— Ну, друзья, лучше б нам не забираться на такую высоту, не видали б мы столько кладбищ!.. Ты что так задумался, Эдуард, не грустно ли и тебе, что мы не бессмертны?..
— Нет, но я думаю о том, что все вы очень худо воспользовались мудрыми уроками. С чего взяли вы сожалеть, что все непрочно, все невечно? Разве не знаете, что всякая перемена с нами должна быть к лучшему? За гробом есть жизнь, где мы будем постоянно счастливы и — бессмертны.
— Все так! Но переход к этому лучшему — ужасен! Ты ни за что разве считаешь предсмертное томление, муки, страх, призраки!.. Ах, я всегда, как только раздумаюсь об этом, хочу идти в военную службу.
— Самое лучшее место укрытия от смерти!
— Ну хоть не самое лучшее, да, по крайней мере, там смерть мгновенная: нет времени испугаться ее!
— Какой демон подсказывает вам весь этот вздор?.. Вместо, чтобы радоваться прекрасному дню, весне, свободе от учения, они с час уже воют о том, что увидели кладбище! Ну, сойдите вниз, строусы! Авось забудете о нем, когда не будете его видеть.
— Да-таки бес управляет, как вижу, нашим торжеством, потому что, видимо, портит нам все! Пришли было веселиться, начали, как и должно, похвалами природе и всем ее дарам и вдруг свели на тоску: зачем концом всего будет могила?..
— Могила да могила! Только и слышно! Сойдемте вниз, Бог с ними — с этими видами.
Некоторые из молодых людей стали было уже собирать свои припасы, чтоб последовать предложению и спуститься в долину, но Эдуард остановил их, говоря, что такое ребячество очень смешно:
— Неужели ж вы не понимаете, отчего мы разговорились о кладбищах и смерти?
— Признаюсь, не понимаю.
— И я не понимаю.
Слово «и я» повторилось многими.
— Оттого, товарищ, что нас много, и о всяком другом предмете материя точно также не скоро бы кончилась, потому что всякому хотелось бы сказать свое мнение; а как нам, между столькими красотами местоположения, неприятно бросились в глаза мрачные сосны, а под ними могильные холмы, — вот мы и начали толковать об них.
— Начали да и не можем перестать! Неужели у нас не будет сегодня другого разговора.
— Полноте, братцы! Давайте обедать; пора уже, пойдемте вдоль этого хребта… я вижу, вон там, прелестный лужок и группу дерев; а сверх того холмик и близ него огромное дерево с дуплом, следовательно, у нас будет стол и буфет.
Завиденное ими место было в полуверсте от них; приблизясь, молодые люди увидели, что холмик был — могила. Черная чугунная доска вросла уже в землю и местами была покрыта ею. При виде этой находки студенты взглянулись между собою: «Каково, господа! Только что решились не говорить о могилах, тотчас одна из них и явилась к нашим услугам! Уж воля ваша, а мы очень несчастливо выбрали и день и место для нашего гулянья; нас преследуют какие-то предзнаменования смерти».
— Полно, какой вздор! Посмотрим, что тут написано: ах, это бедный путешественник… его убило громом… вот тут год и число, когда случилось…
— Есть имя?
— Есть: Теодор Валериан Столбецкий! Двадцать лет минуло этому происшествию.
— Столбецкий… Это должен быть отец нашего товарища, Столбецкого Максимилиана. Говорят, смерть эта была ему предсказана цыганкою.
— Смерть эта могла быть ему предсказана и всякою другою также хорошо, как и цыганкою. Столбецкий верил предопределению, и потому, во всяком случае, поступал наперекор всем мерам предосторожности; вот в одном из них он заплатил жизнию за свои опасные пробы. При мне рассказывали мои родители, что он, возвращаясь из чужих краев, хотел сделать приятную нечаянность своему семейству, появись среди них неожиданно, и для этого, приказав своим людям ехать с каретою по большой дороге, потихоньку, сам пошел горами, — вот этою тропинкою, которая вьется вдоль всего хребта их и которою более десяти верст сокращается путь к городу, против большого тракта. Столбецкий шел, надобно думать, очень занятый свиданием своим с семьею, потому что не обратил внимания на собирающуюся грозу; он мог бы легко переждать ее в ближних домиках деревни, но он продолжал свой путь и увидел тревогу стихий тогда уже, как гром загрохотал прямо над его головою; вместе с ударами грома засвистал вихрь, пустился проливной дождь; Столбецкий, увидя это дупло, поспешно спрятался в него и — более не вышел: молния ударила в дерево.
— Худо верить всему, всего беречься, но еще хуже ничему не верить и все считать вздором! Ты, Эдуард, тоже имеешь несчастие быть одним из самых отчаянных неверующих: берегись! Именно в вашу братью, всем пренебрегающих, обращено неусыпное внимание враждебного рока, вас он подстерегает.
— Ну, вот вам и пророчество! Предсказание грядущих бед нашему Эдуарду! Решено, товарищи: наша сегодняшняя гулянка имеет в себе что-то похоронное, — воротимтесь лучше домой.
— Перестаньте, какие вы дети! — сказал с досадою Эдуард. — И зачем мы оставили свое прекрасное место? Сейчас пойдемте туда, перестаньте ребячиться.
