Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Ярчук — собака-духовидец [Книга о ярчуках] - Михаил Фоменко на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Батюшке очень нравился обычай высылать людей за десертом, — и он завел его у себя. Когда мы остались одни, разговор сделался свободнее и откровеннее, барон рассказывал о своих путешествиях, о разных случаях, о животных — необычайных свойств, наконец дошла речь и до собак; об них барон рассказывал чудеса неимоверные. «Ну, в этом отношении, любезный барон, — сказал батюшка смеючись, — мы с Эдуардом у вас в долгу не останемся; у нас тоже есть диковинка в этом роде, и я думаю, превзойдет все вами рассказанное. Где твой Мограби, Эдуард?» Я сказал, что оставил его в своей комнате. «Вот изволите видеть, — продолжал батюшка в том же шутливом тоне, — у сына моего есть собака, одаренная от природы завидною способностью, которая, впрочем, ни к чему более не служит, как только кусает всех наших людей и до того подвергла собственную жизнь свою беспрерывной опасности, что даже я должен был вступиться в это дело… Да, кстати, Эдуард, что значит вой и гнев твоего Мограби, когда я вчера приехал домой? Я сам не слыхал, но мне сказал Трофим, что Мограби бегал по ступенькам лестницы, нюхал их, драл когтями и рычал над ними — как дикий вол! Я, кажется, не был в сообществе с тем, кого он имеет честь всегда видеть, чего ж он так всхлопотался? Надобно вам знать, барон, что собака Эдуардова — Ярчук: то есть потомок какого-то заветного числа сук, черных с ног до головы, и отличительное преимущество его пред другими состоит в способности видеть злого духа».

Барон, слушавший батюшку с тою вежливою улыбкою, которая приличествовала его шутливому рассказу, при последних словах страшно изменился в лице и затрепетал как лист. Удивленный этим отец мой замолчал; барону сделалось очень дурно, встали поспешно из-за стола, батюшка велел было скакать за доктором, но барон едва слышным голосом просил, чтоб его отвезли поскорее домой.

«Это мой всегдашний припадок, — говорил он прерывающимся голосом, — он проходит сам собою, но мне нужно уединение».

Барон уехал. Происшествие это скоро забылось. Дня три мой Мограби бегал по парадной лестнице, злился, ворчал, рычал и наконец все эти проделки увенчал тем, что изорвал в куски оба мои платья: то, в котором я был у отца поутру — в день баронова приезда — и то, в котором обедал с ним. После этих двух подвигов он успокоился и сделался опять, как был, доброю, послушною собакою.

Настало время отправляться в университет. Это было не слишком далеко от наших поместий и, сверх того, одна из наших деревень батюшки была на половине дороги между обоими городами. Это обстоятельство потому обратило на себя мое внимание, что я хотел отдать тут моего Мограби под присмотр управителю. Дома не было никакой возможности оставить его. Хотя батюшка жестоко наказал бы за какой-нибудь бесчеловечный поступок с несчастным Мограби, но ведь это не возвратило бы ему жизни. Итак, когда все уже было готово к дороге, я сказал отцу, что возьму с собою свою собаку до деревни и там оставлю у управителя. «Для чего ж оставлять, ты можешь взять его с собою туда же, куда едешь сам». Я вскрикнул от радости и кинулся целовать руки отца: «Батюшка, мой добрый батюшка! Как много я вам обязан за это позволение!» Мограби, до сего грустно жавшийся к ногам моим, точно как будто понял слова батюшки: он закричал, завизжал радостно и с размаху вскочил в коляску, где не переставал лаять, пока я не сел туда же.

Благодаря нежному вниманию доброго отца моего, я имел прекрасное и просторное помещение у его приятеля, профессора Доктринского. Вы все помните вступление мое в ваш круг. В три года, которые мы провели вместе, ничего такого не случилось, что бы напомнило мне о великом значении моего Мограби между его собачьим родом; и я, предаваясь попеременно то наукам, то шалостям, то головоломным занятиям, то студенческим подвигам, совсем забыл о нем. Впрочем, не одно это было причиною, что вы никогда не слыхали от меня анекдота о рождении Ярчука. Батюшка, между многими советами и наставлениями, не считал лишним слегка упомянуть, что басню о Мограби надобно оставить в совершенном забвении.

Теперь я перейду прямо к тому времени, когда отправился путешествовать. Не буду описывать вам ничего, чем я в продолжение пути моего пленялся, восхищался, чему дивился, скажу только, что меня радовало все и что я от всего был в восторге; красоты природы, красоты искусства, красоты людей, все так льнуло к сердцу моему, так сильно потрясало его! О, я был полон жизни, — ясной, светлой, радужной жизни!»

— Ну, одним словом, ты жил и чувствовал как девятнадцатилетний студент, с полным кошельком золота и на собственной воле!

«Почти так; впрочем, воспоминание советов отца сопутствовало мне всюду и думаю, что от этого именно красоты природы более всяких других красот влекли к себе мое сердце; в них было все величественно и непорочно, им мог я посвятить себя неукоризненно.

Итак, сообразно господствующему вкусу моему, я проводил все праздное время бродя по долам, горам, стремнинам, в минуты отдохновения я срисовывал лучшие виды, и коллекция моих пейзажей увеличивалась с каждым днем; я каждый день ее просматривал и поправлял, располагая по возвращении подарить отцу.

Всего более очаровывал меня вид Богемских гор и лесов. На возвратном пути я решился пройти всю эту сторону пешком в сопровождении одного только Мограби, который, несмотря на то, что ему минуло уже десять лет, был еще силен, бодр и неутомим точно так же, как и в первые годы своей юности…»

— Отчего ж теперь собака твоя с трудом двигается с места? Ведь этому немного времени прошло, как ты возвратился из путешествия…

«Все узнаете в свое время, — не прерывайте. Я отправился в товариществе Мограби; о свойстве же его — видеть то, чего никто не видит, я совсем забыл, потому что с последнего случая он ничем не напомнил о нем. Мне оставалось еще четыре месяца до срока, назначенного отцом, чтоб возвратиться домой. И это было лучшее время года; весна только что началась; прекраснейшее время в году было в полном моем распоряжении, — я мог употребить его как хочу: мог путешествовать, мог и прожить все на одном месте.

Два месяца уже прошли в моих уединенных скитаниях по картинной Богемии, я вставал вместе с зарею, взбирался на самую высокую гору из бесчисленного их множества и в немом восторге смотрел на великолепный восход солнца! Неизъяснимо-прекрасное появление царя природы! Как все тогда дышит радостию, жизнию, счастием! Как все свежо, ароматно, все блестит, все прельщает! Луга усыпаны бриллиантами, лес золотится! Река пылает огнями и разливается золотом!.. А когда настает жаркий полдень, тогда лес потемнеет как ночь, луга расстелятся бархатом, река глубокою тканию, тьмы цветов ярким, пестрым ковром, тогда… тогда я чувствовал, что разум смертного не может изобресть выражений, чтоб передать словом ощущения сердца! Что для красот природы нет сравнений и нет слов описать их, — нам остаются только чувства — предвкушение райских наград, обещанных добрым… Хотя эти четыре месяца пролетели для меня как четыре дня, но тем не менее оставили впечатления и воспоминания — вековые! Они живут в душе моей, — я помню их, люблю, думаю об них! И любимейшая мечта моя для будущего — прожить там то время жизни, которое природа назначает нам отдохновением, то есть провесть там твою старость».

