотя правда, что запах бальзамических растений точно производил действие, ожидаемое доктором, то есть успокаивал муки душевные, но вместе с тем прочно укоренял в памяти моей сцену очарованного круга и огненными чертами печатлел на сердце образ моего милого демона. Впрочем, я чувствовал, что аромат этих трав, может быть, от того, что они были в малом количестве и не на корне уже — не свежие, но только он не производил на меня того разрушительного действия, какое испытывал я, когда проводил целые дни в круге долины: теперь, напротив, он успокаивал волнение духа моего так тихо и так сладостно, как мать убаюкивает засыпающее дитя свое, напевая вполголоса мелодическую песню усыпления, и хотя я ни на минуту не забывал страшного видения в ночь полнолуния, ни ужасного предмета любви своей, однако ж ночи мои становились от часу покойнее; я не проводил их, смотря на месяц, и когда наставало полнолуние, то вместо прежнего оцепенения мною овладевала одна только тихая грусть; я уходил в свою комнату и до рассвета молился, проливая слезы. Рисунков моих тоже не было со мною. Я не мог сжечь их, как советовал мне отец; кажется, я сам скорее бросился б в огонь, нежели допустил обратиться в пепел изображениям, глубоко, глубоко внедрившимся в душу мою!.. Нет! Сжечь их я не мог; но из повиновения совету отца — не окружать себя красивыми дьяволами (это собственные слова его) — я имел твердость оставить их всех до одного в моем доме, в Праге.

В этом-то состоянии, близком к выздоровлению души и тела, был я, когда злая участь моя подготовила мне встречу с почтенным родителем вашим; на беду он полюбил меня до того, что не отошел от меня во весь вечер; и убедительно просил приехать на другой день к нему обедать. Не подозревая, какое бедствие ожидает меня, я охотно согласился. Остальное вы знаете. Слова батюшки вашего «кажется, я не был в сообществе с тем, кого он имеет честь всегда видеть» вонзились кинжалом лютейшей скорби в душу мою. Меня привезли в мою гостиницу в таком состоянии, которого невозможно описать и которое перепугало всех людей моих. Меня вынули из кареты едва живого и почти в полном сумасшествии. Оставшаяся слабая искра рассудка заставила меня искать ящика с травами, чтоб скорее вздохнуть в себя их целительный аромат; но я взревел как смертельно раненый зверь, когда поспешно и судорожно обшаривая свое платье, чтоб достать ящичек, не находил его нигде… последняя надежда, последняя помощь погибла! — я потерял ящик с травами!

Теперь желание возвратиться в долину овладело мною беспрепятственно и влекло с чрезъестественною силою. Я в ту же ночь уехал из К***, и хотя был уверен, что стремлюсь к своей конечной погибели, велел однако ж гнать во весь дух, чтоб как можно скорее видеть себя в месте, отданном владычеству сатаны.

К довершению неисправимости зла, меня преследующего, доктор Л*** и отец мой умерли. Об этом уведомляла меня мать моя и просила приехать повидаться с нею. Я нашел письмо ее в моем пражском доме, куда заезжал только на пять минут, чтоб взять свои неоцененные сокровища — рисунки. Мог ли я исполнить просьбу матери? Мог ли показаться ей на глаза? — я, который сам отступал с ужасом от зеркала, если случайно взглядывал в него! Первый ее взгляд на меня верно был бы последним! Какой матери сердце не облилось бы кровью, не замерло б от ужаса и не разорвалось от отчаяния при виде сына в таком состоянии, в каком был я!.. В глазах моих пылало то, что жгло мою душу! И как страшен был этот огонь! Он не здешнего мира!.. Это пламень никогда негаснущий, — пламень геенны!

Я отписал к матери, что упущения по хозяйству требуют не только моего немедленного распоряжения, но и собственного надзора, что я сию минуту отправляюсь в свое дальнее поместье и, оконча там все, что необходимо, поспешу повергнуться к ногам ее — вымолить себе прощение у нее и благословление.

Я возвратился сюда, велел выстроить этот небольшой замок и поселился в нем с твердою решимостью не выезжать никуда и дождаться здесь конца своего — который близится, быстро близится, — я это чувствую и вижу ясно по всему.

Встреча с вами, доведши меня до последней степени отчаяния, внушила однако ж мысль сделать испытание. Дикий вой вашей собаки при виде моем еще более утвердил меня во мнении, что демон всегда присутствует при мне. Я давно перестал сомневаться в этом несчастий, однако ж, все-таки хотел бы испытать последнее средство. Слабый и уже последний луч надежды светит мне в этом испытании! Завтра, в полночь, приходите с вашим Мограби в проклятую долину. Я не буду там. Обещаясь придти туда, я забыл, что в ночь полнолуния на меня находит оцепенение, не позволяющее мне пошевелиться до самого восхода солнца. Итак, в долину вы пойдете одни с вашею собакою. Если видение мое было действием расстройства нерв, припадка безумия или лихорадочного воспаления мозга, в таком случае оно — мечта и вы, как здоровый человек, его не увидите, собака ваша тоже будет покойна. Испуг ее и злобу при виде моем легко будет объяснить антипатиею, которою эти животные иногда чувствуют к тому или иному человеку. Но если… ах! Как сердце мое терзается от этого рокового если… если случится противное, Эдуард! если точно может быть в природе дело столь ужасное, как появление злых духов глазам человека, если вы их увидите, то пусть вера христианина будет подпорою вашего мужества, будьте уверены, что сила нечистого слабее силы червя пред всем могуществом имени Божия. Теперь последнее условие, любезный Эдуард, если вы не увидите ничего и никого, то спешите утром ко мне — возвратить жизнь, счастие и надежду отыскать когда-нибудь мое неоцененное благо; но если ж глазам вашим представится то, что представлялось мне, — простите навеки, спешите удалиться мест проклятых и для спокойствия вашего старайтесь забыть о моем существовании. Не видя вашего возврата, я буду знать, что видение было не мечта».

Часть II

Сколько смелости ума, безумия, здравых суждений и нелепых заключений беспрестанно отталкивали меня от одной мысли к другой: то считал я Рейнгофа решительно сумасшедшим, то подверженным болезни, еще не известной в коллекции недугов человеческих… то — признаюсь, друзья, закрадывалась мысль: но если это в самом деле так? Если это место почему-нибудь во власти злых духов, ведь нельзя совсем отвергать их существования: злое начало есть, видно по всему… Однако ж известно, что демоны не смеют появляться пред человеком; они трепещут его как создания Божьего, имеющего в вере свою защиту!.. Нет, нет, барон болен или помешан!

Я остановился на этом и в продолжение дня хотел заниматься по-прежнему срисовыванием видов. Сошед с своей голубятни, достал портфейль и принялся за работу. Мограби, по-видимому, был утомлен приступами своими к дверям. Он лежал на ковре и при моем приходе поднял только голову, помахал хвостом и опять растянулся во всю длину свою. Начав отделывать один из ландшафтов, наскоро набросанных с неделю тому назад, я тщетно употреблял усилия, чтоб отдаться совершенно своему занятию; они показывали только, что я работаю не от чистого сердца, что мысли мои не тем заняты, и точно — баронов манускрипт читался сам собою в моем воображении!.. Напрасно я твердил себе, что барон сумасшедший, что все им написанное — бред горячки. Память моя представляла мне, что этот бред слишком рассудительно рассказан, слишком связно расположен!.. Я бросил карандаш и сел подле Мограби. Он в ту же минуту приподнялся, положил голову и лапы ко мне на колени и смотрел на меня не спуская глаз. Непонятная жалость защемила мне сердце: «К чему я, глупец, дал слово этому сумасброду мучить свою собаку. Ну, если она не пойдет добровольно в эти кусты? Надобно будет бить ее, употреблять жестокость против этого верного, любящего животного, и для чего? Чтоб как дураку просидеть всю ночь спрятавшись, ожидая появления чертей!.. Досадное честное слово! Хоть бы я тысячу раз видел, что сделал глупо, а сдержать era должен!.. Да и как не сдержать?.. Барон сочтет меня трусом. Слуга покорный!.. Нет, даже и в мнении сумасшедшего не хочу быть трусом».