Молодые люди опять собрали свою провизию и пошли на прежнее место, которое было гораздо выше и откуда в самом деле было видно верст на пятьдесят кругом; натурально, что на таком пространстве виднелось много сел, деревень, и при них кладбища, с могилами, крестами и соснами. Пообедав, студенты расположились беседовать на мягкой траве и тщетно хотели вести одушевленный разговор, смеяться, рассказывать забавное, — не удавалось им это; против воли тяготило их какое-то грустное чувство; приметно было по интервалам молчания, что веселость их принужденная и забавные анекдоты натянуты. В один из промежутков невольного молчания младший студент прервал его восклицанием: «Послушайте, друзья! Чем нам стараться насильно сделаться веселыми, уступим лучше влиянию наших толков о могилах, смерти, — краткости жизни и прочему печальному вздору, и вместо того, чтоб вытаскивать из памяти своей смешное, которому однако ж не смеемся, расскажемте каждый что-нибудь страшное или трагическое. Согласны?»
— Нет, рассказывать страшное надобно в приличное время, — например, в полночь, а теперь так ясно, светло, рассказы наши не достигнут своей цели; ведь знаете пословицу: «Днем черт не страшен». Забудем лучше о кладбищах и могилах — и пойдем гулять; ночью придем опять сюда, дожидаться восхода солнца, и тогда, пожалуй, для сокращения времени, будем рассказывать все случаи, в которых злые духи играют главные роли. — Это говорил Эдуард. Совету его последовали и пошли бродить по красивым перелескам, холмам, усеянным первыми весенними цветами; отыскивали снег, притаившийся в лощинках под кустами, разрывали его, разбрасывали, бросали друг в друга этою блестящею, прохладною пылью, как то делывали десять лет тому назад; но ведь майский день долог, игры, шалости и беготня наскучили, а солнце еще высоко, по крайней мере, час остался до его заката, молодые люди не знали, в чем провесть этот час.
— Однако ж это можно счесть за чудо, что шесть молодых студентов не знают, куда девать свое время!.. Нам всегда не доставало сделать все то, что предполагали.
— Да! И тогда изобретения являлись на выбор сами собою одно за другим, а теперь сколько ни ломаем голову, не можем выдумать ничего! Что мы не взяли с собою вина? Слишком уже патриархален был наш обед; не худо бы ужину быть пороскошнее.
— И будет, — даю тебе слово; но только предупреждаю, что ты получишь вино не иначе, как в виде награды за неустрашимость.
— Разве я должен буду отбить его у кого-нибудь?
— Нет. Тебе или, пожалуй, кому другому из нас, надобно будет только пойти и взять его оттуда, где спрятано!
— Ну, так скажи где, я сейчас пойду.
— Сейчас пойти будет не диковинка; нет! Изволь отправиться в полночь.
— Да полно дурачиться, говори, где оно? Или, может быть, ты шутишь?
— Нет, не шучу, вино в самом деле есть; я знал, что нам не обойтись без него, и хотел доставить вам приятный сюрприз, взяв секретно несколько бутылок; но прежде полуночи не скажу, куда я поставил его.
— А хочешь ли, я скажу тебе, где оно?
— Хочу, скажи!
— И тогда ты отдашь его нам, не дожидаясь полуночи?
— Нет. Если это отдается на мою волю, я тверд в своем намерении. Увидим, кто осмелится пойти за ним.
— Ну, так и быть, будем ждать полночи.
— Что за глупая выдумка! А до того что мы будем делать?
— Разведем огонь и будем воображать, что мы — отряд, поставленный на пикете!
— Вот хорошо знает! Разве пикет разводит огонь?
— Да к тому ж и солнце еще не закатилось, с какой стати разводить огонь? Пожалуйста, оставь свое глупое условие и скажи теперь, где твое вино?
— Да вот как мы сделаем: ты скажи нам теперь, где вино; ведь дело в том, чтоб отправиться в полночь и выручить его со дна какой-нибудь могилы, а может быть, из костлявых рук мертвеца; ну, так мы до полуночи успеем выпить вино и пустые бутылки отнесет тот на прежнее место, кому выпадет жребий, и тогда уже во власти всех духов подземных будет доказать ему, что значит час полночи!
— По мне эта выдумка прекрасна. Я берусь без жребия отнести бутылки назад.
— Ну, что ж, владетель нектара заповедного, согласен ли?
— Пожалуйста, товарищи, не портите моего удовольствия, пусть вино остается там, где оно теперь,
Громкий хохот молодых людей был достойным приветом этих стихов; уступая капризу товарища, взявшего вино, они согласились ждать до полуночи.
«Встретим, — говорили они, — этот час, так издавна и так единодушно назначаемый для разгула сатаны с его причетом, встретим с бокалом в руках и бесстрашием в душе».
— Странно однако ж, что бесстрашию студентов понадобились в подмогу бокалы! Сегодня мы, в самом деле, не похожи на себя; пойдемте, для развлечения, собирать хворост и сухие палки: надобно иметь материалы для нашего полночного костра.
— До — полночного; потому что к роковым двенадцати часам мы должны напугать сами себя всеми возможными ужасами и, приготовясь таким превосходным способом, избрать того из нас комиссионером, кто более других покажет вероятия ко всему нелепому, и как только мой репетир возвестит, что настал парадный час сатаны, то есть полночь, — послать за вином, хотя б то было в самое жерло ада.
Студенты, посмеявшись над выдумкою Эдуарда, согласились ждать назначенного времени и разошлись в разные стороны — «собирать материалы», как они говорили, для костра. Чрез час солнце закатилось, молодые люди натаскали большую груду прутьев, сухих пней, разных обломков и, дождавшись, когда погас и последний луч зари вечерней, развели огонь; уселись вокруг и просили Эдуарда, как старшего и вместе как изобретателя этой необыкновенной забавы, начать свой рассказ.
