Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Ярчук — собака-духовидец [Книга о ярчуках] - Михаил Фоменко на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Я справедливо заключал, что если между камнями есть расселина сквозная, то легко может быть, что она простирается из края в край, и камень держится на другом камне собственною только тяжестию. Судьба, по-видимому, устала гнать меня и теперь принялась усердно служить. Я поднял ночник вплоть к камням и увидел, что они просто лежат одни на других; упер железную кочергу близ расселины, в которую проходил свет снаружи, и, напрягши все силы, двинул камень с места: он подался, плавно пошел; я продолжал выдвигать его… между тем Мариола с изумлением и страхом смотрела на мой подвиг. Наконец она схватила меня за руку: «Что ты хочешь делать, Готфрид? Неужели разломать пещеру?» — «Нет, Мариола! Нет! Но позволь мне кончить… Да прежде скажи, Замет осматривает внутренность пещеры так же, как и ее опрятность?» — «Нет, никогда… ведь уж верно ему и во сне не снилось, что пешеру можно разломать изнутри?» Я заметил, что Мариола как будто усмехалась, говоря эти слова. Ее веселость обрадовала меня до восхищения; я сжал ее в объятиях, воскликнув: «Мариола! Небо милостиво к нам! Оно избавит тебя от злодеев, и этою новою дверью ты выйдешь». — «Куда? Куда? Боже мой! Что ты говоришь, куда я выйду! Как будто я могу выдти! Ах, Готфрид! Ты опять за свое! Неужели же ты не можешь понять, что бедная сирота Мариола должна жить и умереть в этой мрачной пещере; что ей известна тайна, за которую в залог жизнь ее! Меня достанут из царского чертога, не только из твоего замка!.. Но что всего ужаснее, что прежде, нежели исторгнут жизнь мою, сделают свидетельницею твоих мучений, — и каких мучений!.. Разум твой и ничей в свете не силен представить себе, что это такое…» — «А, так твои тираны еще и смертоубийцы?» — «До сих пор я не слыхала, чтобы они обагряли руки свои кровью людей, — они довольствовались только лишать их ума и памяти; но у них есть закон и вместе клятва, которою они обязываются, несмотря ни на родство, ни на дружбу, терзать лютейшими муками того, кто изменою или собственными стараниями откроет тайну их составов и, следовательно, торга и доходов». Слова Мариолы еще более утвердили меня в моем плане. Поцеловав ее с нежностию, прося ничего не опасаться и не мешать мне, я продолжал управляться с камнем и наконец имел удовольствие слышать, как он полетел в бездну… открылось чистое, голубое небо и яркие звезды! В первую минуту Мариола обрадовалась; она всплеснула руками, вскрикнув: «Ах, как это весело!» Но в ту ж минуту прибавила печально: «Что ты сделал, Готфрид! Что подумает Замет? Засов переломлен, огромный камень вышибен! И за последнее уж непременно будут меня допрашивать: как это случилось? Кто выдвинул камень? Что я скажу!» — «Успокойся, Мариола, я все сделаю так, что никто не приметит». Я взлез к отверстию и увидел, что около утеса, в котором была пещера, вилась тропинка, аршина полтора шириною. Я вспрыгнул на нее, и сердце мое облилось кровью, когда я услышал, как отчаянно закричала Мариола. Пространство, на котором я стоял, было б очень достаточно, чтоб на нем держаться твердо и безопасно, если б оно не было над пропастью, не имеющей дна. Признаюсь, что голова моя кружилась при виде адской бездны. Однако ж стараясь держаться вплоть близ утеса и не смотреть вниз, я успел оправиться. Занявшись своим делом, скоро отыскал, что мне было нужно. Множество небольших камней лежали то там, то сям на узкой дороге. Я собрал их, принес к отверстию и, собираясь бросить их туда, хотел было крикнуть Мариоле, чтоб она отсторонилась. Но вообразите мой смертельный ужас… теперь уже я вскрикнул и обмер от испуга! Мариола шла ко мне по тропинке, которая ко входу пещеры была вдвое уже того места, на котором я собирал свои камни. Не смея сделать шагу вперед, чтобы движением своим не развлечь Мариолы, я простер руки к ней, трепеща всем телом, — но Мариола усмехалась; она шла очень смело, легко перепрыгивала на большие камни, заграждавшие ей дорогу, не смотрела на пропасть и большею частию поворачивала голову к утесу, близ которого шла вплоть. Прошед узкую тропинку, Мариола побежала бегом ко мне и так быстро, что я не имел времени испугаться еще более, как она уже лежала на груди моей, целуя ее и называя меня «своим Готфридом»! Кто бы мог поверить, что эту минуту, на краю ужасной пропасти, близ вертепа злодеев, среди страшного леса, я был счастливее блистательнейших монархов в свете!