Несмотря на твердую решимость — исполнить желание барона, я неравнодушно видел, что солнце начало склоняться к западу. Хотя, сообразно здравому смыслу, трудно было поверить возможности увидеть злых духов лицом к лицу, однако ж идти в полночь в глухой лес, именно для удостоверения себя в такой возможности, было тоже не слишком весело.

Но честное слово! Всемогущее честное слово! Нет силы, ему равной; все покоряется ему, все побеждает оно! За два часа до заката солнца я отправился в сопровождении моего Мограби. Не зная, какой будет конец моего предприятия, я на всякий случай взял с собою пистолеты и широкую тесьму, из которой сделал для Мограби намордник, как делают для медведей, но только потеснее, чтоб он не мог ни выть, ни ворчать, как то он повадился делать. Я надел ему этот наряд не прежде однако ж, как уже пришед на место. И теперь горестно мне вспомнить изумление и испуг бедной собаки, когда она почувствовала на себе такую неприятную вещь, и еще надетую моими руками! Мограби лег у ног моих и смотрел в глаза мне так выразительно-печально, что сердце мое закипело жалостью; взор его, казалось, говорил мне: за что ты хочешь отнять жизнь мою? При всем разуме своем, всякая собака считает покушением на жизнь ее, если ей надевают на шею веревку или тесьму. Верно то же думал и мой несчастный Мограби; но я боялся успокаивать его ласками, — мне нужен был этот страх и печаль, которые его усмиряли. Итак, не обращая, по наружности, никакого внимания на его тоску, я оставил Мограби лежать на траве, а сам пошел ходить вокруг кустов. Хотя солнце уже закатилось, но было еще довольно светло; и красота мест казалась поразительнее от легкого сумрака, их покрывающего. Однако ж внутреннее беспокойство о моей собаке привело меня опять к ней; она сидела уже и следила меня глазами; увидя, что я подхожу к ней, легла опять и поползла ко мне, тяжело вздыхая… истинно я готов был проклинать и дурака барона с его чертями и свою глупую уступчивость!

Взошла луна; безмолвие ночи, красота долины, чистый, серебристый свет месяца не радовали меня… я все смотрел на Мограби с его намордником; на его жалобный взгляд, униженное положение и трепет всего тела, и едва-едва мог удержаться, чтоб не приласкать его. Горя нетерпением видеть конец этой глупости, я беспрестанно вынимал часы, — и вот наконец три четверти двенадцатого… Взяв тесьму в руки, я повел Мограби к одному из кустов, который показался мне шире и гуще других… о бедная, бедная собака! Не сомневаясь уже более, что я веду ее на смерть, она влеклась за мною ползком, стараясь высунуть язык, чтоб лизать мои ноги!.. Я поднял ее под передние лапы и втащил в середину куста; улегшись там так, чтоб средина круга была мне видна вся, и сказав грозно трясущемуся Мограби: «Лежать! Ни с места!» — я обратил все мое внимание на площадку, где, по словам барона, ровно в двенадцать часов, должен появиться адский хоровод.

Теперь, друзья, дошел я до того места моего рассказа, которое даст вам полное право счесть меня тем же, чем я считал барона, то есть человеком, подверженным припадкам безумия!.. Но чтоб вы ни думали, а я должен рассказать то, что видел, и даю вам честь мою порукою — что видел точно.

Только что стрелка стала на двенадцати, я услышал те самые завывания, о которых писал барон, они раздавались сначала глухо, потом, становясь ближе, делались с каждою секундою громче и страшнее… Я перекрестился и, не переставая призывать имя Божие, смотрел не спуская глаз на круг, — вдруг средина его покрылась толпою каких-то существ, совершенно сходных с описанием барона; своими глазами видел я, как они махали руками с длинными и острыми когтями, — и тоже, вплоть близ меня, прискакивали ноги с копытами… Точно так же, как виделось барону, наклонялись они к земле, драли ее когтями, рвали растения, бросали их вверх, начинали кружиться, выпячивали; все вдруг свои страшные черные руки и простирали их к месяцу; все эти действия производились безмолвно. Одно только заметил я, о чем не упоминает барон, — что в одной руке у каждого из этих существ был род короткого жезла… Хотя я трепетал в душе от столь необычайного явления, однако ж уверенность в заступлении Божием не позволяла мне пасть под тяжестию страшного впечатления, производимого мыслию, что вижу лицом к лицу обитателей ада! С четверть часа уже смотрел я на действия адской шайки, стараясь только, чтоб не встретить взгляда которого-нибудь из них, — наверное, он лишил бы меня памяти, — но вдруг сердце мое облилось кровью и невольный вопль исторгся из груди: Мограби, который трепетал так, что куст потрясался, лежал теперь без движения, сердце не билось, члены вытянулись, и холод смерти оковал его тело… «Мограби! Мограби!» — кричал я с плачем, стараясь, сорвать намордник, полагая, что он стеснил ему дыхание, и силился вытащить его из куста… Хотя смерть Мограби была мне страшнее моей собственной смерти, однако ж зрелище, последовавшее в секунду моего вопля, не могло остаться не замеченным: все дьявольские фигуры начали вертеться с неимоверной скоростью, свернулись в одну массу, которая вся вместе вертелась с быстротою вихря, охватилась вдруг ярким пламенем, заменившимся тотчас густым дымом, и когда он рассеялся, то уже круг долины был пуст, как будто никого не бывало на нем.

Солнце взошло. Я сидел над телом Мограби и уже не плакал, а выл… слезы мои лились ручьями!.. Я клял барона, себя, — готов был умереть!.. Напрасно прикладывал я руку к сердцу моей собаки, оно не билось; во всем теле его нигде не осталось ни малейшей теплоты; оно было уже холодно и твердо… Я уверен, что раскаяние и сожаление лишили б меня рассудка, если б судьба не сжалилась надо мною и не внушила мне испытать силу ароматных трав круга. Я побежал туда, вырвал наудачу какие попались первые, возвратился быстрее ветра и обложил ими голову Мограби… О друзья!., я плакал навзрыд от радости, когда Мограби пошевелил головою; я бросился целовать его, когда он взглянул! Я называл его всеми именами, какими мог бы назвать любезнейшего из друзей! Разорвал при его глазах проклятый намордник в куски, бросил его и снова принялся обнимать мою собаку. Наконец она в состоянии была подняться, но не могла стоять на ногах и опять легла. До полудня оставался я в лесу, пока Мограби оправился столько, что мог идти; но он шел медленно нога за ногою. Наступила ночь, когда я пришел к первым хижинам деревушки, где жил; далее собака моя не могла идти и опять легла. Я нанял лошадей до первого городка и уехал, не заботясь ни о бароне, ни о его сатанинском хороводе в долине. С того времени никогда уже силы Мограби к нему не возвращались; он одержим всегдашним расслаблением и более влачится, нежели ходит; если он пройдет ста два шагов, то ложится и дышит так тяжело, как будто пробежал пять верст во весь дух. Год уже минуло этому происшествию; каких средств не употреблял я, чтоб вылечить мою собаку, — все остаются без пользы; бывают минуты, в которые я готов был бы ехать снова в проклятую долину; мне кажется, что травы круга возвратили б здоровье моему Мограби, и я горько сожалею, что не взял их сколько-нибудь с собою. Теперь нет дня, чтоб вид моего Мограби в его тогдашнем униженном положении у ног моих, с проклятым намордником, старающегося лизать мои руки, — нет дня, чтоб этот вид не представлялся мне и не терзал души моей поздним раскаянием».