— Охотно, товарищи, — отвечал молодой студент, — но порядок требует начинать младшему; к тому ж, не я первый предложил рассказывать страшное, — это была мысль Владимира, а как он, кстати, и моложе, так не ему ли начинать?.. Впрочем, как хотите, если присуждаете мне, так я готов.
— Тебя, тебя! Ты старше, опытнее, более видел, слышал, узнал на деле. Начинай, мы слушаем.
Между тем как Эдуард, располагаясь начать свой рассказ, усаживается ловчее и покойнее близ яркого огня, мрак ночи сгущается от часу более; с востока надвинулись тучи, поднялся ветер, ближние деревья закачались, заскрипели; дальний лес зашумел… ветер то выл, то стонал, то свистел, то визжал, смотря по тому, мимо каких предметов пролетал.
— Думаю, друзья, — сказал Эдуард, — что теперь мы должны быть вполне довольны; все как нарочно делается по-нашему: нам хотелось окружиться страхами, погрузиться в ужасы, напитаться, проникнуться ими, и вот ночь и буря готовы помогать нам: слышите ль этот вой, протяжный и жалобный? Прислушайтесь, откуда он?
— От стороны дуплистого дерева, от могилы Столбецкого. Не думаешь ли испугать этим обстоятельством? Со мной это напрасный труд, я готов хоть сейчас идти туда за нашим вином, предполагая даже, что это воет сам Столбецкий!
— О, да ты храбрец, Алексей! Не мешай, однако ж, пусть там воет кто хочет, а мы будем слушать рассказ Эдуарда!
— Не забудь только, Алексей, что ты вызвался идти за вином. Я ловлю тебя на слове.
— Да перестаньте же, вы не даете ему начать.
Наконец студенты замолчали, и Эдуард стал рассказывать.
— Прежде всего надобно вам знать, что героем моего рассказа будет Мограби…
— Твоя собака? О, это любопытно! Это вдвойне интереснее! Я ужасно люблю слушать о всем необыкновенном, где в действии собака!
— Перестань, Владимир! Будет ли конец!
— Ну, итак, Мограби, — начал Эдуард, — к великим достоинствам своим, моральным и физическим, как то: силе, красивым статьям, огромности, громовому голосу, привязанности, верности, разуму, лютости, — присоединяется еще одно, самое главное и далеко все превосходящее, именно то, что он имеет честь быть — Ярчук.
— Что это, порода?
— Нет; достоинство, способность, дар, — я, право, не знаю как назвать то страшное отличие, которым одарен мой Мограби; но знаю только, что собака, его имевшая, называется — Ярчук.
— В чем же состоит это отличие?
— В способности видеть злого духа.
— Может ли это быть!
— Видно, может, когда даже мой отец, человек образованный и вовсе не суеверный, велел было забросить маленького Мограби.
— Что ж помешало этому?
«А вот, я расскажу вам все это по порядку. Надобно знать, что степень Ярчука, или собаки-духовидца, получает только та, которая родится девятою от восьми черных сук по прямой линии, то есть надобно, чтоб восемь родоначальниц Ярчука были все черные, без малейшего пятна белого или другого какого цвета; восьмая, как только произведет на свет щенка с приметами Ярчука, то есть всего черного и непременно одного, тотчас умирает. Сама природа, кажется, старается лишить способа жить страшного выродка; но случается, что он бывает очень хорошей породы или не знают, что он Ярчук, и таким способом он остается жить. У нас однако ж знали. Прапращурка Мограби была прекраснейшая собака Сибирская, сильная, большая, статная; батюшка достал ее как-то по случаю, быв еще очень молодым человеком; род ее не прежде перевелся у нас, как с рождением Мограби. Желая сохранить эту породу, отец приказывал всегда оставлять одного щенка при доме, и всегда случалось так, что красоту и силу наследовала сука, ее и оставляли, таким образом дошло до восьмой, которая в свою очередь дала жизнь Мограби и — издохла от ужаса! По крайней мере так уверял дворецкий или, лучше сказать, с важным видом докладывал отцу моему. Он принес знаменитого щенка в корзинке, прямо к батюшке в кабинет, говоря: «Вот, Ваше Превосходительство, беда не миновала нас: родился Ярчук! — Геро сию минуту издохла; прикажите утопить адское отродье». Мне было тогда двенадцать лет; вид беспомощного маленького животного, которое копошилось в корзинке и искало ртом пищи, ему сродной, возбудило мою жалость; я выпросил ему помилование и вместе позволение взять себе. Несмотря на неодобрение дворецкого, батюшка позволил, хотя и сказал при этом: «Напрасно, Эдуард, лучше бы его забросить! Где тебе выкормить, у тебя он будет только мучиться». Я поспешил взять корзинку из рук дворецкого, который отдал мне ее, пожимая плечами и бормоча что-то потихоньку, молитвы или заклинания, не знаю.