Наконец восторг мой утих. «Жестокая Мариола, — сказал я, целуя с нежностию прелестные черные глаза ее, — как могла ты решиться навести мне такой ужас?» — «А ты, Готфрид, разве пожалел меня, когда вдруг исчез вслед за камнем?» — «Ну, полно, полно, моя Мариола! Некогда нам упрекать друг друга; позволь, я помогу тебе воротиться в пещеру ближнею дорогою». Я поднял Мариолу за руки и как легкое перо посадил в отверстие. «Теперь, мой друг, спрыгни вниз и отойди в сторону, я буду бросать камни в пещеру и когда будет довольно, то сюда же взлезу сам». Мариола послушалась. Бросив десятка четыре камней средней величины, я взлез к отверстию и увидел, что моя Мариола, прижавшись у стенки, с удивлением смотрит на груду набросанных камней. «За работу, мой милый друг, — сказал я, обняв ее страстно, — за работу. Подавай мне камни, которые ты в состоянии поднять: это будет фундамент нашего благополучия, основа счастия всей жизни нашей».

Мариола была сильнее, нежели я думал: только пять камней осталось, которые хотя она и могла пошевелить, но не в силах была поднять. Я соскочил, проворно взбросил их к новой стене, мною складенной, и, вспрыгнув туда сам, поместил их по приличным местам. Составная стена не пропускала свету снаружи и была довольно крепка, чтоб противустать напору ветра или порыву бури; но ее легко можно было вытолкнуть изнутри таким способом, каким я выдвинул большой камень.

Окончив мою работу, я соскочил на пол. Ущелье, так хитро переделанное, было совершенно закрыто выдавшимся углом, и огонь самый большой не мог осветить его нисколько. Объяснив это обстоятельство Мариоле и не отвечая на беспрерывные ее вопросы «для чего эта новая стена?», я сел с нею на ту постель, на которой так долго лежал в мертвом оцепенении, наведенном борьбою злодейского состава с силами целительного. Обняв Мариолу, я смотрел с минуту в эти прекрасные, черные, как агат, блестящие, как бриллиант, глаза, — потом сказал: «Я иду, Мариола! Исполняю твою волю, слушаю твоего совета! Расстаюсь с тобою потому только, что ты этого хочешь: сам по себе я поступил бы иначе! Но сделай же и ты для меня то, о чем я попрошу тебя…» — «Сию минуту, Готфрид! Все, что тебе угодно». — «Хорошо, моя Мариола! Я требую, чтоб в будущую ночь полнолуния, как только старые цыганки уйдут в долину, ты в ту ж минуту вытолкнула эту стену; наскоро заложи камни как-нибудь и спрячься под те кусты, которые растут на уступе, но только старайся подлезть под самые корни их и останься там несколько времени; оно не будет продолжительно. Более же всего храни молчание, что б ни случилось в пещере, около ее или близ твоего убежища. Вот, моя Мариола, какого смелого поступка я от тебя требую; от исполнения его зависит моя жизнь: можешь ли решиться спасти мне ее таким способом?» Мариола трепетала всем телом; но голос, каким она сказала, что в точности сделает то, чего я желаю, был громок и тверд; в нем слышалась решимость.

Я посмотрел на часы: было четверть десятого. Пора! Настало время разлуки и опасных действий. Я прижал еще раз мою Мариолу к груди, поцеловал уста и глаза, и, наконец, сказав последнее прости, пошел решительно и скоро к темному выходу; но Мариола меня позвала: «А как же ты взойдешь на уступ, Готфрид? Ведь он высок, земля тверда и гладка». — «Я ухвачусь за ветви, которые свесились над входом». — «Да ведь есть другой уступ, с которого ты соскочил на нашу крышу. Я об том говорю». — «Ах, правда! Я и забыл; но как же всходит Замет и цыганки?» — «Так же, как и ты сейчас взойдешь», — сказала Мариола, убегая во внутренность пещеры; чрез полминуты она возвратилась, неся в руках род длинных перчаток с железными крючками. «Вот мои когти, Готфрид, возьми их; посредством их ты взлезешь на какую угодно гладкую стену, земляную только». Я смотрел с удивлением на этот наряд; между тем Мариола надела мне его, вытянула гладко и застегнула пряжкою. У меня были большие дьявольские руки с длинными черными ногтями.

«Ужас какой, Мариола! Неужели ты их надевала?» — «А разве я могла не надевать их? Надевала, и ты сам видел их на мне, помнишь, как упал в обморок? С той ночи я не ходила на долину, и когти достались старухе. Она умерла, и теперь они пока лишние». — «А скоро ли опять понадобятся?» — «Будущею весною. Прежде этого времени не явится цыганка, назначенная на место умершей… однако ж, прости, мой Готфрид! Ступай скорее!» Я и сам уже видел, что если не хочу погубить себя и Мариолу, то должен действовать как можно скорее. С тяжелым вздохом обнял я мою милую подругу, моего ангела ненаглядного и бросился опрометью вон; выбежав из пещеры, я поспешно затворил ее дверь, вложил концы изломанного засова, где они были, и крепко сдвинул перелом на середине.

Благодаря когтям Мариолы, я взбежал как белка по отвесной стене двухсаженного уступа. Минуты с две помучился, снимая сатанинские перчатки, которых пряжку не умел отстегнуть, а разорвать было довольно неудобно: они растягивались до бесконечности. Наконец я сорвал их и бросил в середину густого кустарника, приняв предосторожность подбить их под коренья на всякий случай; кто знает, по каким местам скитается ужасный цыган: Мариоле не жить, если б эти когти попались ему на глаза.