— Ну, уж есть о чем заботиться, где и как прожить, когда будешь стариком! Юность дело другое, — для нее и необходимо и свойственно все прекрасное, она им наслаждается, чувствует ему цену. А в старости что уже? Все равно где лежать, смотреть и дышать! Ведь только эти удовольствия остаются нам в старости…

— Ты, как вижу, разумеешь старость лет в полтораста, — нет, за такую много благодарен!.. Я полагаю, что в семьдесят лет можно уже отдыхать от всех подвигов, хороших и дурных, подъятых для блага и вреда; и также очень можно еще чувствовать выгоды прекрасного климата, любоваться картинными видами и радоваться восходу яркого солнца над темными лесами и высокими горами Богемии!

— Постой-ка, Эдуард!.. Слышишь?.. Какой досадный ветер! — Так воет, что ничего не расслушаешь!.. Вот опять… Неужели вы не слышите?

Молодые люди стали прислушиваться, и, когда порывы ветра утихали на секунду, им казалось, что кто-то стонет в той стороне, где была могила Столбецкого и — их вино!.. Однако ж стон этот слышался так слабо и так неявственно, что легко мог быть одним только действием воображения. Послушав несколько времени и не имея ни малейшей охоты идти удостовериться, точно ли это стонет существо с костями и плотию, просили Эдуарда продолжать, а он тоже в свою очередь просил их не прерывать его более никакими замечаниями: «Потому, друзья, — прибавил он, вынув часы и показывая им, — вот уже одиннадцатого половина, а рассказ еще долог, — вам немного останется времени».

— Тем лучше, тем лучше! Рассказывай вплоть до двенадцати. Ведь мы, право, ничего не знаем; нам нечего рассказывать страшного, разве только то, что слышали в детстве от нянек.

— Со мной хоть и был один случай, но рассказ об нем кончится в две минуты, потому что и все происшествие длилось не долее десяти секунд, — а впрочем, оно точно сверхъестественно.

Это говорил Алексей, младший из студентов. Приметно было, что ему очень хотелось рассказать свой страх. Эдуард это заметил:

— Ну, если тебе довольно двух минут для описания какого-нибудь ужасного случая, так мы все охотно даем этот срок, начинай, слушаем.

«Хотя мне было тогда, как это случилось, не более тринадцати лет, однако ж клянусь вам, друзья, что виденное мною отнюдь не было действием незрелого детского воображения. За этим строго наблюдали, чтоб нам никто не рассказывал ничего вздорного насчет привидений, злых духов и многого другого, о чем так любят толковать в девичных и передних; к тому ж я от природы ничего не боялся и ничему не верил. В один день, часов около осьми вечера, я только что кончил свои уроки и сам не знаю от чего был в каком-то сумасбродно-веселом расположении духа; я играл на флажолете, пел, прыгал, смеялся, мучал маленькую собачку, приставляя ей к уху флейту. Наконец в половине десятого, уставши дурачиться и дудить над ухом бедной твари, которой страдания возбудили укоры моей совести, я бросил флейту на постель, приласкал собачку, погасил сам лампу и приготовился идти в залу, где сидели мой отец, мать и несколько человек гостей. Из комнаты моей мог я пройти в залу двумя путями, чрез коридор и чрез спальню матери. Я предпочел последний как ближайший. И вот очень беззаботно и еще напевая какую-то песню, отворил дверь в спальню… Сначала удивление было одно чувство, которое овладело мною при виде того, что мне представилось: мать моя, которой голос доходил до меня из залы, была однако ж здесь передо мною, в своей спальне. На ней был белый пеньуар, волосы разбросаны по плечам, взгляд, устремленный на меня, печален и нежен; она казалась сидящею на креслах, которых однако ж не было видно и к неописанному изумлению моему сперва и смертному испугу после, — носилась по комнате как облако, не касаясь пола! Видение это продолжалось несколько секунд, — и вдруг исчезло; тогда я, вскрикнув пронзительно, опрометью бросился в залу. Ко мне уже бежали навстречу и первая, кого я увидел, была мать моя, одетая по бальному, с прилично-убранною головою. (Она ехала на вечер.) «Что ты, Алеша! Бог с тобою! Что такое? Отчего ты кричишь?»

Беспокойство матушки, ее тревожные расспросы заставили меня употребить всю силу воли, чтоб управиться с собою; я понял, если скажу, что видел ее призраком, то до смерти перепугаю. Итак, победя внутренний ужас свой и усиливаясь рассмеяться, я просил, целуя руки ее, простить мне мое дурачество: «Виноват, милая маменька! Я не думал, что вы услышите, мне хотелось испугать старую Катерину, она с час уже сидит в девичьей и дремлет над чулком; простите же меня, моя добрая маменька». Матушка побранила меня слегка за глупую шутку над старою женщиною и, сказав, что один раз навсегда запрещает мне пугать кого б то ни было, — уехала на бал.

С того дня я не смел оставаться один в своей комнате: вечером смежность ее с матушкиною спальнею наводила мне ужас. Отец иногда спрашивал: «Для чего ты не сидишь в своей комнате? Что тебе вздумалось заниматься в зале? Ведь тут мешают». Я отговаривался, что мне то жарко, то холодно, то голова разболелась от того, что душно. Так прошло несколько месяцев, и я стал было забывать о необыкновенном явлении, даже вопреки свидетельству собственных глаз готов был счесть это мечтою; но горестное событие снова утвердило меня в том, что дух матери моей точно являлся мне в призраке. Ровно через год мать моя умерла и точно в тот самый час, в который за год перед этим пронеслась облаком чрез свою спальню. За минуту до смерти я снова увидел ее в белом пеньуаре, бледную, светлые волосы ее от томления смерти разметались по плечам и изголовью; печальный, нежный взор ее остановился на мне! — одним словом, я увидел на деле то, что год назад предвещало мне появление призрака и теперь, когда я слышу кого с насмешкой утверждающего, что все призраки, привидения, наваждения нечистой силы, предостережения доброго духа, предчувствия, — что все это плод нашего расстроенного воображения, или густоты крови, или раздражительности нерв, но что на самом деле ничего нет, и ничто не выходит из обыкновенного порядка вещей… когда я слышу все это, то невольно переношусь мыслию к моему тринадцатому году — к тому вечеру, когда я так явственно видел тень или призрак матери моей, плавно пролетевший по комнате, и никто на свете не уверит меня, чтоб это было от расстроенного воображения. Нет, я видел ее точно, и воображение мое не могло быть расстроено потому, что я был дитя и в ту минуту ни о чем подобном не думал».