Эдуард замолчал и грустно склонился на грудь головою, товарищи тоже молчали… минут с пять никто не знал, как прервать это безмолвие; наконец Эдуард встал и сказал:

— Жестоко растравил я рану души моей этим рассказом!.. Ах, как я был глуп, что в угождение сумасброду согласился на такое испытание…

— Что-то сделалось с бароном? — сказал Алексей, ни об чем так мало не думая, как о бароне; но только чтоб дать другое направление мыслям Эдуарда, не на шутку загрустившего.

— Бог с ним, друзья!.. Не пора ли нам идти за нашею провизиею?..

— Полно, Эдуард… кто знает, может быть, твой Мограби и выздоровеет… ожидай лучшего… ну, да поедем все в проклятую долину, если хочешь; хорошо? Согласен?

— В самом деле, Эдуард, поедем и вспомни мое слово: если не привезем назад твоего Мограби совершенно здоровым… ну, а теперь покажи часы, есть ли уже двенадцать?

Эдуард вынул часы: стрелка стояла на пятидесяти минутах двенадцатого.

— Ну! В поход, в поход, друзья, все вместе. Я хоть и вызвался идти один, но право мне что-то слышится завывание чертовского хоровода.

В эту минуту черные тучи, которые сильным ветром быстро неслись по воздуху огромными массами, вдруг раздвинулись, луна ярко заблистала, и все тогда увидели, что это час полнолуния… часы Эдуарда прозвонили двенадцать, и в ту ж секунду явственно послышался вой собаки…

— Это Мограби! — выкликнул Эдуард, пустясь с быстротою вихря к могиле Столбецкого. Студенты, несмотря на ужас, овладевший ими, спешили за ним. Эдуард был далеко впереди… Вдруг восклицание его «барон!» оледенило кровь в самой глубине сердца и невольно сковало шаги их… Буря выла, но небо было чисто и месяц светил на всю окрестность. Молодые люди ясно видели человека, сидящего у могилы Столбецкого, видели Мограби, вьющегося у ног Эдуарда, видели и этого последнего, стоящего неподвижно и смотрящего на Рейнгофа — как на привидение, вышедшее из глубины ада!

— Я знал, что вы испугаетесь меня, любезный Эдуард, что, впрочем, очень простительно; но всему виною ваш Мограби. Не замечаете ль вы какой перемены в нем? — Это говорил Рейнгоф, и Мограби, между тем, скакал выше головы Эдуарда, бегал, как быстрый олень по полю, опять пробегал, опять скакал… Казалось, он хотел вознаградить в один час свое годичное расслабление… Эдуард онемел от изумления и не знал, верить ли глазам своим. Этого мало, что Мограби совершенно здоров, но он еще ласкается к барону, лижет его руки, прыгает к нему на грудь и трется около его ног.

Вся эта сцена и восклицание Эдуарда: «это Мограби» и до слов барона Рейнгофа, заняла времени не более десяти минут. Наконец Эдуард подошел к барону, подал ему руку и спросил:

— Неужели вам, барон, обязан я излечением моей собаки, как вы сошлись с ним вместе? Какие средства употребили?.. Извините, барон, чувствую, что вопросы мои несвязны и бестолковы… но я, право, не могу еще прийти в себя от всего, что случилось.

— Все случилось очень просто, любезный Эдуард!.. Вы узнаете все… Но познакомьте ж меня с этими господами; это, конечно, ваши друзья? — Эдуард представил барону своих приятелей и сказал ему, что об нем они уже знают. Рейнгоф рассмеялся. — Не хотите ль вы уморить ваших товарищей от страха, рассказывая им в этот час ночи о моей долине? Я уверен, что вы этим занимались там около пня.

Веселый вид барона, свежее лицо, блестящие глаза и шутливый тон, в каком говорил он о долине, успокоили совершенно Эдуарда и его товарищей, но вместе и возбудили их любопытство, особливо Эдуарда, который был свидетелем совсем другого положения как здоровья и состояния духа барона, так и отношения его к проклятой долине.

— Вот видите, барон, — начал говорить Эдуард, — мы сговорились провести здесь всю ночь, чтоб полюбоваться прекрасным зрелищем восходящего солнца. Не угодно ли и вам сделать нам в этом компанию? Мы воротимся к нашему огню и, кажется, что остальная половина нашей ночи будет так же весела, как первая была страшна. Ну, друзья, где ж наша живительная роса, наше вино? — Алексей вынимал уже его из дупла. — О, какая роскошь! — сказал барон, — такую сельскую ночь очень приятно провесть без сна. Позвольте и мне, господа, присоединить кой-что от себя; здесь неподалеку моя коляска и в ней мой дорожный запас дичи, пирожного, конфектов… Все это мы сочетаем с вашим вином, отправимся к огню, усядемся вокруг — и тогда, любезный Эдуард, я расскажу вам еще кой-что о проклятой долине; я именно для этого приехал сюда; я обязан вам объяснениями и сверх этого должен был возвратить здоровье вашему Мограби, столько пострадавшему от испытания, на которое вы с таким снисхождением согласились… Впрочем, без этого испытания я до сих пор оставался б под властию страшного обаяния! Полная уверенность, что я точно добыча злого духа, в которой утвердил меня ваш отъезд, и слух, что вы повезли с собой вашу собаку, совершенно лишенную сил, — эта уверенность была кризисом, после которого я выздоровел, сделался счастлив, приехал возвратить здоровье Мограби и объяснить вам все, что было непонятного в ужасах проклятой долины, — Барон взял за руку Эдуарда и в сопровождении прыгающего Мограби пошел чрез небольшой перелесок на дорогу. Там стояла его дорожная коляска. Приказав человеку вынуть, что было в ней из съестного, и нести за ними, воротился к остальным товарищам.

— Я заехал прямо к вам, любезный Эдуард, и верно дождался бы вас, если б не Мограби: первым делом моим было дать ему проглотить тот состав, который мог возвратить ему в ту ж минуту прежние силы и здоровие; но мне и в голову не приходило, какое употребление он сделает из него; — только что он почувствовал крепость в ногах и легкость во всем теле, как в ту ж минуту бросился вон; я угадал, что он побежал отыскивать вас; люди ваши сказали мне, в какую сторону вы пошли, я поспешил сесть в коляску; ее не успели еще отложить, — и поскакал вслед за Мограби. Я боялся, чтоб он снова не лишился сил, потому что не был совершенно уверен, в один ли раз выздоровеет он или надобно несколько приемов этого лекарства. Не сомневаясь, что он побежал к вам, я спросил поспешно, какою дорогою вы пошли, и тотчас пустился по ней; к счастию, собака ваша тоже бежала не полями, а дорогой, и вот мы примчались с нею к этому дуплу, у которого она остановилась, обнюхивала его, обнюхивала могилу, камень, поднимала морду кверху и выла; я не знал что делать; по разведенному в стороне большому огню я угадал, что вы там; но как ветер дул не от того места, то Мограби и не мог услышать вас по духу. Надобно думать, что вы были также и здесь, потому что он никак не хотел идти отсюда; с полчаса хлопотал я, чтоб заставить его пойти со мною к вашему огню: но он лизал мои руки и опять ложился у дупла и выл. Думаю, кончилось бы тем, что я послал бы к вам человека — уведомить о своем приезде и о месте, где вас ожидаю. К счастию, ваш приход прекратил наши общие с Мограби затруднения.