В замке у меня едва не одурели от радости, когда я вошел; особливо старый управитель и кричал и прыгал, плясал и плакал; бросался к ногам моим, бегал по горнице, хохотал и, наконец, кончил тем, что, обняв колена мои, рыдал несколько минут не переставая. Последнее его действие было мучительно для меня, потому что я необходимо должен был представлять помешанного и ни малейшим знаком не показать, до какой степени трогала меня столь искренняя привязанность; но нечего было другого делать, и вот я вместо того, чтоб поднять старого слугу, успокоить его, сказать ласковое слово, отворотился, приговорив отрывисто: «Коляску!.. Лошадей!., в Прагу! Сию минуту!» Я ушел в свою спальню, чтоб не слышать радостных восклицаний управителя, беспрерывно повторяемых «В Прагу! О счастие! Там столько лекарей! Там и матушка ваша! Сам Бог вас надоумил, любезный барон! Да, в Прагу, в Прагу! И сию ж минуту… но только я еду с вами, непременно! Хоть бы вы меня убили, а я все-таки поеду с вами! Как вас пустить одного!»

Я внутренно радовался решению доброго старика ехать со мною. Это давало вид, что он сам распорядился этим отъездом и везет меня, как отчаянно больного, в столицу, где можно найти скорую и искусную помощь. Еще не рассветало, а мы были уже далеко от моего замка. Я однако ж считал необходимость продолжать мое притворство пред старым управителем и, чтоб лучше успеть в этом, решился в продолжение всей дороги не отвечать ни слова на все его вопросы и предложения — подкрепить себя пищею. Только к концу другого дня я вынужден был сказать ему, чтоб он дал мне кусок белого хлеба и стакан вина, потому что я Бог знает уже как был голоден. Чрез три дня карантин мой кончился: мы приехали в Прагу. Я знал, что управитель прежде всего уведомит матушку о моем приезде; а как мне это только и нужно было, то я оставил ему свободу действовать. Через час мать моя в неописанной горести поспешно вошла ко мне в кабинет.

Оттолкнув управителя, который следовал за матушкою, ломая себе руки, я запер дверь, открыл лицо и бросился к ногам матери, обнял колена ее. Правду говорила Мариола, что свет ума и сила души, озаряющая черты человека, владеющего всеми своими умственными способностями, нисколько не совместны с безумием. При первом взгляде горесть матери моей заменилась восхищением. Она прижала меня к груди своей: «Благодарение Всевышнему, мой Готфрид, мой сын милый! — говорила она, проливая слезы радости. — Благодарение Всевышнему, ты здоров совершенно! Здоровее, нежели был когда-либо! И как ты похорошел! Какой вид! Какой блеск глаз!.. Ты совсем, совсем стал другой!.. Да будет благословенно имя Господне за такое видимое милосердие!» Матушка то обнимала меня, то рассматривала, любовалась, плакала и опять обнимала. Наконец порывы радости ее утихли несколько, и она могла покойнее разговаривать. Тогда она спросила меня, что значило, что старый управитель прибежал к ней в совершенном отчаянии. «Ты не поверишь, милый Готфрид, какого вздору наговорил мне этот глупец! Он насмерть перепугал меня». Тогда я объяснил матери моей, в чем состояло дело, и что для беспрепятственного успеха в счастливом окончании его непременно надобно ей самой утвердить всех в том мнении, что меня привезли в Прагу, лечить от расстройства в рассудке.

Когда мать моя узнала, как я близок был к тому, чтоб разум мой угас навеки от губительного состава старых цыганок, то она, рыдая, прижала меня к груди своей и призывала небо в свидетели, — чего бы ни потребовала моя избавительница, все будет непременно исполнено. «Говори, мой Готфрид, говори, что я могу сделать для нее? Чем могу воздать за услугу, которая выше всякой цены? Нужно ль отдать половину имущества? — наперед соглашаюсь на все вознаграждения, на все пожертвования, хочет ли быть моею дочерью? — Сию минуту готова подписать акт ее усыновления!.. Говори, милый мой, вразуми меня; я на все готова, все сделаю для той, которая сохранила мне сына моего».

Тогда я открыл матери тайну мою, открыл ей, что в Мариоле нашел я то существо, образ которого живет в душе моей со дня моего рождения; который никогда ни на секунду не выходил из мыслей моих, — которым день и ночь занято было мое воображение! Я готов был пасть под бременем невыносимых страданий, когда судьба, сжалясь, представила наконец ее глазам моим… «И теперь, любезная матушка, — говорил я, обнимая колена ее, — если Мариола не будет моею, то дар ее послужит только к тому, чтоб жизнь моя скорее погасла: в мучительном состоянии безнадежной любви, расстройство ума было б охранением жизни моей, ибо сумасшествие притупляет силу душевных ощущений; но теперь я только тем и дышу, о том мыслю, того жажду, чтоб назвать Мариолу своею и не разлучаться с нею во всю жизнь!»