Рассказ Алексея навел какую-то грусть на молодых людей… они примолкли; в то же время, как нарочно, утих и ветер, и настала глубокая тишина… вдруг тонкий, протяжный, жалобный вой раздался опять в той стороне, где была могила Столбецкого. Студенты беспокойно взглянулись между собою: они заметили, что Эдуард побледнел; это их удивило, — молодой человек слыл за самого неустрашимого, неверующего. Однако ж им было не до того, чтоб посмеяться над ним.

— Нет ли здесь волков, — спросил Алексей, помолчав с минуту после того, как послышался вой, — говорят, когда волчица жучится родами, то воет очень жалобно.

— Не думаю, чтоб здесь водились волки, а, впрочем, пусть их водится сколько угодно, у нас есть огонь. Ну что ж, Эдуард, продолжай свой рассказ или не хочешь ли для отдохновения послушать, что случилось с моим дядею, гусарским полковником Термопильским? На эту быль тоже двух минут довольно. Кстати, дай посмотреть, долго ли рассказывал Алексей? — Эдуард молча подал часы студенту. — Пять минут! Ну! Да мне столько же, — тебе еще много останется на окончание похождений твоего Мограби. Итак, слушайте, я начинаю.

«Полковник Термопильский был храбрейшее, честнейшее и добрейшее существо в мире, к этому еще видный и красивый мужчина. Женщины смотрели на него очень ласково, усмехались ему очень мило и льнули к нему как железо к магниту; они охотно вышли б за него, если можно было выйти всем; но как этого не водится, то дядя мой и выбрал одну, не самую прекрасную, не самую богатую, не лучше всех воспитанную, нельзя было сказать об ней «умна как Соломон», — но это была, однако ж, очень-очень миловидная блондиночка, на которую охотно засматривались. Говорила она всегда просто, но увлекательно, от сердца, и потому беседы с нею искали, жаждали! К большей похвале ее надобно еще прибавить, что ее находили чересчур уже несловоохотною и говорили, что, имея такой превосходный дар слова, грех так коротко объяснять свои мысли и так продолжительно молчать, как то делала пригожая полковница Термопильская. В талантах ее тоже не примечалось ничего слишком блестящего: она порядочно играла на фортепьяно, так что ее можно было слушать столько, сколько бы она ни захотела играть. Пела, голос ее вызывал многое, очень многое из времен былых и представлял очам души ее слушателей. Рисовала она довольно изрядно и, сверх того, кисть ее давала выражение кротости и доброты всем лицам, что было очень кстати, если она изображала женщин, детей, отшельников; но если ей случалось — так, из шалости, представить шайку разбойников, то их добродушные и даже благочестивые лица были причиною великих недоразумений: не могли понять, для чего все эти добродетельные люди так страшно оделись!

Такова была моя почтенная тетушка в двадцать лет от роду; но если она, ни в чем не уступая другим женщинам, ни в чем также и не превосходила относительно красоты, ума и воспитания, зато уже был пункт, в котором она господствовала над ними — как царица! Пункт этот был — капризы! Ни одна еще дочь Евы не имела их в таком множестве и разнообразии… Полковник нес крест свой с терпением, потому что — как все храбрые люди — считал женщину творением слишком слабым для того, чтобы усмирять ее строгостью и, сверх того, любил жену свою, как любят люди с добрым сердцем, искренно, нежно и — покорно. Пользуясь этим, тетка моя, уже Бог знает, чего не делала, — и одна из ее проделок стоила дяде моему продолжительных угрызений совести и позднего сожаления.

У полковника была сестра, девица средних лет, довольно не дурна собою, но до нестерпимости добродушная. Я не знаю, друзья, понимаете ли вы, что значит быть «нестерпимо добродушным»? Но я имел случай видеть таких людей и быть несколько времени с ними вместе. Поверите ли, что самый злой и бешеный человек гораздо их сноснее!.. Какого-то непостижимого, проклятого свойства эта доброта! Представьте, что люди таким образом добродушные, смеются так невинно, сладко-гадко-вяло! Так долго держат рот открытым, так медленно и постепенно закрывают его; смотрят на вас по четыре часа кряду, не сводя глаз, и во все это время вы читаете в них, что они отдают во власть вашу всю свою пресную душу, которую, разумеется, всякий готов оттолкнуть от себя руками и ногами! Никогда и ничем вы их не рассердите; всегда они худо слышат, не скоро поймут сказанное, а если поймут наконец, тотчас радостно усмехнутся, хотя б сказанное вами состояло в том, что с отца их содрали кожу!.. Усмехаются же всегда так, что при виде их усмешки нападет на вас или тоска или зевота.

Полковник любил сестру свою, сколько природа дала ему способности любить, — то есть, более всего! Они росли вместе, играли, плакали, смеялись, были счастливы и несчастливы — все вместе. Полковник в детстве был вспыльчив и взбаламошен, сестра переносила от него, молча и усмехаясь, толчки, щипки, рывки, дерганье за волосы, — и разве очень уж больно доставалось ей, тогда только слезы навертывались на ее кошачьи, бессмысленные глазки, и тогда повеса-брат целовал ее руки, ноги, становился пред нею на колени, просил прощения и в ту же минуту получал его в сопровождении этой усмешки, о которой он говорил в глаза ей, что если б овца или осел могли усмехаться, то они усмехались бы точно так, как его сестра. Иногда он по приказанию родителей прослушивал уроки ее: тогда негодный мальчик, спрашивая по географической карте и видя, что она не вдруг может показать, где такая-то или другая река, брал бедняжку за волосы и, водя ее голову по карте, приговаривал: «Вот Сена! Вот Двина! А вот здесь Днепр!»

Наконец дети сделались взрослыми людьми. Дядя мой женился, сестра его, не желая расстаться с ним, решилась не выходить замуж — и отказывала женихам, которых, надобно правду сказать, привлекало одно приданое, потому что добродушный вид ее отталкивал всякого, кто не имел нужды искать жены с приданым. Бедная тетка моя для одного только брата своего была существом чувствующим, а для остального мира — она жила настоящею устрицею, однако ж усмехающеюся.

Менее чем в два месяца молодая жена дяди моего возненавидела от всей души безответную, улыбающуюся золовку свою. «Для имени Божия, — говорила она мужу, — выдай замуж сестру». — «Она не хочет». — «Отдели ее, пусть она живет особливо». — «Но что она тебе сделала?» — «Ничего. Но если ты хочешь видеть меня покойною и даже здоровою, то избавь меня от своей сестры». — «Как я предложу ей это перемещение!.. Под каким предлогом! У нас много комнат… что скажу ей!.. За что выгоню! Не боишься ты Бога, милая! Что сделала тебе бедная дева!» — «Ничего, повторяю; но я убегу из дома, если она в нем останется».