Снова молодые люди уселись около пылающего огня. Но какая уже разница против первого их заседания! У них прекрасный вкусный ужин, превосходное вино, которое, впрочем, без встречи с бароном пришлось бы им пить просто из бутылок, а теперь к услугам их были два серебряных дорожных стакана; общество их прибавилось тем человеком, о котором рассказ наводил им такой ужас; вот он перед ними, лицо его благородное и прекрасное, цветет здоровием; по его свежему румянцу, живым глазам, веселому виду было б очень мудрено счесть его одержимым злым духом. Студенты начинают подозревать, что Эдуард мистифировал их нарочно выдуманною сказкою… Но нет, барон сам упоминает о проклятой долине, сам говорит, что последняя степень ужаса была кризисом, возвратившим ему здоровие, рассудок и счастие… а к тому чудесное излечение Мограби! — и барон нарочно для этого приехал!.. Ах, как все это любопытно будет слушать!.. Они спешат с ужином и беспрестанно толкают легонько Эдуарда, чтоб просил барона рассказывать.

Наконец ужин кончился; люди барона убрали все, нанесли множество дров, то есть хворосту и сухих палок, разложили еще больше огня; собрали в груду все кости, сложили их на тарелку и подали Эдуарду, который и представил это лакомое кушанье своему неоценимому Мограби. Собака без церемонии расположилась ужинать у самых колен своего господина, не перестававшего гладить ее.

Барон не заставил просить себя о рассказе; как только люди, оконча свою работу, ушли к коляске, он начал говорить:

«Когда взошло солнце и благотворный свет его пробудил меня от летаргического сна, или, как я полагал тогда, нагнанного злыми духами оцепенения, то никакие слова не выразят моего отчаяния, когда, спросив у людей — пришли ли вы? — получил в ответ, что вы не возвращались в ваши хижины, из которых пошли вчера перед закатом солнца. «Что я сделал, несчастный! — думал я, — не довольно ли было мне одному переносить свое бедствие!.. Бедный молодой человек! Верно, его несчастная собака сделалась жертвою этого испытания!.. О человек! Ужасное создание… эгоизм тот кумир, которому он все приносит в жертву! Вот прекрасное и верное животное лишилось жизни для того только, что мне надобно было посредством его рокового дара увериться, точно ли нечистая сила овладела моею долиною и — моим сердцем!.. Не лучше ль мне было оставаться в сомнении о столь страшном деле, нежели на счет жизни невинной твари!..» Несмотря на мое бедствие, в котором теперь уже не сомневался, сердце мое сохранило столько чувства сострадания, что я искренно сожалел и раскаивался о зле, причиненном вашему Мограби: я плакал бы, если б мог, но слезы мои давно высохли от того адского огня, которым сожигалась кровь моя; итак, одно только мучительное беспокойство внедрилось в душу мою и не давало минуты оставаться на месте… Я не смел однако ж идти к вам в долину, полагая, что увижу вас сидящего над трупом вашего Мограби, употребляющего все старания оживить его и призывающего на меня мщение небес».

— Вы отгадали, барон, я точно клял вас от всей души моей и выл, как волк, над бесчувственным телом моей собаки… Хорошо вы сделали, что не пошли в долину.

«Теперь, когда все уже объяснилось и миновалось, мы можем говорить об этом шутя; но тогда, любезный Эдуард, страдания мои привели б в жалость самого начальника зла, не только существо, имеющее кровь и плоть… Когда наступил вечер, а вас все еще не было, — я пришел в бешенство! — бросился с исступлением бежать в лес… как вихрь несся я какою-то чрезъестественною силою между деревьев, кустов, не разбирая дороги, ни мест; избитый, истерзанный сучьями, окровавленный, достиг я большого оврага недосягаемой глубины, — по крайней мере, мне казалось, что нет ему дна, — с смехом, от которого дико загрохотал лес, и восклицанием: «ад, возьми свое достояние», — бросился я в глубь бездонной пропасти!

Чувства и разум возвратились ко мне спустя уже долгое время. Я однако ж понимал смутно, что еще живу; казалось мне, что комната, где я лежал, была род погреба с черными закоптевшими стенами; что посредине этого погреба беспрестанно горел огонь, близ которого шевелился какой-то предмет; но понятия мои были так сбивчивы, что все, виденное мною, беспрестанно менялось и наконец совершенно исчезало, и я впадал в сон или беспамятство, — не могу теперь этого решить. Еще помню, что существо, шевелившееся близ огня, подходило ко мне, брало мою голову, поднимало ее и, подержав несколько, опять опускало, от этого действия мне становилось так легко, покойно, радостно, но только я в ту ж секунду погружался в забытье и едва только чувствовал, что голова моя опять на подушке, как уже не помнил более ничего.

Наконец, страдание ли неведомого мне существа, живущего в темном погребе, или сила молодости и натуры возвратили мне отчасти употребление моих физических и моральных способностей. В одно утро, — а, может быть, и вечер, потому что в моем теперешнем жилище была вечная ночь, открыл я глаза с совершенным присутствием памяти и, чувствуя полную крепость сил, тотчас встал с какого-то лиственного ложа. Теперь уже я видел предметы не сквозь мрак болезненной дремоты, но явственно и в настоящем их виде: я находился в обширной пещере, вроде подземелья; стены этой странной залы были черны, как уголь, и местами светились от насевшей на них сажи; в одну сторону тянулся мрачный коридор, и верно это был выход, потому что туда же вился тонкий дым, поднимавшийся от небольшого огня, разведенного посредине пещеры. Три большие камня составляли род очага, на котором лежала железная доска с пробитыми в ней круглыми отверстиями; в них были вставлены горшки разной величины; во всех находилась какая-то жидкость, и все они тихонько шипели; но предмета, который, как мне казалось в моем лихорадочном усыплении, шевелился близ огня — теперь не было.

Не зная что думать как о месте, где нахожусь, так и о всем том, что меня окружало, я опять сел на свою постель… запах знакомых растений заставил меня радостно вздрогнуть, — что удивило меня самого. Натуральнее было б придти мне в прежнее отчаяние, нежели в радостное состояние всего моего существа, физического и морального: этот аромат, припоминая мне долину, вместе с тем воскресил в памяти все, что отравило жизнь мою, и возвращал мне уверенность в беспримерном бедствии — быть добычею злого духа; а в вашей погибели я даже не сомневался! Но несмотря на все это, я был покоен, доволен, счастлив и более, нежели в собственном существовании, уверен, что меня ожидает прочное, ничем не возмущаемое благополучие. Я снова погрузился в дремоту, не в ту болезненную дремоту, которою до сего одержимы были мои чувства, но в это благотворное усыпление, восстанавливающее наши силы и возвращающее нам жизнь с ее радостями. Впрочем, хотя дремота моя была очень сладостна для меня, но я заметил, что она произведена была испарениями бальзамических трав, из которых составлялось мое ложе, а не от слабости больного тела, только что начинавшего выздоравливать, — потому что за минуту до невольного усыпления моего я хотел осмотреть все углы пещеры, поискать выход, рассмотреть все углубления, которых я заметил много в этом прочном жилье, и все эти планы уснули вместе со мною. Впрочем, сон мой был не так крепок, — он был сообразен обновляющимся силам моим, то есть тих, покоен, но чуток… и вот мне казалось, что близ огня опять зашевелился какой-то предмет, которого ни формы, ни лица не мог я видеть, как это обыкновенно случается во сне; виделось мне, что к этому предмету, постоянно находящемуся у огня, начали присоединяться какие-то фигуры огромного роста, безобразные; все они наклонялись к железной доске, — смотрели долго, наконец взялись за руки и, состава круг около очага, запели все вдруг. Волосы шевелились на голове моей от ужасного хора, который пел дико следующие слова:

Хор Месяц полный, серебристый! До полночи нам свети; Мы пойдем чрез лес нечистый, Чрез заглохшие пути. Вслед за нами понесутся Черти, ведьмы, колдуны, Вместе с нами соберутся На долине сатаны! Грозной тучею закройся, Месяц круглый, золотой; С наших трав росой умойся — И плыви уж на покой. Тучи, тучи громовые, Соберитесь к нам на пир! Черной завесой, густые, Занавесьте целый мир. Чтоб ни взором, ни приходом Не застиг нас человек: Пусть от страха он уродом, Пусть безумным будет век! Пускай в уши волки воют, Леший спутает шаги; Пусть от страха кости ноют, — Пропадет пусть!!. Ги!.. Ги!.. ги!