Пока я говорил, мать моя в молчании проливала источники слез; сильное волнение духа и страдание горделивой души, не совсем еще покорившейся высокой добродетели смирения, ясно изображались на ее прискорбном лице. Наконец она победила себя: «Будь счастлив, сын мой, так, как ты хочешь… я согласна на все!.. Правда, что ты умрешь для потомства и для отечества, но по крайней мере останешься жить для своей матери!»

Так кончилось важнейшее дело в моей жизни; я был счастлив, как только возможно и позволено человеку быть счастливу здесь — на земле. Две недели провел я в уединении; один только доктор, старинный и искренний друг моего покойного отца, знал истину и ездил к нам каждый день под видом моего пользования. В обществах не было другого разговора, как о молодом, богатом Рейнгофе, сошедшем с ума от любви. Дав время распространиться этому слуху и занять все умы, я просил, наконец, мать мою открыть нашу тайну и объяснить все дело кому следует, и вместе с этим просить пособия в исполнении моего плана. Все сделалось по желанию: послан был отряд солдат к границе; маршрут его был рассчитан так, что дневка его приходилась в моем имении. Офицеру отдано было секретное повеление исполнять все, что я потребую, и вверить мне отряд на такое время, какое мне нужно будет. Отряд выступил и следовал большою дорогою. Ничего не было необыкновенного в том, что мать моя через два дня выехала со мною и отправилась по этой же самой дороге; мы ехали в наше имение: доктор предписал лечиться в деревне; не было также причин подозревать и в том ничего, что коляска моя одним только переходом отставала от отряда, потому что больного нельзя везти скоро.

По моему расчету, для несомненного успеха надобно было отряду и мне прибыть ровно к восьми часам вечера, в ночь полнолуния, и в ту ж минуту приступить к действию. Солдат разместили по квартирам, где они, поужинав, сей же час, под видом сильной усталости, ушли на сени спать, выпросив себе каждый у своего хозяина его сермягу, чтоб одеться вместо одеяла. В деревнях успокаиваются рано. В половине десятого все селение погружено было в глубоком сне. Тогда солдаты оставили потихоньку свои постели и, надев каждый хозяйскую сермягу, которою укрывался, взяли по пистолету, заряженному холостым зарядом, и пришли вместе с своим офицером к калитке моего сада, где я ожидал уже их. Все в минуту отправились на место действия, в проклятую долину. Дорогою я объяснил им, кого они увидят и что им должно будет делать. К счастию, отряд состоял все из одних старых солдат, которые не испугались бы и настоящих дьяволов, не только старых цыганок в сатанинском костюме.

Я сказал всем солдатам, что как только старухи кончат свою пляску и разные бесовские эволюции и примутся выдирать когтями коренья трав, я выстрелю из пистолета, чтоб они в ту ж секунду стреляли все вдруг и, поспешно выскочив из своих мест, бросились на цыганок, перевязали их и вели ко мне в замок.

Одиннадцатый час был уже на исходе, когда я привел своих солдат на долину. Их было всех тридцать человек, — более, нежели нужно для приведения в ужас и поимки одиннадцати старых ведьм. Я разместил моих ветеранов по кустам так симметрически, чтоб, когда они выскочат из этой засады, старухи увидели себя в кругу их. Окончив эту работу, занявшую у меня не более пяти минут, я оставил себе четырех человек, которые показались мне сильнее других, и с ними бегом пустился к пещере… Теперь, когда я рассказываю вам, любезный Эдуард, то, что уже кончилось и миновалось, теперь могу признаться, что я действовал под влиянием и руководством какой-то невидимой силы! Не могу иначе считать, как сверхъестественною, ту скорость, с которою отыскал пещеру, и ту, с которою дошел до нее. Я привел моих четырех спутников на край оврага, велел им спрыгнуть на ветвистый навес, ухватиться после за концы ветвей; спуститься на площадку у входа пещеры и постараться хорошенько спрятаться между камнями, ее окружающими. Сказал им, чтоб они оставались покойно на местах, что бы ни делалось в пещере и кто бы не выходил из нее до того времени, как они услышат пистолетные выстрелы в долине: тогда чтоб они устремили все свое внимание на этот уступ, с которого они соскочили. На нем покажется человек и тотчас спрыгнет на площадку. Чтоб они старались его схватить, а особливо удержать, потому что им надобно будет иметь дело с человеком силы необыкновенной.

Я возвратился в долину за пять минут до двенадцати часов; осмотрев наскоро свою засаду и увидя, что все на местах, я поспешил скрыться сам и только что успел сдвинуть над собою ветви куста, в который спрятался, раздалось вдали завыванье; близилось, становилось слышнее, наконец замолкло, старые цыганки с шумом вторглись в круг и начали свою пляску, шмыгая быстро от одного куста к другому; наконец чертовское представление кончилось, старухи принялись за самое дело, то есть начали выдирать когтями корни трав, когда я выпалил из пистолета, и в ту ж секунду все выстрелы раздались залпом.