Нечего делать, надобно было уступить. Дядя стал убеждать сестру выйти замуж и когда после многократных представлений, что это: закон природы; в порядке вещей; так водится; к чему напрашиваться на название старой девы, когда есть столько случаев избавиться его? — медленно и с расстановкою отвечала наконец: «Но я хочу жить с тобою! Я люблю только тебя!.. Мне довольно любви родственной… на что мне муж?.. Я не хочу замуж». Дядя вынужден был объяснить ей семейное несчастие их. Он сделал это, прижимая ее к сердцу и проливая слезы; ожидал выдержать сцену плача и упреков, но сверх его чаяния и даже к некоторой досаде, ничего этого не случилось. Тетушка выслушала о неодолимом отвращении к ней невестки с тою же неподвижностью души и вялою улыбкою, с какими выслушивала все ей рассказываемое. Помолчав с четверть часа, она отвечала покойно: «Ну, если твоя Розалия так меня не любит, то я, пожалуй, буду жить особливо… у меня есть свой капитал». Более в этот день она не сказала ничего. На другой день послала нанять дом и тотчас переехала. Брат проводил ее в новое жилище и много плакал; но она, улыбаясь, просила его не считать этого обстоятельства таким горестным. «Все равно, любезный брат, где я ни живу, лишь бы ты мог приходить ко мне, — приходи чаще».

Долго было бы описывать разные случаи и жизнь брата и сестры в разных домах. Мне надобно спешить к развязке: срок пяти минут, я думаю, уже минул, итак, скажу вам только, что капризная жена дяди все еще не успокоилась, хотя и выжила золовку из дома. Ей мучительно было встретиться с нею на улице или в каком-нибудь общественном месте; с нею делалась истерика, если она знала, что муж ее поехал к сестре своей; одним словом, миловидной госпоже Термопильской как верховного блага хотелось, чтобы бедная улыбающаяся тетка моя или умерла, — что было бы, разумеется, гораздо лучше и короче, или бы уже вышла замуж хоть в Индию за кого-нибудь, но только чтобы не дышала одним воздухом с нею. Отвращение ее к этой несчастной было род болезни. Она до того преследовала мужа своего насмешками насчет его сестры и упреками в привязанности к существу, не стоящему названия человека, что этому доброму супругу начало казаться, что жена его права, что вечно улыбающаяся сестрица в самом деле наводит тоску всякому, кто посмотрит на нее лишнюю минуту. Таково, видно, сердце человеческое, что посредством постоянного гонения какого-нибудь предмета можно уверить его, что предмет этот заслуживает быть гонимым. Дядя стал реже видеться с сестрою; когда приезжал к ней, говорил мало, холодно, спешил уехать. Случалось даже, что выведенный из терпения вялостию разговора, неизменяемою улыбкою и беспрестанно-устремленными на него глазами моей тетки, позволял себе язвительно смеяться над состоянием старых дев и всегда оканчивал вопросом: «Что ей за охота умножать собою число их?» Усмехающаяся горемыка почувствовала горечь смерти в душе своей, увидя, что брат, неограниченно ею любимый, начал отдаляться от нее; полагая, что он непременно хочет видеть ее замужем, решилась принесть эту жертву его капризу: она отдала руку первому, кто представился. К восторгу дядиной жены, это был какой-то искатель богатства, который тотчас после свадьбы уехал с женою и ее приданым — в Индию.

Когда уже моря, степи, — неизмеримое пространство отделили друг от друга брата и сестру, тогда дядя мой сказал вечное прости и своему душевному спокойствию. Все насмешки, которыми он преследовал бедную Эрнестину свою, сделались теперь острее кинжала — и обратились на его сердце. Это самая усмешка, которая наводила на него тоску, представлялась его воображению — и выжимала горькие слезы.

Год приходил к окончанию, считая от того дня, в который Эрнестина в последний раз улыбнулась своему брату, говоря сквозь слезы: «До свидания, милый брат!» Дядя начал беспокоиться, что не получает никакого известия от нее, но он не сообщал этого жене, которая чрезвычайно не любила, если муж начинал говорить о своей сестре. «Перестань ради Бога, охота тебе вызывать ее перед моею памятью!» — вот что отвечала она всякий раз, когда дядя говорил, вздыхая: «Бедная моя Эрнестина! Где-то она теперь?»

Вечером того дня, в который исполнился ровно год отъезду Эрнестины с мужем, дядя мой сидел один в спальне; ему было что-то грустнее обыкновенного, он отыскал старую карту, по которой учил сестру свою географии… ему казалось, что он опять видит перед собою это глупенькое добренькое личико, эти рыжеватые кудри, за которые он когда-то брал так небрежно, говоря: «Вот Сена», и крупные слезы его невольно капали на все эти места на ландкарте… Наконец горесть его дошла до высочайшей степени! Желая на просторе выплакать свое сердце, он встал, запер двери и, возвратясь опять на свое место, рыдал уже вволю над старою картою, покрывая ее поцелуями и говоря прерывающимся от плача голосом: «Эрнестина моя! Сестра моя милая! Где ты теперь?.. В какую страну света загнал я тебя — бесчеловечно?..» Вдруг дядя мой затрепетал… Ключ повернулся сам собою в замке, пружина щелкнула — и дверь тихо отворилась; не сомневаясь, что пришла жена, полковник бросил карту под стол и встал, чтоб встретить ее по обыкновению ласками и поцелуями, но кто опишет его радость, изумление и испуг… пред ним стояла Эрнестина! Она была бледна и дрожала… дядя бросился к ней: «Эрнестина! Сестра моя! Милая моя сестра!.. Боже мой! Ты ли это? Как ты здесь очутилась? Когда приехала? Для чего не писала? Зачем пришла ко мне?.. Ну, если жена тебя увидит!..»

Странность этих вопросов показывала и любовь его к сестре и боязнь огорчить капризную жену. Между тем, Эрнестина подошла к постеле и легла на нее, говоря, как и прежде, медленно, с расстановкою, но только уже без усмешки: «Я погреюсь у тебя, брат; мне холодно, я очень озябла!» Полковник испугался: «Боже мой! Эрнестина, что ты делаешь? Ради Бога встань, жена сию минуту придет, она же больна после родов, принимает ванну и вот сейчас будет здесь… сделай милость, встань!»

«Ну хорошо, я пойду. — Эрнестина встала. — Я выпросилась к тебе проститься, ведь я вчера умерла в Калькуте; прощай же, брат!.. Ужасно как мне холодно!» — С этим словом Эрнестина исчезла, а дядя упал без чувств.

Когда здоровье его несколько поправилось после жестокой горячки, бывшей следствием визита мертвеца, дяде отдали письмо от мужа покойницы, в котором тот уведомлял его о смерти жены своей».

— Ну, что ж, вы еще слушаете?.. Я уже все кончил. Но что с тобою, Эдуард? Неужели ты скорее всех нас уступил влиянию полночного часа? Да при том же он еще не настал. Ну, полно прикидываться трусом, не обманешь; рассказывай лучше, — ты остановился на мысли переселиться в Богемию, когда тебе минет сто лет, — лучшая пора наслаждаться жизнию.

Эдуард, сильно чем-то встревоженный, старался однако ж победить это беспокойное ощущение. Он начал опять свое повествование и, увлекаясь постепенно воспоминаниями, интересностью происшествий, забыл наконец о предмете своего беспокойства и рассказывал уже с силою тех чувств, какие возбуждались в нем по мере припоминания необычайных случаев.