Окончив пение, страшные фигуры наклонились снова над очагом, вынули из круглых форм стоявшие в них сосуды и, держа их в руках, потянулись вереницею к темному коридору, в котором и исчезли.

После этого я погрузился в глубокий сон, подобный смерти, ничего не помня и ничего не чувствуя; но вдруг как будто электрическая искра пролетела по всему моему внутреннему составу; видения снова столпились перед моими мысленными очами, и я опять был в этом состоянии, которое нельзя назвать ни бодрствованием, ни сном; я не мог пошевелиться, не мог говорить, не мог видеть явственно, но видел однако ж предметы, слышал звуки, чувствовал прикосновение: казалось мне, что я лежу в очарованном круге долины; сладостный аромат трав поминутно навевался ко мне ветерком, освежавшим лицо мое; прямо надо мною светило яркое солнце; свет его ослеплял меня и лучи, казалось, хотели сжечь, — по крайней мере, я чувствовал какой-то нестерпимый жар; сверх сияния солнца мне казалось еще, что я обложен кругом каким-то необычайным светом, наводившим мне и беспокойство и неловкость; среди этого непонятного мне блеска сидело какое-то существо, которое хотя было освещено совершенно, но черты его были неуловимы моему взгляду: казалось, они беспрестанно менялись; существо это, как мне слышалось, горько плакало, наклонялось ко мне и произносило мое имя. Напрягая слух, сколько позволяло мне мое странное усыпление, или, лучше сказать, оцепенение чувств, я наконец расслушал явственно, что неведомое существо говорит голосом нежным, кротким и неизъяснимо-печальным: «Готфрид, мой милый Готфрид! Я сохранила тебе разучи твой; но кто знает, не заплачу ль за него своим, — или самою жизнию!.. Увы, Готфрид, прости! Я более тебя не увижу!» Я почувствовал капли горячих слез, которые градом падали мне на лицо… а я все не мог пошевелиться, хотя сердце мое жестоко билось! «Мариола! Ты здесь одна? И не заперта еще?» — раздался вдруг грубый голос, и вмиг все исчезло; солнечное сияние, посторонний свет, безмерная теплота, плачущее существо, запах трав, зеленая долина, все в одну секунду бог знает куда пропало, все исчезло в густом мраке, — и я опять в черной пещере!

Глубочайший сон оковал мои способности, и я снова погрузился в совершенное бесчувствие; не знаю, что со мною было в продолжении этого неестественного сна и долго ли он продолжался, но когда я получил полное употребление всех моих чувств и совсем уже освободился от тяжелого усыпления, то увидел себя лежащим на лугу под тению старого дуба, в виду моего замка. Силы мои возвратились, идеи были в совершенном порядке, разум не возмущался более воспоминаниями о долине злых духов, о вашей гибели и о смерти вашего Мограби; я как-то был уверен, что все это кончится хорошо и что во всем этом ничего не могло быть сверхъестественного… одним словом, я выздоровел столько же духом, сколько и телом; одна только любовь, со мною родившаяся, осталась в душе моей во всей своей силе; но и она не жгла сердца моего огнем лютого отчаяния; не терзала, не томила безнадежностию, напротив, живила, лелеяла, наполняла восторгом и уверенностию в несомненном успехе.

Я встал, и казалось, что возвращение в замок долженствовало быть первым делом для меня; однако ж я безотчетно пошел отыскивать пещеру, в которой лежал; что-то говорило мне, что все виденное мною было не сон, а самая существенность; что предмет, шевелившийся у огня, и существо, сиявшее в лучах солнца и плакавшее надо мною, — должно быть одно и то же, что судьба ее близка к моей, что я должен спешить к ней на помощь. Вы видите, любезный Эдуард, что я уже предполагал это существо — женщиною.

Ни малейшая тень сомнения, что я заплутаюсь или не найду пещеры, не тревожила меня: почему-то я уверен был, что все найду, во всем успею; я шел наверное, и точно после двух часов скорой ходьбы по дремучему лесу, иногда чистым перелеском, иногда красивым холмом, я пришел наконец в такую мрачную и непроходимую дебрь, что казалось, сам ужас избрал это место своим всегдашним жилищем; но спокойствие и твердость духа, столь чудесно во мне возродившиеся, не уступали этому впечатлению; я шел мужественно и бодро, с силою раздвигая ветви; легко перешагивал через огромные колоды дерев, поверженных бурею и от времени уже иструхших. Продолжая углубляться далее внутрь страшных дебрей, я пришел на край оврага, которого дно едва-едва было видно. Что-то говорило мне, что я у цели своих поисков, что здесь должна быть черная пещера, что это та самая бездна, куда я бросился, но как же я остался жив? — спрашивал я сам себя, измеряя взором недосягаемую глубину оврага, и невольно содрогался… Невозможно было остаться живым, низвергнувшись в эту пропасть, — совершенно невозможно! Я шел в раздумья по краю оврага, как вдруг увидел род уступа сажени полторы вниз от края оврага. Я вскрикнул от радости и вмиг соскочил на него… Он весь зарос кустами, которые выходили из стены оврага, росли горизонтально, и ветви их служили как бы крышею этому уступу. Спрыгнув на эластическую кровлю, образовавшуюся из сучьев кустарника, я натурально не мог твердо стать на ноги и покатился на край уступа, висящего над бездною; но смелость и присутствие духа мои были так велики в это время, что я без малейшей тревоги, с совершенным хладнокровием и даже без большой торопливости ухватился крепко за ветви и спустился безвредно на небольшой клочок земли, который аршина на полтора только выдавался перед какою-то грудою почерневших камней. Не теряя времени ни одной минуты, я тотчас стал пробираться между ними; сначала казалось, что извилины эти ни к чему не ведут, что это просто огромные камни, упавшие с краю оврага и от давности вросшие уже в землю; но я имел твердую уверенность открыть что-нибудь более, нежели одни камни, и именно то, чего искал, — черную пещеру. Ожидание не обмануло меня: я увидел чуть приметную тонкую струю дыма, вьющуюся между камнями. Это была нить Ариады для меня; я пошел за изворотами дымной струи и через пять минут стоял уже в темном узком коридоре, ведущем, по моему предположению, в черную пещеру… О как трепетало мое сердце! Какой невыразимый восторг охватил все мое существование! Здесь, здесь находится благо жизни моей, мое высочайшее счастие на земле!.. Страх не имел доступа к душе моей… ужасные фигуры, певшие дьявольскую песню, казались мне пугалами, способными устрашать одних только детей… Я чувствовал в себе силы исполинские как душевные, так и телесные, — я думал, что могу повернуть вселенную в ее основании; в таком восторженном состоянии духа я поспешно вошел в пещеру… У огня, прямо против меня, ярко освещенная его светом, стояла та, которую со дня рождения звала и жаждала душа моя… Оставлю вам, любезный Эдуард, вообразить мое тогдашнее состояние… Пройду его в молчании!..

Как молния бросилась ко мне она, — как молния бросился я к ней и, заключив ее в объятия, прижал к груди: тогда только понял, что такое элизиум древних! Правда, что ни ум вымыслить, ни слова выразить не могут всей великости этой награды! Я безмолвно держал у груди своей мою жизнь, мою душу, единственное, неоцененное благо мое, — мою милую, дражайшую Мариолу; я не слыхал ее восклицания, с которым она бросилась ко мне; но теперь она старалась освободиться из рук моих, повторяя: «Готфрид! Ты погиб! Зачем ты здесь!.. Ради бога, опомнись! Пусти меня, Готфрид!.. Увы, я несчастная! Погибель его неизбежная!..»