Без малейшего знака жизни старые цыганки упали на землю все до одной; их перевязали бесчувственных и потащили как могли, в полном чертовском наряде, потому что недоставало искусства моим солдатам, чтоб снять с них этот наряд. Мне ж было совсем не до того, — я заметил, что как только раздался мой выстрел, что-то как молния мелькнуло чрез поле к лесу и понеслось чрез него с быстротою и силою бури; сучья трещали, ломались, хрустели; по лесу раздавался гул от стремительного бега неистового существа, в котором я подозревал страшного цыгана, и конечно, он бежал излить весь пыл своей ярости и мщения на Мариолу. Я бросился вслед и прибежал в самое время; цыган соскочил с навесу на площадку и попался в руки моих четырех солдат; но не такова была сила его, чтоб они могли справиться с нею: одним взмахом руки он едва не бросил в бездну двух солдат; они упали как два дерева и остались без движения; в эту минуту я спрыгнул на площадку, и цыган в свою очередь упал, оглушенный ударом моей руки, изрыгая кровь ртом и носом. Солдаты связали его крепко, как позволяли им их силы, и, приведя в чувство своих товарищей, положили себе на плечо побежденного исполина, спрашивая меня, каким образом взнестись снова на уступ? Я сказал им, чтоб они положили свое бремя на землю и наделали ступенек в стене своими саблями; что хотя это и неудобная лестница, но что нет другого средства выдти из этого вертепа.

Солдаты принялись за работу, а я с трепетанием сердца приподнял лиственный навес на кровле уступа. Кто опишет восторг мой, когда милая ручка Мариолы вытянулась ко мне из-под самой густоты ветвей; корпус ее был почти под кореньями, между тем как я страстно целовал руку Мариолы, ожидая с нетерпением, когда солдаты сделают себе удобный всход на уступ. Мариола вдруг закричала пронзительно и заплакала. Солдаты в ужасе остановились. Мариола спешила вылезть из своего убежища; я выхватил ее на руки и, трепеща всем телом, жал к сердцу, не смея спросить — что с нею? Я думал, не змея ль ужалила ее. Но она, рыдая, показала на пропасть и насилу могла выговорить: «Замет! Несчастный Замет!» Тогда я увидел, что цыгана нет на площадке. Некуда было ему более деваться, как укатиться в пропасть; глухой и дикий стон, едва слышный из глубины чернеющейся бездны, оправдал мои заключения, а Мариола, плача, говорила, что она видела, как он катился к краю; что он бросил на нее взгляд, который жжет мозг ее! Что взгляд этот сильнее слов назвал ее предательницею своего племени, его убийцею! Я старался утешить и успокоить Мариолу, представя ей, что не было другого средства спасти мою жизнь, как отняв у этой шайки злодеев способы вредить; что их жизнь, хотя исполненная преступлений, будет однако ж им оставлена и их лишат только свободы. «Неужели, милая Мариола, ты хотела бы лучше видеть живым Замета, а мертвым меня?» Мариола вскрикнула от ужаса и прижалась к груди моей. «Ну, так перестань же плакать и укорять себя в смерти злодея, с которым у тебя не могло быть ничего общего; хотя страшный конец его приводит и меня в содрогание, но как на это была воля Божия, то мы должны благоговеть пред Его святым промыслом».

Мариола успокоилась. Лестница была окончена, и мы все благополучно выбрались наверх. «Что ж теперь будет со мною?» — говорила Мариола, смотря со страхом в чащу темного леса и на суровые лица солдат. — «То же, что и со мною, моя Мариола! Мы придем ко мне, в мой замок к моей матери, которая будет тоже и твоею матерью. Завтра поедем в Прагу; там обвенчаемся и будем счастливы!» — «Неужели это не сон? — говорила Мариола шепотом, — неужели все это будет? Возможно ли, чтоб мать твоя решилась назвать меня дочерью! Меня — бедную, черную цыганку!.. Ах, Готфрид! Для чего не хочешь ты, чтоб я натерла лицо драгоценным составом? У меня был бы цвет кожи, как у знатных дам!» — «Полно, полно, Мариола! Ради Бога, и не думай об этом? Где у тебя этот состав?» — «Вот здесь», — сказала Мариола, вынув из кармана маленькую баночку, в которой было палевого цвета мази не более чайной ложки. Я хотел было бросить ее в кусты; но минута размышления меня удержала; и это было к счастию вашего Мограби, любезный Эдуард! А вместе и моему, потому что совесть не переставала засорять меня за жестокое испытание, которому, в угодность мне, подвергли вы вашу собаку. Уж верно, думал я, Мариола из любви ко мне не согласится сделать того, что мне неприятно; на всякий случай, пусть эта драгоценная мазь останется у меня.