Благодаря моей щедрости, Мограби был выкормлен, благополучно прозрел, стал бегать, стал сам есть молоко, хлеб, мясо и наконец совсем укрепился в силах. Я отдавал мои карманные деньги всем, кто помогал мне нянчиться с моим приобретением; это спасло его от покушений дворецкого, кучера и дворника; этих последних дворецкий чуть не привел в отчаяние, рассказывая разные черты ужасных проделок Ярчуков со злыми духами. «И такую-то собаку оставили жить, да еще и подарили ребенку! — восклицал он горестно. — Прекрасные вещи увидим мы! Помогите, братцы, изведем проклятое отродье, пока оно еще мало, а то как вырастет, все пропало». Но деньги привлекли на мою сторону остальных людей наших, корысть была сильнее страха, к тому ж они были молоды, следовательно, не так доступны суеверию. Как бы то ни было, только щенок мой избег счастливо всех покушений на жизнь его. Хотя дворецкий получил от батюшки строгое приказание — не говорить, по какой причине хотели забросить щенка, но все-таки не мог скрыть от меня своего смешного страха, когда я приносил моего Мограби в людскую и показывал нарочно ему, говоря: «Видишь ли, Степан, какой красавец будет щеночек, а ты хотел его забросить! Погладь его, поласкай, поцелуй!» — и я приближал щенка к лицу Степана, который крестился, плевал, пятился назад и говорил: «Подите вы, сударь, с вашим черным… — он останавливался вдруг и оканчивал тихо, — ну что в нем хорошего? Полноте, сударь! Я собак не люблю».
Год спустя, когда уже Мограби вырос и сделался подобно прародительнице своей — прекрасною, огромною собакою, — мальчик, смотревший за нею, рассказал мне о том опасном даре, который получает потомок восьми черных сук: «Страшно подумать, сударь, — говорил он в один день, ставя пред Мограби его огромную чашку с кормом, — страшно подумать о том, что ваша собака — Ярчук! Никогда их, проклятых, не оставляют жить. Бог знает, что вам тогда так захотелось, а вон посмотрите на дворецкого: ведь какой был здоровый!» — «Теперь что?» — «Хиреет с каждым днем более». — «Разве и он тоже Ярчук?» — «Э! Бог с вами!.. Человек не может быть Ярчук. Дворецкому это сделалось с того дня, как он приносил к батюшке слепого Мограби, в корзинке. Он рассказывал, что как только старый барин сказал, чтоб щенка оставить живым, так он в ту же минуту и почувствовал какую-то боль около сердца, да и стал сохнуть с каждым днем больше и больше!.. Да и кроме того, во всем что-то худо, например: полгода тому назад пала любимая лошадь вашего батюшки, без всякой причины; с вечера была здорова, хорошо пила, ела, головы не вешала, вдруг поутру нашли ее мертвою в ее отделе! Кучер говорил, что вечером, когда он выводил ее поесть, Мограби прыгал перед нею и лаял на нее». — «И будто она от этого умерла?» — «Не от чего больше, — она была здорова».
Я вспомнил тогда, что лошадь эта была, батюшкина верховая, служила ему во всех его походах, и что по этому обстоятельству отец покоил старость ее, дав ей отдел, то есть большое стойло, теплое, устланное соломою, где она ходила свободно, не на привязи; ей давали лучший корм и смотрел за нею особливый кучер. Батюшка часто говорил, что он очень рад долголетию и прочному здоровью своего Фингала, что вид этого прекрасного боевого коня оживляет в памяти происшествия и случаи, драгоценные для его сердца. Надо полагать, что это была правда: часто видел, как отец, пришед поласкать своего старого товарища, вдруг переставал гладить его хребет и, оставя на нем свою руку, стоял неподвижно минут десять и всегда оканчивал эту сцену глубоким вздохом.
Хотя я думал, что лошадь батюшкина умерла просто от старости, однако ж не сказал этого мальчику, мне хотелось слышать, какие еще беды делаются от того, что Мограби — Ярчук. Мальчик начал опять: «…вот видите, сударь… только, пожалуйста, не говорите старому барину, а то меня тотчас сошлют в деревню, как только узнают, что я называю вашего Мограби тем, что он есть в самом деле. Батюшка ваш крепко-накрепко запретил, чтоб никто не смел говорить этих глупостей; ну а как утерпишь, когда знаешь такую страшную вещь! Вот видите, в этот самый год, в который родился и растет у нас ваш Ярчук, занемог дворецкий, пала верховая лошадь, посохли три яблони — самые лучшие, которые Бог знает уже с какого времени давали множество прекрасных яблок; загорелась голубятня, правда ее скоро погасили, однако ж все-таки она загорелась; оспа испортила ключницыну Таничку, и теперь она из хорошенькой девочки стала такая гадкая!» — «И все от Мограби?» — «Непременно от него; около яблонь он бегал, нюхал их, терся об их пни, валялся при корнях на траве; на голубятню смотрел целый час, подняв морду кверху, по временам подпрыгивал и лаял; а девочку лизнул в лицо, когда она играла на лугу перед домом».
Рассказы моего мальчика очень нравились мне тем, что наводили на меня род какого-то тайного ужаса. Я однако ж спросил его: «Почему ж, Петруша, с тобой и со мной нет никакой беды? А ведь мы всегда уже вместе с Мограби: ты ходишь за ним, кормишь его, расчесываешь шерсть, стелешь ему постилку на день, ночью он спит со мною или на ковре у кровати или, когда поболее приласкаю его, на моей постеле; если уже ключницына Таничка от того только получила злокачественную оспу, что Мограби лизнул ей лицо, то почему ж у меня лицо и руки чисты; а уж, кажется, Мограби по целому часу лижет их, если не оттолкнуть его». — «Бог знает, сударь! Ведь и я тоже глажу и ласкаю вашу собаку, часто играю с нею, такая смышленая она! Да все-таки думаю, что ни говори, что ни делай, а как она увидит злого духа, то с нею и не сдобровать нам… ну-таки посудите сами, барин, что это за ужас такой: сидишь себе, ничего не думаешь, а в темном углу жмется черт; не видишь его, так и не боишься, а Мограби видит, вот как я вижу вас! Да от этого можно сойти с ума! Можно умереть от страху!!»