В коридоре послышались шаги и опять раздался голос, который я слышал уже, быв в усыплении: «Ты одна, Мариола?» Быстрее мысли Мариола вырвалась из моих объятий, рванула меня за руку — так, что я, как пух, улетел за нею к одному из углублении пещеры, и, толкнув туда, вмиг опустила какую-то запачканную занавесь… Все это сделалось гораздо прежде, нежели вошел тот, чей голос и шаги раздались в коридоре. Гадкая холстина, висевшая перед лицом моим, имела много прорех, и я мог явственно видеть все происходившее в пещере. Вошедший был мужчина исполинского роста и, по-видимому, необычайной силы. Ефиопский цвет кожи и черты лица показывали, что он цыган. «Давно ушли старухи?» — спросил он Мариолу, которая, наклонясь, подправляла огонь под железными горшочками. «Давно уже, я другой раз с тех пор подкладываю хворост». — «Однако ж осторожнее, осторожнее… что ты, с ума сошла, зачем такое пламя развела? Разве забыла, как эти снадобья должны вариться? Убавь» Мариола, которая в замешательстве наложила чуть не полную печь хворосту и заставила бы непременно сбежать все, что варилось в железных сосудах, при этом окрике цыгана поспешно залила огонь, вытащила лишний хворост и привела огонь в то состояние, в котором должна была его поддерживать по нескольку часов в сутки. Цыган продолжал ворчать: «И почему эти старые дуры тебя не запирают, когда уходят? Всякий раз я должен смотреть за этим… Не понимаю, куда девался сумасшедший? Я положил его в виду замка и долго ждал; хотел видеть, как он очнется, что будет делать и куда пойдет; кажется, глаз не сводил с того места, а все-таки не видал, куда он делся; не видал даже, когда он встал с травы; ну да черт с ним, теперь уж он нам не страшен!.. Пускай бродит, где хочет…» — Цыган встал с камня, на котором сидел против огня: «Прощай, Мариола! Смотри прилежнее за своею работою». Он ушел, и я слышал, как тяжелая дверь, которую я совсем и не заметил прежде, легко повернулась на петлях, плотно захлопнулась и была задвинута железным засовом.

Я не дожидался, пока шум запираемой двери совсем затихнет; но отдернул поспешно гладкую занавесь, меня закрывавшую, одним скачком очутился близ Мариолы и снова заключил ее в свои объятия с чувством невыразимого блаженства; но она трепетала всеми членами и проливала горькие слезы, восклицая: «О, Готфрид! Что будет с тобой! Как ты выйдешь отсюда!» — «Не думай об этом, моя Мариола, мое сокровище! Благо, посланное мне милосердием вышняго! Не думай об этом!., будем пользоваться счастием быть вместе… Ведь ты любишь меня, милая Мариола? Не так ли? Ты называла меня: «Мой Готфрид!» Повтори еще это восхитительное слово, — пусть я услышу его от тебя не в усыплении, пусть блаженство мое будет совершенно!..»

Наконец сила и пламень любви моей сообщились сердцу Мариолы, изгнали из него все опасения и заставили разделять мои чувства; она прилегла на грудь мою, нежно прижалась к ней и робко повторяла: «Готфрид! Мой милый Готфрид! Как я люблю тебя!» Совершенно напрасно хотел бы я описывать вам, что чувствовал, слушая эти слова и прижимая к сердцу Мариолу, скажу только, что черная пещера казалась мне светлым раем.

Наконец потухающий огонь и наставший вслед за этим мрак во всей пещере заставил мою Мариолу вздрогнуть, вырваться из моих объятий и из области душевных восторгов и очарования любви возвратиться к грустной существенности; она стала подкладывать хворост и плакать, повторяя: «Что мы будем делать, Готфрид! Как ты уйдешь отсюда?.. вот скоро полночь, придут проклятые старухи!» — «Ну что ж, моя Мариола, я опять спрячусь за занавеску…» — «Ах, невозможно! Там ты мог скрыться только от Замета, но старухи прежде всего идут к этому ущелью, тут спрятаны их коренья, они тебя увидят, и тогда погиб ты, погибла и я!» — «Мы выкупим у них жизнь нашу, Мариола, я богат и осыплю их золотом!» — «Увы, Готфрид! Нет суммы, которая могла бы заплатить им за тайну, которую они скрывают с незапамятных времен в глубине этого страшного оврага; она охраняется только тем, что всякий — кто проникнет сюда или в долину, в ночь полнолуния, непременно лишается памяти и разума на всю жизнь. Эта участь ожидала и тебя, но, к величайшему счастию твоему и моему, ты упал на уступ и свалился к преддверию нашей пещеры в такое время, когда никого из них не было в ней; я тотчас узнала тебя, потому что видела в ночь полнолуния, как ты лежал, притаившись в одном из кустов. С того часа я ни на минуту не забывала тебя, всегда думала о тебе, и всегда образ твой был передо мною; но только мне казалось, что взор мой привел тебя в ужас; ты счел меня за демона и упал в обморок. Возвратясь в пещеру, я столько плакала и так усильно просила, чтоб меня не брали более на долину, что старухи, разбранив меня жестоко, согласились наконец поручить мне варить вот эти составы, а ту, которая до меня надзирала за этим делом, стали брать с собою; это была очень старая женщина, которая никак не могла мне простить, что я лишила ее покойного места близ огня. Я много вытерпела от нее, но наконец смерть прекратила ее вражду; это уже было давно, милый Готфрид, четыре года прошло тому, если не более; я не переставала думать о тебе, любила тебя, но никак не надеялась когда-нибудь увидеть, — как вдруг ты, к смертному испугу моему, упал без жизни и чувства на площадку перед входом в пещеру. В первую минуту я не знала, что делать: спрятать тебя так, чтоб никто не видел — нельзя было, потому что старухи и Замет осматривают по нескольку раз в день все кусты вокруг пещеры на большое расстояние, итак, мне оставалось перенесть тебя в пещеру, что я и сделала с такою силою и поспешностью, о которых теперь не могу даже иметь понятия: мне как будто помогало что-то невидимое. Я положила тебя на эту постель из трав и, не теряя ни минуты, остригла плотно все твои густые волосы на теме, проворно натерла его драгоценным составом, главным сокровищем, которого наши старухи с неимоверными трудами, стараниями и неусыпным смотрением извлекают из многих кореньев самую малую часть и берегут его гораздо более, нежели собственную жизнь, потому что оно доставляет им способы иметь все выгоды жизни, — и содержать многочисленные племена нашего рода, повсюду скитающегося. Я знаю, что сила этого состава уничтожает действия всякого яда, даже и того, которым мои мучительницы отнимают память и разум у несчастных, случайно заходящих на нашу долину в ночь полнолуния. Успокоенная в рассуждении тебя, я собрала остриженные волосы твои, омочила концы их в густую мазь, собираемую тоже из трав, но только не душистых, и приложила их опять к тому месту, откуда выстригла; клейкий состав был довольно крепок, чтоб устоять против того действия, которое должно было производиться над тобою, когда придут наши старухи и увидят тебя в пещере. Через час страшные ведьмы нахлынули и при первом взгляде на тебя подняли страшный вой и вместе хохот… «А! Погиб сумасброд! Не будет более таскаться в нашу долину!.. Сатана взял свое. Что он, совсем умер? Как он здесь очутился?» Я сказала, что ты упал на уступ и оттуда на площадку. «Жаль, что не прямо в пропасть, — сказали почти все хором. — Ну, да все равно… поднимите ему голову». Одна из старух села подле тебя и взяла твою голову к себе на колени; другая достала из горшка еще кипящий состав жесточайшего яда, который в одну секунду сушит мозг и невозвратно лишает разума. «Что нам терять по-пустому время, сестры? — сказала та, которая держала мазь, — втирать будет долго, приложим просто вроде пластыря на все тело, вот и дело с концом». — «И прекрасно! А сверх того безопаснее для нас. Спасибо за выдумку, теперь всегда будем так делать, если случится. Против этого способа, будь мозг железный, так не устоит. Спасибо! Спасибо!» Повторяя свою благодарность, старухи проворно намазали толстый слой теплого яду на кусок холстины, приложили тебе на темя и привязали платком. «Ну, теперь кончено, — сказала старуха, державшая голову твою у себя на коленях и складывая ее обратно на подушку, — кончено, до нового полнолуния он будет в беспрерывном беспамятстве, а там откроет глаза для того только, чтоб смотреть не понимая, что видит!.. Ништо! Не таскайся, не подсматривай».