Подходя к замку, я увидел, что в нем никто уже не спал, потому что он был весь освещен; матушка дожидалась меня на крыльце; по радостному виду всех моих людей я догадался, что мать моя успокоила уже их насчет моего совершенного выздоровления. Связанные цыганки были заперты в большом сарае; но как в нем были отверстия для воздуха, то видно, что сквозь них увидели они Мариолу, шедшую со мною об руку: страшный вопль и тысячи проклятий заставили меня и Мариолу стрелою броситься в комнаты; матушка вбежала за нами; Мариола хотела упасть пред нею на колени, но добрая матушка не допустила; она обняла ее, прижала к груди, назвала своею милою дочерью, спасительницею своего Готфрида! «Также и твоего Готфрида, моя милая Мариола», — прибавила матушка, помолчав с минуту. По взору ее, устремленному к небесам, я угадывал, что мать моя испрашивает сил свыше; и надобно признаться, что как матушка не моими глазами смотрела на мою бесценную Мариолу, то и видела ее ничем другим, как цыганскою девочкою, одетою в рубище, закоптевшую от дыма, покрытою золой… и эту девочку надобно назвать дочерью, супругою сына своего, баронессою Рейнгоф!.. Я не винил бы мать мою, если б она взяла назад свое слово; но тем не менее решился непременно жениться на Мариоле, не дожидаясь ее согласия.

«Позови ко мне моих женщин, Готфрид», — сказала матушка, сев в кресла и посадя близ себя Мариолу. Я повиновался. Женщины пришли все. «Эта девица, — сказала им мать моя, показывая на Мариолу, — сохранила жизнь вашему господину; без нее его не было бы на свете». Женщины молча, но со слезами целовали руки Мариолы. Матушка была тронута таким знаком их привязанности. «Спасительница сына моего будет его супругою и моею дражайшею дочерью; соображайтесь с этим и употребите ваши старания, чтоб к утру молодая госпожа ваша могла прилично занимать свое место между нами; через день мы отправляемся в Прагу. Теперь, милая дочь, прости до утра. Мне надобно успокоиться. Вот твои прислужницы: они сделают все, что для тебя необходимо. Прости, милая Мариола! Готфрид, проводи твою невесту до ее комнаты». Я пошел с Мариолою, которая, положа голову на плечо мне, шептала: «Уж верно это сон! Не может быть иначе!»

На другой день Мариола пришла к завтраку столь прелестною, что я вскрикнул от изумления, а матушка с искреннею уже нежностию обняла ее и назвала своею милою, прекрасною дочерью, своею доброю Мариолою. Прелестные глаза моего друга блистали молниями, дышали счастием, томились негою и выражали столько любви ко мне, что я боялся уже потерять рассудок от чрезмерности моего благополучия, как прежде был готов лишиться его от неизмеримости бедствия.

Впрочем, несмотря на материнскую нежность баронессы Рейнгоф, оказываемую моей Мариоле, новость положения молодой девицы, до сего жившей в угнетении и рабстве, приводила ее в беспрерывное замешательство; если я хоть на минуту уходил от нее, она изменялась в лице, глаза ее робко потуплялись в землю, она не знала, что делать; приметно было, что не смела пошевелиться на богатом диване, на котором сидела близ матери моей, и не смела поднять глаза на нее. Только мой приход возвращал ей несколько бодрости; милая улыбка появлялась на устах, цвет оживлялся, глаза устремлялись на матушку с нежностию, на меня со всем огнем страстной любви.

Чтоб дать несколько развлечения мыслям Мариолы, я просил ее, чтоб она рассказала нам с матушкою о всем, что она знает и помнит из житья своего в черной пещере и по какому случаю она одна, столь еще юная, была в сонмище старух, из которых самой младшей было не менее семидесяти лет?

«Я не помню почти ничего из первых годов моего детства», — сказала Мариола, придвинувшись ко мне ближе и положа обе свои руки в мою; казалось, по этому движению, что рассказ ее заранее наводит на нее страх, и она спешит укрыться под мою защиту. Я обнял тонкий и гибкий стан ее тою рукою, которая была свободна, и, сжав обе ее руки своею, сказал тихонько: «Теперь уже нечего страшиться, моя милая, ты со мной навеки; ты можешь рассказывать минувшее, как ты рассказывала сон». Мариола вздохнула. «Хорошо, если б это был сон…» — сказала она вполголоса. Однако ж я увидел, что печаль отуманила лицо ее и слезы затрепетали на ресницах; с минуту подождав, чтоб она управилась с грустным чувством, вдруг ею овладевшим, я напомнил ей, что матушка ее слушает. «Итак, милая Мариола, ты говоришь, что мало помнишь из первых годов своего детства?»