«Два месяца уже блуждал я по живописной Богемии и, как сказано, взбирался на крутизны, спускался в стремнины, купался в быстрых источниках, прятался в темную глубь густых лесов, отдыхал, рисовал, опять ходил, опять купался, опять отдыхал, — одним словом, всякий день одно и то же. Мограби сопровождал меня всюду. С силою и легкости) взбегал он на горы и перескакивал широкие рвы; бросался в источники едва ли не с большим удовольствием, нежели я сам, выгонял зайцев, настигал их, перегонял, но никогда не трогал; это редкая черта в моем Мограби, — и за нее я еще более любил его. Никогда эта сильная, почти исполинская собака не терзала слабого животного.

В один день красота мест завлекла меня далее обыкновенного. Они так удачно были расположены природою, что закрывали одно другое. Когда я всходил на холм, покрытый цветами, то с него усматривал прекрасный, светлый ручей, журчащий, шумящий, скачущий каскадом… Я бежал к нему — и вдоль его течения открывалась долина прелестнее Темпейской! Сбегал туда: по ней разбросаны рощицы, перелески, один другого милее, свежее, тернистее… довольно того, что я, как очарованный, завлекался все далее, далее, — и наконец зашел в такие места, где кроме леса, простиравшегося во все стороны до самых краев горизонта, ничего не было. Исчезли цветы, холмы, ручьи; поляны, нет ничего! Один суровый, грозный лес стоит безмолвно и неподвижно; ни одна ветка не колыхнется, ни один листок не вздрогнет; густота и обширность его таковы, что никакой ветер не может туда проникнуть. Пусть ураган ревет и воет вокруг его, — в средине слабый лист не шевельнется!

Солнце еще не закатилось; но в лесу уже ночь, да еще какая ночь… темная, черная, как густейший мрак! Я залез на высокое дерево, чтоб увидеть, нет ли какой возможности выбраться отсюда до наступления ночи? Нет ли где дороги или хоть хижины какой, где б я мог взять проводника. Взлезши до такой высоты, что верхи дерев обширного леса представились мне необъятною кочковатою пашнею, я увидел их золотящимися последними лучами солнца. Итак, оно не совсем еще закатилось… Это несколько ободрило меня, однако ж я также видел, что лес не имеет конца ни в которую сторону; в средине его было несколько полян; одна из них показалась мне довольно большою долиною и хотя не освещалась солнцем, но все была гораздо светлее других мест; на средине ее виднелось мне что-то вроде хижин или стогов сена, — рассмотреть было нельзя. Долина находилась более чем в версте расстоянием от места, где я был. Решаясь пройти туда, я заметил внимательно, в каком направлении держаться, слез с дерева, позвал Мограби — и отправился в путь.

Более по счастию, нежели по соображению, выбрался я на долину. Она была очень обширна, покрыта высокою травою, которая, казалось, никогда не знала косы и не гнулась под ногою человека. Свет погасающего дня был еще столько ясен на этом пространстве, что я мог отличать цветы от травы; но нигде не видал ни дороги, ни тропинки. Несмотря на это, я хотел перейти ее всю к противоположному краю леса и только что раздвинул траву, которая доставала мне почти до груди, как почувствовал, что меня что-то держит за платье. Полагая, что я зацепился им за что как-нибудь, оборачиваюсь и вижу, что это Мограби; он ухватил зубами край моего сюртука, дрожал, щетинился, сверкал глазами, начинал ворчать, одним словом, сцена свидания с сатаною возобновилась опять, и должно признаться, что не могло уже быть хуже места для этого — как то, где мы были! Дремучий лес, ночь и Мограби — товарищ!.. Не хочу запираться — я испугался; потом горько сожалел, что так безрассудно заходил в глубь леса и от всей души желал, чтоб Мограби был в это время за тысячу верст от меня. Но на беду, чего б я ни желал, а Мограби вплоть близ меня, ворчит, держит за платье, трясется, жмется ко мне — и я готов был одуреть от ужаса!

Минут с пять был я рабом этого чувства; наконец рассудок взял верх, я погрозил Мограби и пошел вперед, но собака все держала меня за платье и тащилась за мною; это наконец рассердило меня, я грозно крикнул: «Пусти, Мограби! Сию минуту пусти!» Он выпустил из зубов мое платье и шел по следам, опустя голову; по временам слышалось, что он воет потихоньку; оглянувшись раза два, я видел, что шерсть его все еще стоит щетиною и что он дрожит всем телом.

По мере того, как я подвигался к средине долины, трава становилась ниже, и я наконец увидел то, что с высоты дерева почел хижинами или стогами сена: это были широкие, низкие кусты, посаженные или сами по себе выросшие так, что между ними образовался саженей на полтораста во все стороны совершенно круглый луг. Желая войти в эту природную ограду, я направил туда шаги мои. Мограби начал стонать, однако ж следовал за мною; но когда я дошел до кустов, служивших каймою круглому лугу, Мограби завыл во весь голос, ухватил платье зубами, уперся ногами в землю и так сильно держал меня, что я не мог сделать шагу вперед. В эту самую минуту вышел из-за кустов человек, в котором я, несмотря на темноту, тотчас узнал барона Рейнгофа. Пять или шесть лет нисколько его не переменили: та же бледность, та же пасмурность, суровость, грусть; он не постарел, не потолстел, не подурнел, — одним словом, Рейнгоф, которого я видел шесть лет тому назад, был опять передо мною.

Мы в одно время заметили друг друга, и я тотчас увидел, что барон тоже увидел меня: он шел ко мне с таким видом, с каким подходят только к знакомому, что показалось мне очень удивительным, потому что для мальчика, каким я был в то время, когда мы виделись, шесть лет значат много, — я необходимо должен был перемениться.

Видя, что барон идет ко мне, я хотел сократить ему половину дороги и пошел было навстречу, но Мограби готов был разорвать мое платье, а не выпустил его изо рта, и при этом он так жалобно визжал, что я, не имея духа ударить его, не знал что уже и делать. Барон заметил странность моего положения и, не доходя шагов сорок, остановился: «Мне, кажется, что я имею удовольствие видеть сына генерала Р***? Если не ошибаюсь в этом, то мне очень приятно будет возобновить наше знакомство».

Ударив с досадою своего Мограби, который чуть не уронил меня, таща за платье, я поспешил отвечать барону, что за честь поставлю быть у него, если он, как надобно полагать, живет где-нибудь в окрестностях. Барон сказал, что замок его в одной миле расстоянием от места, где мы теперь находимся, назвал мне свое жилище и сказал, что завтра будет ждать меня к завтраку. Рейнгоф вежливо поклонился мне и пошел на противоположный конец долины.