На меня тоже начал находить порядочный ужас; рассказчик и забыл вопрос мой «Почему мы с ним, самые ближайшие собеседники Мограби, остаемся однако ж здравы и невредимы», — я забыл повторить его и слушал жадно, что будет далее. — Вы спрашивали, отчего нам нет беды? Подождите еще: может быть, для нас сберегается самая большая!.. Ах, батюшка-барин! Хоть жаль вам вашего Мограби и мне тоже, а удавимте его за добра-ума!» Я испугался этих слов; сожаление и привязанность к Мограби пересилили страх, возбужденный в детском разуме моем рассказами мальчика. Я позвал собаку, она спала на ковре перед постелью, но, услыша свое имя, тотчас встала, подошла ко мне и, став на задние лапы, передние и вместе голову положила ко мне на плечи. Слова досадного мальчишки — «удавимте» — щемили мне сердце, и я почти со слезами обнимал и целовал своего Мограби, забыв совершенно, что он на беду свою видит злого духа.
Мальчик, увидя, что вместо согласия на его благоразумное предложение я стал еще более ласкать страшную собаку, почесал голову с видом замешательства и сказал: «Как вам угодно, сударь: ваша собака — и ваша воля! Я для вас же говорил, по крайней мере, не введите меня в беду, — не сказывайте батюшке того, что я вам рассказал, о Мограби». Мальчик ушел, а я долго еще ласкал моего Мограби, как будто прося у него прощения за проклятую мысль его надсмотрщика. Страх мой совершенно исчез и заменился сожалением: как умертвить столь прекрасное и верное животное!.. Несмотря на незрелость лет моих, я понял, что если подобная мысль родилась в мозгу моего прислужника, то легко может она же самая овладеть умом взрослых людей, которые найдут способ произвесть ее в действие, не подвергаясь ответственности; с того дня опасение за жизнь моей собаки не давало мне покоя; я казался всегда озабоченным, невнимательным и беспрестанно бегал в свою комнату, которую хотя закрыл на замок, но и тут думал, что собственный присмотр необходим.
Беспрестанная тревога моего воображения много вредила успехам моим в науках; батюшка заметил это. «Что с тобою, Эдуард?» — спросил он меня в один день, когда я уже раз шесть выскакивал из-за книги и бегал смотреть, не разломан ли замок у двери моей и, сверх того, возвратясь на свое место, беспрестанно ощупывал ключ в кармане, как будто он мог исчезнуть из него сам собою. «Я не узнаю тебя, — продолжал батюшка, — ты стал ленив, ветрен, беспрестанно уходишь со своего места, не помнишь уроков: что это значит? Куда ты так часто отлучаешься?» Главною чертою в характере моего отца была любовь к истине; он всегда говорил, что нет порока презрительнее лжи, что лжец самое низкое существо в целом мире; итак, самый страх смерти не заставил бы меня сказать отцу неправду; я признался, что боюсь за жизнь моего Мограби, что его все дворовые люди не терпят, считают проклятою собакою и говорят, что гораздо лучше убить его, нежели держать при себе — и этим накликать беду. «А ты очень любишь его?» — «Как же, папенька, ведь вы подарили мне его; да он же такой ласковый, на минуту не отойдет от меня и теперь, вот, в моей комнате лежит на моем платье». — «Но ведь может случиться, что он умрет сам по себе, без всякого участия наших людей, в таком случае, Эдуард, надобно иметь более твердости. Это хорошо, что ты бережешь свою собаку, но не должно переходить меру в твоем надзоре. Впрочем, успокойся, — прибавил отец, видя, что предположение о смерти Мограби заставило меня заплакать, — успокойся, я беру под свою защиту твою собаку».
Батюшка призвал дворецкого и велел ему объявить всем служителям, что если Мограби издохнет по какой бы то ни было причине, все они будут сосланы со двора и, сверх того, больно наказаны.
Эта резолюция, по-видимому, вопиющей несправедливости, была на самом деле очень справедлива, благоразумна, а всего более — успешна: теперь Мограби мог свободно ходить всюду, бегать на кухне, на дворе, за воротами, далеко на улице, не опасаясь найти и проглотить кусок мяса с запрятанною в него такою вещью, от которой мог бы он умереть; не рисковал также попасть в петлю, случайно образовавшуюся из брошенной веревки; одним словом, враждующие силы отступились от моей собаки, и я, избавясь своих опасений, опять сделался прилежен к ученью и скоро вознаградил потерянное время.