«Да. Когда я начала хорошо уже понимать все, то первое, что сделало сильное впечатление на детский разум мой, это была всеобщая ненависть всего табора к моей матери и то отличие, которое было как в одеянии матушки и отца моего, так и в содержании нашем: у нас все было несравненно лучше, нежели у них; были все удобства жизни, прекрасная палатка, пуховые постели, хорошая посуда; вкусная и изобильная пища; палатку нашу охраняла огромная датская собака с прекрасным ошейником. При перемене места мы ехали в покойной повозке; на другой везлись наши пожитки и палатка; отец ехал верхом на гордом и красивом коне; в повозке нашей тоже была пара лошадей — каретных, как называла их матушка; сверх того отец и мать моя почти никогда не участвовали в тех плясках, на которые приезжали смотреть знатные господа и богатое купечество; и это происходило сколько от собственного их нехотения, столько и от зависти их товарищей: «Вы слишком важны для нашей полевой, разгульной жизни, — говорили они, — вы более похожи на господ, нежели на цыган, так и живите по-своему; не мешайтесь в забавы для вас незабавные и благодарите нашему терпению, что мы до сих пор еще позволяем вам быть при нашем таборе». Но иногда мать моя должна была уступать настоятельным просьбам первых людей в городе, близ которого обыкновенно располагался табор; она имела голос, которому не было равного в его невыразимой приятности; даже та странная манера пения, принятая вообще всеми цыганками, в ее голосе не только не казалась неуместною, но, напротив, придавала ему еще большее совершенство. Ее упрашивали так убедительно, так неотступно и давали такую огромную плату за послушание, что не было никакого средства отказаться: мать моя пела, восхищала, очаровывала, брала большие деньги и — зависть шипела змеями во всех концах табора. Отец мой был повсюду, где только случилось нам разбивать шатры наши, известен под именем цыгана-короля. Иначе его нигде не называли, потому что никто не мог равняться с ним в управлении хором поющих и в пляске с саблею в руках; в этом последнем он был неподражаем: ловкость, величавость, геройский вид вместе с его высоким ростом и прекрасною наружностию приводили в такой восторг зрителей, что рукоплескания их и «браво!» не умолкали от начала до конца. Отец уходил в свой шатер, унося с собою кошельки, бросаемые ему богатыми зрителями во все продолжение его дивной пляски, и хотя он всегда отдавал четвертую часть из них старшим для раздела между всеми, тем не менее однако ж громогласные проклятия всего табора сопровождали его в наш приют!

Не одно только недостижимое превосходство отца и матери моих над их племенем в тех упражнениях, которые дают цыганам возможность жить, было причиною зависти и ненависти их товарищей. Эти два чувства взялись издалека. Мать моя, быв еще девочкою лет четырнадцати, привлекла внимание одного знатного и богатого путешественника, которого пышный экипаж остановился неподалеку от шатров нашего табора. Место, где расположились цыгане, было дико, страшно даже, но вместе с тем и чрезвычайно живописно. Путешественник остановился для того, чтоб срисовать его. Лагерь цыган был тоже помещен на его картине; но мать моя показалась ему столько замечательною, что он непременно хотел изобразить ее впереди всей группы и с совершенным сходством. Он тщательно занимался своею работою целый час и наконец подозвал к себе старых цыган, спрашивая: «Кого узнают они из своих на его картине?» Старики вскрикнули от изумления. Мать моя была как живая на этом рисунке. Путешественник поцеловал ее и, дав ей полный кошелек золота, сказал, что дарит это ей на приданое и на память об нем, прибавя, что рисунок этот чудесен, и что он будет производить сильное действие на воображение всякого, именно потому только, что ее лицо тут изображено.

Путешественник уехал, и цыгане приступили к матери моей с требованиями, чтоб она разделила богатый подарок свой между всеми, на что она по неопытности и робости в ту ж минуту и согласилась было; но один из старших, почти столетний цыган, вступился за нее: «Стыдно вам идти к ней в долю! Она сирота, это дано ей на приданое, — оставьте ее!» Цыгане отступились, замолчали, но и возненавидели безвинную девочку. Вскоре после этого происшествия присоединился к табору нашему один молодой, видный и прекрасный собою цыган, который считался первым удальцом под многими шатрами наших племен. Это был отец мой; он с первого взгляда полюбил мать мою и, дождавшись ее совершеннолетия, женился на ней. Я была первый и последний ребенок их: других детей у них не родилось. Они любили меня более, нежели я могу пересказать; с рук матери я переходила в руки отца; нежнейшие ласки, нежнейшие наименования встречали меня при пробуждении и сопровождали ко сну. Я была одета прекрасно и богато; кормили меня пищею вкусною и здоровою; игрушек было у меня множество; когда мы останавливались где, то меня тотчас сажали в маленькую коляску, и нанятая для услуг женщина возила меня по лугам между цветами или по берегу ручья.

Так жила я до семилетнего возраста. В один день табор наш остановился близ города, чрез который протекала большая судоходная река. Узнав, что на днях будет тут привоз разных товаров и продуктов, цыгане решились остаться на этом месте недели на две или более. Отца моего послали к начальнику города просить позволения для этой стоянки и подтвердили, чтоб возвращался как можно скорее для того, чтоб в случае запрещения расположиться на городовой земле, табор мог заранее перейти в другое место. Отец мой, употреблявший все меры успокоить зависть и смягчить ненависть тех, с кем должен был жить, спешил исполнить поручение так скоро, как только мог.