Окончив с тобою, старухи ушли, задвинув двери засовом; я не смела дотронуться до адского пластыря, приложенного к голове твоей, хотя и думала, что он несколько ослабит действие целебного состава, которым я натерла тебе темя; впрочем, это было одно только опасение, а не уверенность, потому что нет ничего чудеснее этой мази: она возвращает юность, свежесть и красоту лицу, давно устаревшему, давно все потерявшему; она восстанавливает силы и обновляет жизнь людей, которых лета, болезни, истощение привели уже на край могилы. От них веяло холодом смерти, и они от одной капли этой мази или эликсира начали жить снова. Я никогда не могла б сама по себе узнать чудного свойства этого состава, трудности его доставать, невозможности иметь много, — и по этому самому, неслыханной его дороговизны (он продается на вес бриллиантов); но случилось, что старухи и Замет, почитая меня спящею, разговорились об растении, дающем эту драгоценную мазь; их удивление, их восторг, рассказ Замета о действиях состава, о несметных суммах, которые заготавливают ему тайно жиды пограничных городов, даже с согласия своих кагалов, все это открыло мне, какое неоцененное сокровище растет вокруг нашей долины. С того времени, я и сама не знаю для чего, стала откладывать по одному или по два тоненьких корешка этой травы и прятать под изголовьем своего травяного ложа; варить этих кореньев мне было не в чем: из горшков, занятых другими составами, взять нельзя было ни одного, и я долго собирала заветные коренья, хотя и не надеялась сделать из них то употребление, на какое назначала». — «А на какое ж именно, милая Мариола, ты назначала их?» Мариола застенчиво потупила глаза, прижалась к груди моей и сказала шепотом: «Я хотела быть белою». Я вскрикнул от испуга, Мариола вздрогнула: «Что с тобою, Готфрид?» — «Ничего, моя дражайшая Мариола, совсем ничего! Но, для имени Божьего, не порти своего прелестного лица этою приторною, ненавистною белизною; если ты любишь меня, если дорого тебе мое счастие, останься такою, как ты есть: лучше твоего лица природа ничего сотворить не могла; дай мне слово не портить моего блаженства и выбросить драгоценную мазь вон!» Мариола с удивлением смотрела на меня, однако ж в ту же секунду дала обещание не делать без моего согласия никакого употребления из драгоценной мази. «Но зачем выбрасывать, мой Готфрид; пользы ее неоцененны и бесчисленны; она возвращает разум тем, которые теряют его от этого яда, что был привязан к твоей голове; это одно уже доказывает, что мазь эта единственная в целом свете, и так пусть она останется у нас, — может на что пригодиться…» Вдруг Мариола горько зарыдала: «О, я несчастная! — воскликнула она, — говорю о будущем, а вот чрез час придут старухи и задушат меня собственными руками!!..» Я схватил ее в объятия. «Мариола! Успокойся, радость жизни моей! Как можешь ты думать, чтоб малейшая опасность угрожала тебе, когда я с тобою? Все твои Мегеры и их Замет падут без жизни к ногам твоим прежде, нежели успеют коснуться до тебя хотя одним пальцем! Сделай милость, не плачь! Дверь что ли беспокоит тебя? Я вышибу ее, Мариола, сию минуту, если ты хочешь, только, ради бога, успокойся». Не думайте, любезный Эдуард, чтобы, обещаясь вышибить дверь, задвинутую железным засовом, концы которого упирались в гранитный камень, я говорил то, чего не мог сделать; сила моя была так велика, что даже вошла в пословицу в моем отечестве. Болезненное состояние тела и духа несколько ослабили ее; но чудный состав, которым моя Мариола натерла мне темя, успокоя мой дух, возвратя разум, обновил и укрепил телесные силы до того, что я, казалось мне, в состоянии был бы сдвинуть гору с места. Итак, прижав к сердцу и поцеловав несчетное множество раз мою милую Мариолу, я пошел к двери, чтоб потрясти ее со всею силою, разрушить все преграды, каменные и железные. Предприятие мое удалось мне легче, нежели я ожидал. Засов был ни что иное, как очень толстый железный прут, который от времени и сырости был попорчен ржавчиною. Такая преграда могла удерживать одну только слабую руку молодой девицы. Дверь отлетела, и вдребезги расшибленный прут лежал у отверстия. Мариола прыгала от радости: «Теперь прощай, Готфрид! Иди скорее отсюда!» — «Нет, моя Мариола, теперь ты позволишь мне остаться здесь, неподалеку от пещеры, чтобы я мог защитить тебя в случае жестоких поступков с тобою твоих фурий!» — «Нет, нет, Готфрид! Сохрани тебя бог! Я умру от страха, если буду думать, что ты близ пещеры! Ступай домой, и если точно любишь меня, как говоришь, уезжай сегодня же навсегда из этой стороны!» Говоря это, Мариола плакала на груди моей и трепетала как лист. Хотя горесть Мариолы очень трогала меня, но состояние духа моего было в совершенной противоположности с ее. Я никак не мог убедить себя в существенности ее опасений и был столько счастлив, что сердце мое почти изнемогало от избытка блаженства, его наполнявшего. «Мариола, ангел мой! Можешь ли ты выслушать меня покойно одну только минуту?» — «Говори, Готфрид! И после тотчас уйди, ради бога, уйди! Или я разобью себе голову об стену!» В этой угрозе, так мало приличной нежному возрасту и полу молодой девицы, слышалось столько отчаяния, что я понял наконец, каким ужасом была объята моя бедная Мариола от мысли, что старухи застанут меня в пещере. Я решился успокоить ее и на этот раз удалиться; с тем однако ж, чтоб на другую ночь опять придти. «Ну, хорошо, моя Мариола, иду, сей час иду!» Между тем я вынул часы, оставленные у меня по какой-то странной честности старых цыганок; но как они натурально должны были остановиться, то я решился выбежать к самому выходу пещеры, взглянуть на запад — и по его виду узнать, давно ль закатилось солнце. Я взял Мариолу за руку и вместе с нею вышел. Последние лучи солнца только что скрылись, и запад алел еще огнем их отблеска… было не более осьми часов. «Видишь ли, моя Мариола, — сказал я, обнимая моего бесценного друга, — видишь ли, как еще далеко до полночи: ровно четыре часа; час я могу пробить с тобою». Мариола, успокоенная видом только что наступивших еще сумерек, усмехнулась, ужас сбежал с ее милого лица, и она нежно склонила красивую головку свою на грудь ко мне, называя своим Готфридом. Я утопал в блаженстве.