По мере, как барон отдалялся, Мограби утихал, но все не выпускал платья моего из зубов и не давал идти вперед; надобно было бы употребить жестокость, чтоб заставить его уступить; на это я не мог решиться, но как надобно же было что-нибудь делать, то я и позволил Мограби распорядиться моею дорогою. Не слыша от меня угроз и не видя более сопротивления, он радостно замахал хвостом и пошел, все держа в зубах мое платье, обратно в лес. Я дал ему волю. Часа три шли мы с ним то лесом дремучим, то оврагом глубоким, то вдоль источников шумящих, и во все это время Мограби ни на секунду не выпускал моего платья, за что я был ему от души благодарен, потому что ночь была темна до того, что я и на пять шагов не мог ничего видеть перед собою; к довершению занимательности моего положения, мне слышался вой волков в отдалении, я мысленно призывал защиту всемогущего; но Мограби был, надобно думать, очень уверен в себе, потому что не показывал ни малейшего знака робости или тревоги, весело шел рядом со мною. Наконец, мы выбрались на дорогу, ведущую к хижинам, разбросанным то там, то сям в ущельях, это была та деревушка, в которой я жил уже с месяц. Мограби залаял от радости и выпустил наконец из зубов мое платье, начал прыгать мне на грудь, бегать вокруг, кататься по траве… Признаюсь, что и я, прибавив шагу, сделал тоже несколько скачков, — не шутка ведь избавиться мрачного леса, компании волков и ночной беседы с Рейнгофом, при виде которого Мограби выходил из себя от ужаса и злости.

На другой день, расспроси у жителей, в которой стороне дом барона, я отправился к нему в десять часов утра. Бедный Мограби был очень удивлен, когда вместо того, чтобы взять его с собою, я строго приказал ему лечь на мой походный ковер у постели: он в ту же минуту повиновался, следя меня глазами, в которых рисовалась печаль и блистали слезы. Мне стало жаль, я воротился, чтоб прласкать, и, взяв в обе руки его огромную голову, прижал ее к себе: «Ну, полно же, Мограби, будь умен, не скучай, тебе нельзя идти со мной». На мой привет и совет собака отвечала тем, что лизала мои руки и тяжело вздыхала. Наконец я ушел.

Пришед в селение, на краю которого был небольшой и непышный, но довольно красивый замок Рейнгофа, я удивился дикости, бедности и запущению, в каком находились жилища его крестьян. Это были лачуги, лишенные всякого удобства и построенные наскоро, как казалось, для временного проживания каких-нибудь звероловцев. Странно, думал я, чтоб там, где живет сам владетель, была такая бедность у его подданных, — он же так богат!

Барон ждал уже меня; прием его был искренен и ласков, но вместе как будто торжествен; вид его показывал какую-то печальную решимость. Он скоро сократил обычные приветствия, и тогда-то не было границ моему изумлению; слова его то наводили на меня ужас, то внушали сожаление! Были минуты, в которые я не сомневался, что слышу сумасшедшего, но скоро я оставлял эту мысль и, уступая впечатлению, которое невольно производит на нас физиономия, полная ума и чувства, взор, то горящий огнем страсти, то отуманенный силою бедствий и несчастия, я мог только дивиться и сожалеть о его беспримерном злополучии.

«Вы, может быть, удивились вчера, любезный Эдуард, что я узнал вас, несмотря на шесть лет разлуки и на то, что я увидел вас в такое время дня, в которое простительно не узнать и коротко знакомого человека, с которым расстались только вчера: тогда была уже почти ночь, и без обстоятельства, памятного мне по отношению его к моему бедствию, я не узнал бы вас: вы совсем уже не то, что были; но я узнал по вашей собаке».

«Как! По Мограби? Невозможно, барон, вы никогда не видели его».

«Правда. Но помните ли, что когда я обедал у вас и батюшка ваш рассказал мне, каким отличием одарена ваша собака, мне сделалось дурно и меня отвезли домой?»

«Помню. Я тогда думал, думаю и теперь, что это был просто припадок. Вы же и сами говорили, что подвержены ему и что он проходит без дурных последствий, разве это было не так?»

«Не так. Тогда мне нельзя было иначе сказать; но с того дня я почти уверился в несомненности моего ужасного бедствия. Вчерашняя встреча утвердила меня в этой уверенности, и теперь я скажу вам, что если свойства вашей собаки не сказка, не выдумка простого народа, если точно может существовать подобное животное, то несчастие мое верно!., и могу ли я еще сомневаться! Не слышал ли я вчера, как она выла, заслышав только мое присутствие? Не видел ли, как усиливалась не пустить вас ко мне? Как горели глаза ее ужасом и яростию! Ах! Точно она видит то, что сопутствует мне всюду! Что я ношу с собою в сердце в глубине души моей! Она видит это! О, верх отчаяния! И мне не остается последней отрады — тени сомнения!..» — Барон побледнел как мертвый, он закрыл лицо руками и оставался в этом положении минуты две. Я не смел прервать молчания и душевно сожалел о нем. Несмотря однако ж на сострадание, какое барон внушал мне, страх начинал холодить кровь мою: Рейнгоф слишком ясно давал понять, что он или добыча злого духа, или в невольном сношении с ним.

Когда терзания сердца его несколько утихли, барон взглянул на меня и, видно, заметя, что рассказ его наводит мне боязнь, сказал: «Не страшитесь меня, любезный Эдуард! Я ни в чем не виноват, лютое несчастие само привязалось ко мне; но оно не распространяется ни на кого, близкого мне по родству или знакомству».

Во взоре барона было столько кротости и добродушия, что я оставил свои неосновательные опасения и снова начал думать, что разум его должен быть поврежден.

«Я расскажу вам причину моего несчастия, любезный Эдуард, и потребую от вас услуги; не опасайтесь, чтоб она превышала вашу возможность, нет сомнения, что вы неустрашимы, а мне только это одно и нужно».

Поспешив уверить барона, что он может располагать мною в этом отношении с неограниченною волею, я прибавил, что за честь себе почту употребить для его пользы свое оружие. Нисколько не сомневаясь, что именно этого-рода услуга нужна была барону, — я в ту же секунду должен был покраснеть от своей грубой ошибки.

«Что до оружия, любезный Эдуард, то Рейнгофы всегда владели им как должно сами. Нет, говоря о неустрашимости, я разумел силу душевную; помощь ваша нужна мне в такое время и в таком месте, что очень многие в вашем возрасте, а особливо, зная обстоятельства, отказали б мне в ней. А что я требую ее не от кого другого, но именно от вас, так это потому, что только вы одни властны оказать ее… одним словом, мне будет нужна ваша собака».

Мною снова овладело искушение — счесть барона сумасшедшим. Я смотрел на него с недоумением. Он как будто отгадал мою мысль: «Я забываю, что все эти намеки и полудоверенности могут заставить вас думать обо мне Бог знает что! Итак, чтоб сделать все ясным для вас, я расскажу, как обещал, причину того состояния, в котором вы меня видите и которое заставляет меня решиться на испытание посредством вашей собаки.

Не буду вам рассказывать о том, что я принадлежу к древней и богатой фамилии Рейнгофов, что я получил воспитание, приличное этим двум преимуществам, что занимаю высокую степень в моем отечестве, — все это не может вас много интересовать, и все это вещи очень обыкновенные и нисколько не выходящие из круга должных условий жизни; итак, я перейду прямо к тому, что отравляет дни мои, — к происшествию, давшему мне новую жизнь, озарившему душу мою очаровательным светом неземного счастия, сожегшему сердце мое огнем лютейшего угрызения!.. Ах, мне стоит только перевестись мыслию к этому происшествию, чтоб снова прийти в отчаяние!.. Не могу я говорить о нем, не проклиная час рождения моего и вместе не сожалея, для чего оно не продолжалось вечно!..»