Дни, месяцы и годы шли своим чередом; я рос, вырос, собака возмужала, начала уже и стариться, но все была очень сильна и проворна; в доме у нас давно уже привыкли думать, что при мне живет сам сатана — в виде моего Мограби, и относили всю вину такого беззакония на батюшку. «Ребенок это знает, — говорили они, — а старику-то бы надобно подумать… ведь не нами ведется поверье, что девятая собака от восьми черных сук всегда уже бывает — Ярчук. Поверье это с незапамятных времен живет в народе и такого щенка никогда не оставляют в живых». Все беды, потери, болезни, смерть — все, что в продолжение восьми лет могло случиться в доме, снабженном, как должно, людьми, скотом, вещами, — все приписывалось влиянию Мограби: умирала ли семидесятилетняя старуха от продолжительной и тяжелой болезни — виноват Мограби: он перебежал ей дорогу, когда она шла на погреб; с того дня она занемогла, а то все была такая здоровая… Пала ли лошадь, которую, по преданию кучера, напоили тотчас после скорой езды, — виноват Мограби: он вчера играл с нею, когда она, вырвавшись, бегала по двору. Сгорит ли овин в которой-нибудь из деревень батюшкиных, — и тут виноват Мограби, хотя его там и не было: староста приезжал к барину с оброком, положил шапку свою в прихожей, проклятая собака схватила ее в зубы и долго скакала с нею по комнатам; возвратясь в деревню, староста пошел осматривать овины и, поправляя что-то в одном, на минуту только положил шапку свою на снопы, — в ночь овин сгорел весь дотла и не могли ничем потушить! Все и во всем винили единодушно вредное влияние собаки-духовидца. Если кто, поумнее, спрашивал, но почему ж молодой барин здоров и благополучен, ведь Мограби при нем день и ночь? ему отвечали, что конец дело венчает и что, может быть, этот конец будет таков, что и последний нищий не захочет тогда быть в коже нашего молодого барина. Я часто слышал весь этот вздор и смеялся ему от чистого сердца; впрочем, Мограби оправдывал иногда приписываемое ему свойство видеть злого духа и, как это всегда случалось вечером, то, признаюсь, что я не совсем был покоен.
В продолжение этих восьми лет, которые я провел дома в науках, три раза имел я случай заметить, что Мограби видит то, чего не вижу я. Первый раз — это было накануне какого-то семейного торжества — люди наши занимались уборкою комнат: натирали полы воском, развешивали занавесы у окон, мыли вином стекла и зеркала, работы их продолжались до полуночи. Дворецкий, посмотрев на часы, сказал, чтоб поскорее оканчивали, что уже половина двенадцатого — пора накрывать на стол. Я все это время, пока убирали в комнатах, ходил то туда, то сюда и смотрел, просто, из детского любопытства, что как делается. Мне было тогда лет тринадцать. Мограби знал, что его нигде охотно не видят и отовсюду гонят, оставался в моей комнате, изредка только выбегая ко мне поласкаться; он становился на задние лапы, передние клал мне на плечи и, не смея лизать лица моего, прижимался косматою головою к груди, вертя легонько мордою то в ту, то в другую сторону; люди в это время все умолкали, — и отворотясь, крестились, шепча что-то про себя и делая друг другу знаки, показывающие их ужас и омерзение. Мограби, поласкавшись минуты с две, уходил сам собою опять в мои комнаты; но в то мгновение, когда дворецкий сказал, что близко уже полночь, я услышал поспешные скачки и глухое рычание Мограби; в ту ж секунду явился он сам — и одним прыжком очутился близ меня; шерсть его стояла как щетина, глаза сверкали, он грозно ворчал, но в то же время дрожал и жался ко мне. Увидя эту сцену, люди помертвели от страха и, сказав, что окончат уборку завтра на рассвете, проворно разошлись по своим местам. Дворецкий, вместо того, чтобы остановить их, бежал по следам, говоря для вида только: «Куда ж вы? Постойте, надобно кончить теперь». Менее чем в минуту комнаты опустели, я остался один с Мограби, который показывал в величайшей степени испуг и злобу.
Природа дала мне много смелости, и, сверх того, наставления батюшки вразумили меня, как безрассудно и вместе опасно верить чему-нибудь сверхъестественному; итак, я стал гладить и ласкать Мограби, чтоб успокоить, но он не переставал ворчать и жаться ко мне. «Ну что ж с тобой, Мограби? — сказал я наконец. — Что там видишь ты? Пойдем, посмотрим». Я хотел подойти к двери, ведущей в прихожую, но Мограби ухватил зубами за платье и не пускал меня. «Ну так что же, Мограби! Куда же идти!» — Он, не выпуская из зубов моего платья, тащил меня потихоньку во внутренние комнаты; я уступил, и мы с ним пришли в гостиную; я сел на диван, Мограби лег у ног моих и не переставал рычать; шерсть его все стояла щетиною. Вдруг начали бить часы одни за другими, и прежде, нежели на последних, которые стояли в зале, ударило двенадцать, — раздалась игра курантов; в ту ж самую минуту Мограби завыл дико и с оглушающим лаем бросился как молния к дверям прихожей… Они распахнулись: в сенях стоял человек огромного роста, с рыжими волосами, красными глазами и страшным ртом, которого величина и форма имели в себе что-то нечеловеческое, — это был однако ж человек и очень добрый, как говорили. В доме у нас знали его несколько лет. Он был ремеслом мясник, и дворецкий наш закупал у него одного только все, что было нужно для стола, потому что кроме того, чем он торговал преимущественно, у него была дичь всякого рода и дворовые птицы. Итак, это был мясник Терентий, всегдашний наш поставщик живности; отчего ж так отчаянно лает Мограби? Отчего он так щетинится и дерет землю когтями!.. Мограби любил его прежде, ласкался к нему и очень благосклонно принимал хорошие куски, которые Терентий давал ему, «за красоту его», как он говорил. Лай и вой собаки удивили тоже и мясника. «Что с тобой, Мограб? Не узнал?» И он хотел его погладить, но Мограби зарычал таким дьяволом, что мясник с испугом отсторонился: «Вот притча какая! Что собаке-то сделалось!» Между тем на громкий и совсем необычный лай моей собаки сбежались наши люди. Мясник сказал дворецкому, что пришел сосчитаться и вместе предложить, не угодно ли взять у него весь остальной запас дичи и дворовых птиц, прекрасно сбереженных, что он уезжает на свою сторону и потому продает все, а также и собирает, кто ему должен.