Однако ж, стараясь овладеть собою, я вырвался, так сказать, из пучины восторгов, меня поглощавших, чтобы спросить Мариолу о вещах, от которых зависела ее безопасность — и, следовательно, моя жизнь, мое счастие, мое все! Я хотел было остаться пред пещерою, чтобы дышать свежестию вечернего воздуха; но вид мрачного оврага, которого длина и глубина, казалось, не имели конца, наводил ужас моей Мариоле; она говорила печально: «Уйдем в мою темницу, Готфрид! Все она лучше этой страшной пропасти, ее и вид открытого неба не может скрасить… О, как она неизъяснимо ужасна!.. Вся кровь моя стынет… Уйдем, уйдем, Готфрид!» Мариола увела меня в пещеру; огонь уже погасал под очагом, я бросился было разводить его, но Мариола остановила меня. «Часа на три или, лучше сказать, до полночи огонь не должен гореть, и составы в это время остаются чуть теплыми. Так приказывают старухи, и Замет строго смотрит, чтоб это исполнялось в точности». После этих слов Мариола зажгла род какого-то ночника страшной формы и, сев со мною на лиственную постель, прильнула милою головкою к моему страстному сердцу. «Не лучше ль мы сделаем, милая Мариола, если уйдем ко мне сию минуту и тотчас же уедем в Прагу? Мы будем далеко, прежде чем Замет придет сюда; а тогда что тебе может сделать его бессильное бешенство? Под моею защитою ты безопасна от всех его преследований». — «Ах, что ты говоришь, Готфрид! Нет, не обманывайся! Если только ты уведешь меня, — дни твои сочтены тогда! Никакое место и никакая сила не укроет тебя от мщения ужасного Замета и еще более ужасных старух!.. Они имеют какие-то средства везде все знать, всюду проникнуть; они могут вносить вред, беды и самую смерть в такие дома, в которые никогда во всю свою жизнь не были впускаемы; они теперь уверены, что проклятый состав их лишил тебя навсегда разума и памяти и что ты им более не опасен; но когда я уйду с тобою, то прежде, нежели мы проедем двадцать верст, вперед нас уже будет Замет, и первый взгляд на тебя откроет ему истину и тогда, Готфрид, поверь мне, где бы ты ни был, они будут уметь достать жизнь твою!.. Знаешь ли, какой из их составов расходится и ценится дороже самого драгоценного? — тончайший яд, который умерщвляет запахом в одну секунду, не оставляя ни малейших признаков насильственной смерти. Я что-то много слышала об этом, когда Замет давал отчет старухам в своем торге, описывал необычайный успех продажи и те таинственные предосторожности, с которыми она производилась… Он очень много рассказывал, но только я почти ничего не поняла».

Рассказ невинной Мариолы давал мне уразуметь, что в пещере скрывается злодейское общество, разгадавшее тайные силы трав, растущих на моей долине. Что оно употребило все роды ужасов, чтоб огласить долину заколдованным местом, и что преступные действия их должны были производиться давно и, может быть, даже переданы им их предками. Я спросил Мариолу, почему она думает, что при первом взгляде на меня Замет угадает, что его вредный состав не произвел на меня должного действия? «По тому свету ума, который так ярко блистает в глазах твоих, мой Готфрид! По тому выражению лица, дышащего силою души, которое никогда не может быть вместе с безумием!

Как бы ты скрыл от лютого цыгана этот отблеск небесных даров?.. Нет другого спасения, кроме поспешного отъезда в эту же самую ночь… отъезда в другое государство, — и навсегда… Они припишут это совету лекарей и, зная, что нет лекарства против их сатанинского состава, забудут о тебе».

Я слушал в молчании; ничто не было так далеко от мыслей моих, как исполнение плана Мариолы; однако ж было в нем нечто, входящее в мой собственный план: я точно должен был в эту же ночь уехать в Прагу, и мне только хотелось знать, не пострадает ли Мариола за отшибленную дверь и переломленную железную палку, которою она задвигалась. Но она успокоила меня, сказав, что не отвечает ни за что, сделанное снаружи. «Я заперта здесь, внутри пещеры; не должна, не могу и не обязана знать, что делается за нею или около. К тому ж, Готфрид, ты, как выйдешь отсюда, то постарайся затворить плотнее дверь и опять вложить концы железной палки в камень, — тогда уже Замет пусть думает, что хочет».

Когда я выходил с Мариолою из пещеры, в руке у меня были часы; я хотел было их завесть, но забыл, и теперь сидя близ нее, все еще держал их в той руке, которою прижимал ее к груди. Вопрос Мариолы «Что это за вещь?» заставил меня вспомнить о времени. Я поспешил завесть часы, поставя их на половине девятого и, видя, что если хочу обезопасить жизнь свою и обладание Мариолою, то должен разлучиться немедленно и тотчас же приниматься за действие. Я однако ж все еще медлил, — тяжело мне было оставить предмет страстных мечтаний, сильнейшей любви, радость жизни моей, — мою Мариолу. Она сама начала говорить: «Пора, Готфрид! Пора! Расстанемся! Счастия этого вечера довольно будет, чтоб усладить горечь остальной жизни моей! Я ни на минуту не перестану думать о тебе; но покойна и даже счастлива буду только тогда, когда узнаю, что ты оставил государство… дай мне эту награду, Готфрид, за мою услугу: я сохранила тебе более, нежели жизнь; заплати мне тем, чтоб никогда более сюда не возвращаться!»

«Еще одно слово, Мариола; здесь так много небольших ущелий, позволь мне осмотреть их. Я думаю, что наружную дверь будут запирать прочнее; на всякий случай хотел бы видеть, нет ли какого средства выходить отсюда, не трогая двери?» — «Пожалуй, но не думаю; да и на что тебе это? Ты не должен возвращаться сюда никогда, если не хочешь, чтоб я при глазах твоих бросилась с площадки прямо в бездонную пропасть!» — «Имей же ко мне сколько-нибудь доверия, моя Мариола; я уже сказал, что все сделаю, как ты хочешь, и в эту ж ночь уеду из замка». Говоря это, я охватил стан Мариолы и увлекал ее с собою от одного углубления к другому, освещая каждое ночником и осматривая с величайшею тщательностию; малейшая трещина не ушла б от моего внимания, если б хоть одна была в глазах; но совершенная гладкость проклятых углов начинала приводить меня в грустное расположение духа. Отыскать другой выход, тайный, никому не известный, было мне так необходимо, как дышать; по расположенному уже в разуме моем плану действий, выход этот ручался бы мне за безопасность Мариолиной жизни; — без этой уверенности я не мог ни на что решиться, ни за что приняться! Без этой уверенности я не выйду из пещеры! — останусь в ней или унесу с собою Мариолу против ее воли!.. Утверждаясь с каждою минутою более в сумасбродном предприятии, на случай, если не отыщу средства проложить другой путь, кроме двери, я однако ж продолжал осматривать мрачные закоулки: пещера была обширна, и их оставалось еще довольно. Взглянув на один из них, я чуть не предал его проклятию, так досадна показалась мне почти полированная гладкость его стен, — тут нечего уже было и заходить, я миновал его; но в ту минуту масло, в ночнике растопившись, обожгло мне руку; я торопливо поставил его на пол в отверстии гладкого ущелия, и когда стал прямо против него, то показалось мне, будто что-то блеснуло сквозь камни… Право, мне кажется, что я вскипел тогда от радости: так быстр и непомерен был восторг, от которого я чуть не задохся. Не имея силы сказать ни одного слова, я заслонил своим телом свет ночника и, не переводя дыхания, старался навесть взор свой опять на ту точку, которая блеснула, надобно думать, сквозь какую-нибудь незаметную расселину. Наконец я успел; точка блеснула снова — и я увидел, что это звезда! Вы теперь еще не поймете великости моего восхищенья; но конец рассказа покажет вам, любезный Эдуард, какую необъятную цену имело для меня это открытие. Я просил Мариолу подать ее огромную кочергу, которою она поправляла дрова и которая более прилична была исполину-Замету, нежели моей бедной Мариоле. Она, не говоря ни слова, притащила мне ее.



Поделиться книгой:

На главную
Назад