Барон готов был предаться исступлению. Я просил его успокоиться и отложить рассказ свой до другого дня.

«Я проживу здесь все остальное время до возврата мое-то в дом и буду у вас, барон, всякий день; вы успеете рассказать мне свое горе, когда более овладеете собою и соберетесь с мыслями».

«Я должен рассказать вам мою историю сегодня, любезный Эдуард, потому что завтра вы будете иметь снисхождение употребить в дело вашу собаку. Завтра день или лучше сказать час, который нельзя пропустить. Но я точно не в состоянии говорить; я напишу вам все то, что бы должен был рассказать. Вы этот день весь проведете у меня; теперь только половина двенадцатого, я обедаю в шесть. До того времени я займусь описанием, а вы погуляйте по окрестностям; но преимущественнее осмотрите вот эту сторону, — барон указал к стороне леса. — Она дика, но и восхитительно-прекрасна! Это та долина, на которой мы вчера встретились и где нам еще придется быть. Заметьте ее хорошенько, Эдуард; не оставляйте без внимания ни одного куста, ни одного места. Вы можете беспрепятственно пройти ее всю; теперь мешать некому, собаки вашей нет с вами. Простите, ожидаю в шесть часов к обеду».

Барон ушел в свой кабинет — и я вздохнул свободно. «Боже мой, что за человек! Нельзя, чтобы он был в полном уме! Однако ж он говорит очень рассудительно, пока не дойдет до какого-то происшествия и до Мограби, — тут он сейчас выходит из себя… и на что ему моя собака? Куда мы пойдем с нею? И этому путешествию надобно быть завтра! О, бедный мой Мограби, сколько мук предстоит тебе!»

Рассуждая так сам с собою, я шел к той стороне леса, которую барон советовал мне рассмотреть и заметить все до последнего куста. Верстах в трех от деревни начинается густой лес; дикость этого места удивила меня: так близко от жилья и такая совершенная одичалость во всем! Между дерев росла высокая трава, нигде нисколько не помятая; ни на деревьях, ни на кустарниках нет признака топора; птицы летают смело, только что не задевают головы моей крыльями; я ожидал даже, что которая-нибудь сядет на меня как на движущийся пень… Все показывает: что я первый человек, который зашел сюда; по крайности я вправе так думать, видя, что нет ни на чем никаких примет прикосновения людского. Я углублялся далее в лес, разнимая ветви и выпутывая ноги из травы, которая обвивала их. «Однако ж подобная прогулка утомила меня в четверть часа, — думал я, — что за цель была барону послать меня сюда? И как я сам смешон, что слушаюсь помешанного человека. Очевидно, что барон не в полном уме! Не знаю, что за комедию готовится он разыгрывать с моим Мограби!»

Между тем я все шел далее и наконец увидел на одной небольшой поляне длинную полосу прилегшей травы, как будто кто прошел по ней давно; полоса эта уходила в лес и там постепенно исчезала. Я пошел этим путем, и когда он пропал совсем, тогда я увидел сквозь деревья ту самую обширную долину, на которой был вчера вечером и, несмотря, что теперь зашел совсем с другой стороны, я тотчас узнал ее. Это было прекраснейшее место на шаре земном! Какой-то необычайно красивый цвет зеленой травы и бесчисленное множество цветов делали долину эту чем-то таким, для чего я не находил сравнения. Я опять увидел те кусты, близ которых встретил барона. Необыкновенное размещение их сколько удивляло, столько и пленяло меня. Они как будто нарочно рассажены были на самой середине широкого луга и симметрически расположены венком. Подошед вплоть, я увидел, что круг этот занимал очень большое пространство и что середина его заросла какими-то травами, которых я никогда нигде не видал прежде. Запах этих растений был сладостно ароматен и, сверх того, по мере, как я вдыхал его в себя, чувствовал, что он живит мои силы, дает мыслям какую-то игривость, род упоения; радость, нега наполняли сердце мое. Я вошел в средину круга, и ощущения мои сделались таковы, что я отдал бы половину жизни, только чтоб другую мог провесть тут. «Что за райское место! — восклицал я в восторге. — Возможно ли, что такой эдем оставлен в запустении!.. Однако ж барон знает об нем, ходит сюда; удивляюсь, как горесть его не обратится в восторженную радость на этом восхитительном месте!»

Продолжая услаждаться дивным ароматом трав, мне неизвестным, я ходил от одного куста к другому, рассматривал их роскошные ветви, блестящие листы и очаровательную зелень; все они разрослись очень густо и широко, и хотя касались один другого ветвями, однако ж круг от этого не казался сплошным; видно было, что каждый куст стоит отдельно от другого и что между ними легко можно проходить, раздвинув несколько сучья.

Я, может быть, остался б тут до ночи, забыв не только, что барон ждет меня обедать, но даже и о том, что он существует, если б он сам не показался в конце долины, у выхода из леса; он махал мне платком, и я волею или неволею должен был расстаться с прелестным кругом.

«Благодарны ль вы мне, любезный Эдуард, что я познакомил вас с этим местом?»

«Я в восхищении, барон! Кому принадлежит оно? Почему оставлено без присмотра? Отчего оно так запущено, так дико?»

«Скажите лучше «так свежо, так прекрасно!» Впрочем, это место проклятое! Оно отдано злым духам и хотя принадлежит мне, но они настоящие его обладатели. Это обстоятельство причиною, что люди знают это место только понаслышке; но никогда никто не решается проникнуть сюда даже среди ясного полудня. Если ж кого случай заводит в эту долину ночью, тот или сходит с ума, или на другой же день умирает; несколько таких случаев заставили жителей отступиться совершенно от этих мест и оставить лес и долину зарастать и заваливаться валежником.

Первые слова барона заставили меня взглянуть с изумлением в глаза ему: я был уверен, что прочту в них сумасшествие; но взоры его печально устремлялись в землю, и он говорил покойно тем меланхолическим голосом, который от беспрестанной грусти сделался его природным. Не зная, что заключить из всего этого, я решился слушать не прерывая; но когда услышал, что всякий человек, заходивший случайно в проклятую долину ночью, на другой день умирал или сходил с ума, — невольно воскрикнул: «Не может быть, барон! Вы и я были в этой долине, однако ж мы живы и, надеюсь, что рассудок наш при нас». Мне казалось, что я справедливее выразился бы, если б сказал, что рассудок мой при мне. Барон отвечал на мое возражение, что несчастия эти случались всегда с простым народом, столь слепо верющим власти злых духов и нисколько не сомневающимся в их существовании; сверх того, они были в проклятой долине в самую ночь полнолуния, — время, в которое сходятся сюда злые духи.

Я потерял охоту говорить и, не сомневаясь более, что хозяин мой помешан, шел молча до самой деревни. Барон тоже не говорил ни слова.