Слова эти с трудом можно было расслушать, до такой степени оглушал всех нас лай моего Мограби. Тщетно я приказывал ему замолчать, тщетно тянул за ошейник, желая увести за собою, он не переставал с каким-то воем и ревом лаять и приступать, — но не к Терентию, а как будто он видел кого за ним или подле него. Дворецкий поспешил увесть мужика, говоря: «Да что ж это, с нами сила крестная! Уж не привел ли ты с собою дьявола!»
Когда они ушли, Мограби перестал лаять, но долго еще с грозным рычанием обнюхивал то место, где стоял мясник, и шерсть его все еще не прилегала.
На другой день, когда я пришел к батюшке, — пожелать доброго утра, — вошел его камердинер, старик лет шестидесяти; батюшка очень любил его, и в уважение долголетней службы и неизменного усердия, позволял ему говорить себе — и даже подавать советы, нисколько не оскорбляясь, если они были неуместны или высказаны грубо. Итак, старый Трофим рассказал батюшке вчерашнее происшествие, удивившее и до смерти напугавшее всех наших служителей; сверх того, несмотря на мое присутствие, он позволил себе сказать, что прозакладует свою душу, если мясник вчера не приводил с собою черта, иначе отчего б Мограби так бесновался! На строгий взгляд отца моего отвечал: «Ну что ж, батюшка-барин, простите мне, старику, что скажу правду: ведь рано ли, поздно ли молодому барину надобно же узнать, что за собака такая у него; он же, слава Богу, на возрасте; так уж позвольте высказать все, что вчера случилось». Батюшка пожал только плечами и приказал мне идти в свою комнату. Я повиновался, и хотя какой-то гибельно-торжественный тон Трофимова голоса сильно подстрекал мое любопытство, — не остановился однако ж ни на минуту — дослушать, что он будет говорить, и отошел уже довольно далеко вдоль коридора, как вдруг батюшка вскрикнул: «Подожди! Ах, Боже мой!» — Голос его показался мне встревоженным: я было воротился, но в эту самую минуту отец поспешно вышел и, торопливо застегивая сюртук, говорил: «Проворнее привезть мне экипаж какой попадется, я поеду узнать сам!» Батюшка сбежал с крыльца, бросился в наемный экипаж и ускакал.
После я узнал, что мясник Терентий в эту самую ночь, в которую приходил к нам, убил богатого мещанина, к которому тоже приехал за долгом, забрал все его деньги и на рассвете совсем было уже выехал из города, только на заставе повстречался с ним один из его товарищей, который был ему должен какую-то малость, — он остановил Терентия, чтоб отдать ему деньги, в это время подошел к ним один из караульных солдат, так просто, из любопытства; Терентий спешил положить в карман отданные ему деньги и хотел уже ехать, как солдат, смеясь, остановил его, схватя за руку: «Постой, постой, брат; не торопись так! Это что за кровь у тебя на правой поле твоего азяма?…а? Говори-ка, убил что ли кого?» Говоря это, солдат и не думал об убийстве; он знал ремесло Терентия, то кровавое пятно на платье подобного человека была вещь обыкновенная, и солдат, оконча свою шутку, пустил было уже крестьянина ехать; но товарищ остановил: «Извини, брат Терентий, а только ты не путем побледнел; на тебе лица нет; гляди, служивый, как он дрожит… чуть ли ты не отгадал, — сказал он тихонько солдату, — останови его!»
Несчастного остановили, и он, не дожидаясь допроса, в ту ж минуту признался. В показании своем пред судом он объявил, что мысль убить богатого мещанина и овладеть его деньгами пришла ему утром того дня, в который он приходил к нам, что она не давала ему покоя, мучила его, что он долго боролся с нею и что наконец необычайная ярость нашей собаки, до того всегда ласковой, перепугала его насмерть. «Мне казалось, — говорил он, — что она духом слышит, какое злое дело у меня на уме; особливо, когда дворецкий генеральский спросил меня — не привел ли я с собою дьявола, — то я минуты с две думал — побегу я в церковь просить защиты Божией от наваждения нечистого! Если б я это сделал, не жгла б теперь кровь человечья души моей!.. Я не пошел, куда звал меня святой хранитель мой, и деньги богатого мещанина снова заблестели и зазвенели пред глазами моими». Терентий как милости просил воздать ему поскорее должное за пролитую кровь, — и получилось. После этого происшествия, хотя в доме у нас не могли еще более утвердиться в мнении, что Мограби видит злого духа, все были уверены в этом как в собственном своем существовании, но только стали тщательнее убегать всякой встречи с моею собакою. Если видели, что она играет во дворе, сейчас женщины выбегали стремглав, хватали проворно детей своих на руки, уносили и запирали их у себя в избе. Мужчины, проходя мимо, отворачивались, крестились, плевали и дули в ту сторону, где была собака; но если она делала хоть малейшее движение подойти к кому-нибудь из них, в ту же минуту летел в нее или камень или ком жесткой земли; впрочем, бедный Мограби так был уверен во всеобщем недоброжелательстве к нему наших людей, что очень редко уступал желанию выбежать покататься на траве или полежать на солнце и всегда выходил только со мною.
Мне минуло пятнадцать лет с половиною; еще полгода осталось жить дома, заниматься науками, по прошествии этого срока я должен был вступить в университет для окончательного усовершенствования в моих познаниях; для этого отец мой назначал четыре года, по окончании которых хотел отправить меня на столько же в чужие края. В эти-то полгода Мограби дал еще раз несомненное доказательство своего страшного отличия.