Угощение, сделанное мне Рейнгофом, было превосходно; но как изящество стола его не играет никакой роли в главном происшествии, исключая разве того, что редкие вина его подействовали на меня так же, как и волшебный аромат растений в проклятой долине. Разум мой и воображение дошли до совершенного упоения, и барон показался мне не только что сумасшедшим, но напротив, я открывал в нем ум высокий, идеи обширные, великие и такую точку зрения, до которой я, как мне тогда казалось, никогда б не имел силы возвыситься; итак, не описывая вам ни количества блюд, ни богатства баронова стола, скажу только, что я начинал верить, что барон может быть предметом преследования злого духа, как существо совершеннейшее и ясно постигшее цель земного странствия нашего. Ну, одним словом, к концу стола я верил всему сказанному мне бароном, и сам уже напомнил ему об письме, в котором он хотел объяснить мне важный случай в его жизни.

Рейнгоф, в продолжение всего обеда пивший одну только воду, задумчиво усмехнулся нетерпению.

«Исповедь моя готова, после обеда я отдам ее вам. Но я желал бы, любезный Эдуард, чтоб вы не слишком торопились делать ваши заключения обо мне. Дождитесь конца всего этого, а то вы, как я замечаю, очень легко уступаете всякому впечатлению: когда мы возвращались из леса, я читал в глазах ваших сомнение, в полном ли я рассудке; теперь мне кажется, что вы как будто благоговеете пред теми бедными познаниями, которые я, в продолжение нашей застольной беседы, имел случай высказать. Все это излишество, старайтесь смотреть на вещи, как бы они не казались вам необыкновенными, глазами холодного рассудка, тогда только вы будете видеть их в настоящем свете… Вы, может быть, думаете теперь, что я сам гораздо более имею нужды в этих наставлениях, нежели кто другой — и вы совершенно правы… Но горе мне, любезный Эдуард! Советы, полезные другим, для меня уже ничто; могу ль я руководствоваться ими в противовес свидетельству моих глаз!»

После обеда барон отдал мне небольшую тетрадку: «Прочтите это дома, любезный Эдуард, и если после всего, что вы узнаете, желание ваше — помочь мне в испытании — не охладится и не пройдет совсем, то я ожидаю вас в двенадцатом часу ночи; но только вам надобно, не заходя ко мне, пройти прямо в проклятую долину и скрыться в одном из кустов, составляющих круг по середине ее. Я буду там же».

«Но как же я найду дорогу ночью, барон? Ведь к этому месту нет никакой тропинки".

«И не нужно никакой, — ступайте прямо через лес; как бы вы ни шли, все выйдете на проклятую долину. Впрочем, можете прийти туда заранее, тотчас по закате солнца. Тогда еще довольно светло».

«А вместе разве не могли б мы идти? Вам эти места хорошо известны».

Я уже и сам не знаю, для чего сделал этот вопрос барону, потому что очень хорошо знал причину, по которой он не приглашал меня идти вместе: Мограби решительно не пошел бы с ним, и даже могло случиться какое-нибудь несчастие от тех отчаянных усилий, с какими собака моя не допускала меня приблизиться к барону, а как именно она нужна была для нашего полуночного опыта, то и должно было, чтоб я один шел с нею. Рейнгоф, кажется, тоже отгадал, что я спросил его без мыслей, — он ничего не отвечал на это и только сказал, что мне надобно быть на месте прежде его, то есть в три четверти двенадцатого, а он придет минут за пять до полных двенадцати часов. «В случае же, любезный Эдуард, если чтение моих листов наведет на вас какое сомнение — не то, чтоб вы устрашились, но, может быть, вы сочтете противным совести вашей — вмешаться в дело столь несообразное с обязанностями человека… благочестивого, — тогда прошу меня уведомить, чтоб я уже знал заранее, что вас нет на условном месте». Я уверил барона честным словом, что какие б ни были мои чувства по прочтении его листков, я буду непременно в назначенное время ждать его в очарованном круге.

Мы расстались. Я горел нетерпением читать листы, которые были у меня в руках; но как солнце уже закатилось и было темно, то я поневоле должен был умерить свое любопытство, пока приду домой.

Описывать встречу, сделанную мне Мограби, значило бы повторять, что было уже сказано. Я не имел от него покоя, пока не скинул платья, которое поспешил спрятать в шкап и запереть комнату, где он стоял, потому что Мограби покушался грызть его зубами; письма баронова тоже не мог читать покойно от его рычания, воя и беганья из угла в угол. У хозяина на доме, где я жил, было что-то вроде голубятни, без голубей только; там он спал в жаркие летние ночи; я забрался туда, оставя своего Мограби на просторе — делать приступы к двери комнаты, в которой заперто было мое платье.

Наконец я один, на свободе, вне преследований Мограби; не слышу его воя, не вижу яростных глаз, ни стоящей шерсти. Бесовские испарения баронова манускрипта проносятся выше и не поражают тонкого чутья его; хозяин на эту ночь ушел спать к соседу, отдав мне в полное распоряжение свою голубятню, и вот я расстилаю на мягком душистом сене свой дорожный ковер, кладу в головы огромную сафьянную подушку, ставлю на небольшую скамейку две восковые свечи, тоже в дорожных подсвечниках…»

— Постой, постой Эдуард! Ты ведь путешествовал пешком, один; как же все эти вещи были с тобою? Неужели ты навьючивал их на себя?

— Какой вздор!.. Разумеется, что я пересылал их вперед, — было для чего перерывать.

Эдуард хотел продолжать, но как ветер, дувший все с одинакою силою, в эту минуту притих опять, то молодым людям снова послышался стон, и все от могилы Столбец-кого. Они взглянулись между собою, и физиономии их не выражали большого мужества; нельзя было того же сказать об Эдуарде; но казалось, что он обеспокоен этим обстоятельством более других. Однако ж стон был так слаб и так неявственен, что его легко можно было счесть мечтою воображения, и при новых порывах ветра он исчез совершенно. Не слыша более ничего, Эдуард и его товарищи перестали им заниматься. Они подбавили хворосту, сучьев, — огонь запылал ярко; взглянули на часы: половина двенадцатого. «Ах, слава Богу, еще полчаса, — и отправимся за вином».

— Не лучше ль, отправляемся за вином? — сказал вполголоса Алексей, — я что-то ничего доброго не ожидаю от баронова манускрипта.

Слов его не расслушали и просили Эдуарда продолжать.

«Распорядясь своей постелью как мог покойнее и удобнее и — надобно уже в этом признаться, — оградя себя крестным знамением, я лег, придвинул к себе свечи, развернул манускрипт и начал читать… По мере, как я подвигался вперед в этом занятии, любопытство и страх мой возрастали. Мало было прочитать один раз, — я продолжал перечитывать его до рассвета и не прежде заснул, как уже вытвердив его так, что мог пересказать, не ошибаясь ни в одном слове. Хотите слышать манускрипт барона или начать с того места, как мы уже с ним расстались совсем?»

— О! Манускрипт, манускрипт! Ведь это должно быть самое главное, самое любопытное и самое страшное из твоего рассказа.



Поделиться книгой:

На главную
Назад