На одном бале батюшка познакомился с молодым бароном Рейнгоф. Высокая образованность, обширный ум, большие сведения, приятная наружность и сверх всего этого какая-то дикость, какая-то грустная нелюдимость, проявляющаяся во всех приемах и словах молодого барона, делали его особою очень замечательною, — и чрезвычайно заинтересовали отца моего: он пригласил его к себе.
На рассвете я вынужден уже был побить Мограби; всю ночь промучился я с ним, не было возможности заснуть с самого возврата батюшки с бала. Как только подъехала карета и послышались шаги отца моего на лестнице, Мограби зачал глухо рычать. У меня всегда всю ночь горела лампада, при свете я увидел, что глаза Мограби сверкают как угли, и что он беспокойно мечется на своем ковре; я погрозил ему: «Лежать, Мограби!.. Вот я тебе!» — Он взглянул на меня, тихо завизжал, подполз вплоть к кровати и так ужасно завыл, что я в испуге вскочил с постели. Мограби тотчас пошел к дверям и хотя не переставал рычать, но в движениях его было как будто что-то печальное; он шел тихо, повеся голову и опустя хвост; я отворил ему дверь, и он проворно побежал по лестнице, нюхал ступеньки, ворчал, шерсть начала щетиниться; когда он дошел до дверей залы, то опять начал выть. Испугавшись, что это обеспокоит батюшку, я оттащил Мограби за ошейник и то ласками, то угрозами принудил воротиться на место; но он не переставал рычать и по временам выть, что наконец и вывело меня из терпения: я ударил его раз шесть плетью; бедная собака с тихим стоном приползла к ногам моим, лизала их, и прекрасные глаза ее были полны слез! При виде этом, я сам готов был плакать. Утро прошло без тревоги; Мограби молчал, но все его движения показывали внутреннее беспокойство; он не мог долго оставаться на одном месте и не дотронулся до своей утренней порции супу с хлебом. Перед тем, как идти к батюшке на половину, я хотел помириться с Мограби, — мне жаль было смотреть на его унылость… Я приписывал ее тому, что побил его; итак, я подозвал его к себе, долго гладил, целовал и наконец указал ему, чтоб он лег на мою постель. Он повиновался. Я поднес ему его тарелку с супом, но он спрятал морду в подушку и тяжело вздохнул. Предоставя времени утешить скорбь моего чувствительного Мограби, я пошел к батюшке. Отец только что встал; он всегда был очень нежен ко мне; когда я поцеловал его руку, то он приблизил меня к себе, несколько раз поцеловал меня, долго трепал и гладил мои щеки, потом, прижав к груди своей, еще раз поцеловал меня в лоб, сказал, что сегодня обедает у нас барон Рейнгоф, очень занимательный молодой человек, и приказал идти в свою комнату.
Сожаление, испуг и удивление овладели мною, когда я увидел, что сделалось с бедным Мограби при моем приходе. Он кинулся с постели, со стоном подполз под нее, прижался к самому углу и так жалобно и беспрерывно выл, что я готов уже был бежать вон не только из комнаты, но из дому даже. С большим трудом и угрозами достиг я, наконец, того, что собака перестала выть; но она осталась под кроватью и всякий раз, как я взглядывал туда, видел, что она дрожала.
В четыре часа человек пришел одевать меня к обеду. Как только туалет мой кончился и мальчик вышел, Мограби с радостным визгом выскочил из своего убежища, прыгал мне на грудь, лизал руки, скакал по комнате, валялся, перевертывался на ковре, бегал как сумасшедший из угла в угол и опять кидался ко мне, — одним словом, Мограби был чему-то рад до исступления! Я крепко задумался о такой странности и очень боялся, чтоб все эти необычайные перемены не кончились бешенством, но как я чрезвычайно любил свою собаку, то и решился до последней крайности не сообщать своих опасений никому. Наконец, Мограби, устав прыгать, побежал к своей тарелке с супом и очень аппетитно съел все, что в ней было; после этого он лег у ног моих, положа на них свою голову; по временам он поднимал ее и смотрел на меня с каким-то необычайным выражением. Вы знаете мою собаку все и верно помните, что у нее прекрасные большие глаза: в этих глазах тогда было столько чувства, столько речей, столько сожаления обо мне, что я даже теперь не нахожу слов передать вам моих тогдашних ощущений, знаю только, что страх был не последним из них. Пробило пять часов, а как мы обедали всегда в половине шестого, то обыкновенно в пять часов все уже сходились в залу. Я встал, чтоб идти к батюшке; но как Мограби, не трогаясь, лежал головою на моих ногах, то я, подняв его морду обеими руками и перекидывая ее шутя из стороны в сторону, сказал: «Ну, что разнежился, Мограби!.. Прощай, поди ляг на мою постель». И только что хотел уже отворить дверь своей комнаты, раздался гром подкатившегося к подъезду экипажа. Полагая основательно, что это приехал новый батюшкин знакомец — барон Рейнгоф, я спешил выйти; но Мограби стонал уже у ног моих и держал зубами за платье так крепко, что я не иначе мог заставить его пустить меня, как употребя жестокость, от которой у меня целый день болело сердце.
Я был тогда слишком молод, чтоб уметь оценить достоинства и обширность познаний молодого Рейнгофа. Все, что показалось мне особенно замечательным в нем, — это пасмурность его вида, бледность лица, выражение страдания на всей физиономии и глубокая задумчивость, которой он временем предавался, несмотря на любезность своего обращения и занимательность разговора.