Город, куда пошел отец мой, отстоял от наших шатров, сколько я могу понимать, более полумили. Отец совершил оба конца своего путешествия менее нежели в час и принес письменное позволение табору стоять близ города две недели. Тогда была самая середина лета и день так жарок, что мы едва дышали. В самую минуту возвращения отца моего одна очень старая цыганка, которую я не помню, чтоб когда видела прежде, поднесла ему кувшин холодного как лед пива, говоря, что это освежит его и укрепит силы. Отец поблагодарил за предложение и, сказав, что ему так жарко, как среди пламени, выпил все, что было в кувшине. Через три дня отца моего похоронили; он умер в жестоких муках. Мать моя с воплем призывала мщение небес на старую цыганку, напоившую его отравою, как она думала, бросалась к ногам старших, просила отмстить; но они выслушивали ее холодно и, указывая на труп отца моего, отвечали сухо: «Признаков отравы нет. Мы не можем обвинить без доказательств». Между тем цыганка скрылась. Мать моя предалась жесточайшему отчаянию; мои ласки и слезы не могли смягчить его. Она, казалось, ничего не видела и не слышала. Дни и ночи проводила она лежа на могиле отца моего. Я сидела близи нее и плакала. Голод заставлял меня забегать на минуту в нашу палатку; я брала там какой мне попадется кусок хлеба и бежала опять к матери. Тщетно я кричала с плачем, что я голодна, что не могу укусить того жестокого хлеба, который нашла в палатке. Мать ничего не отвечала, она лежала безмолвно на могиле; глаза ее были дики, и она уже не плакала.

Собака наша сделалась худа как скелет; ее всякий бил и никто не давал ни одной крошки хлеба. Она жалобно выла у палатки и лизала мои руки, когда я прибегала, чтоб поискать какой-нибудь корки для себя. При всем своем голоде, бедное животное не смело вырвать у меня из рук хлеба, который я, по малому росту своему, держала так близко у ее рта. По неопытности я не знала тогда, что она голодна. Но дня через четыре верная собака, совсем обессилев, поползла за мною к могиле отца моего; легла у ног матери, жалобно застонала и растянулась, едва переводя дыхание. Надобно думать, что вид твари, столько верной и так много любимой отцом моим, припомнив все минувшее, сильно потряс душу матери моей: она приподнялась немного с могилы, посмотрела на собаку, выхватила у меня из рук хлеб и отдала ей. Этот поступок я всегда вспоминаю с чувством благодарности; он сохранил жизнь доброму и верному животному. Правда, что я тогда заплакала, когда матушка вырвала у меня хлеб и отдала собаке; но, увидя, с какой жадностию бедная проглотила его, поняла наконец, что она была голодна так же, как и я.

Матушка опять легла на могилу и по-прежнему была глуха к моему плачу, к моим просьбам — воротиться со мною в палатку, к жалобам, что нанятая женщина ушла, что у нас ничего не варят есть, что меня все бьют, как только я подойду к другим детям. Мать ничего не слыхала, и к концу седьмого дня по смерти отца ее также не стало! Она умерла от горя и голода вместе. Я с воплем прибежала в табор, крича, что матушка стала холодна, не дышит и не шевелится уже».

Мариола горько плакала на груди моей, матушка вздыхала и старалась удержать свои слезы; я прижимал к сердцу мою бедную опечаленную. Наконец горесть ее, пробужденная воспоминаниями, утихла. Она продолжала.

«Со дня, в который мать мою положили в могилу к отцу моему и засыпали землею, начались все угнетения, какие только можно было делать семилетнему ребенку. С меня тотчас сняли мое хорошее платье и одели в лохмотья; все заставляли меня работать; для всякого шатра я была служанкою: пища моя состояла всегда из одного хлеба; все, что принадлежало моим родителям, старшие взяли себе, выделя часть табору. Все очень охотно разобрали по рукам палатку, повозку, лошадей и отцовского верхового коня; одну только собаку никто не хотел взять, потому что она постоянно была близ меня. И как она, несмотря ни на какие побои, не отставала от табора, то некоторые жестокосердные предлагали убить ее. Но, к счастию, старшие сказали, что без этого можно обойтиться, что она никому не мешает. «Пусть ее ходит табором до случая, — сказал один из них, — ведь она из дорогих собак, ее можно выгодно продать или кстати подарить». Предложение это примирило цыган с моим бедным Марло и доставило ему счастливую жизнь; в надежде получить барыш, его уже не били, не гоняли прочь, хорошо кормили и не запрещали быть неотлучно при мне, участь Марло переменилась: он вдруг сделался любимою собакою всего табора, потому что всякий видел в нем свою долю барыша, но не так было со мною: я была дитя, не могла приносить никакой прибыли; меня нельзя было продать дорого, в подарок никто бы не взял, а между тем надобно кормить даром: — жизнь моя была самая горькая.

Спустя год у нас опять появилась та старуха, которая потчивала отца моего холодным пивом. Узнав о смерти моих родителей и о том, что я ненавидима всеми и всеми бита с утра до вечера, она как будто по чувству сожаления или угрызения совести предложила старшинам отдать меня ей. Они в ту ж минуту согласились. Хотя вид старой цыганки наводил мне страх, но я все-таки была рада избавиться от обид всякого рода и от детей, и от больших. Одного только Марло было мне жаль, когда старуха сказала, чтоб я шла за нею, то я обняла шею отцовской собаки, целовала ее и плакала, говоря: «Прости! Прости, мой миленький Марлочик!» — так я звала его, когда игрывала с ним еще при жизни моих родителей. Цыганка рванула меня за руку и сказала: «Полно дурачиться, глупая!» Марло, зарычав, хотел кинуться на нее, но несколько наших цыган бросились, оттащили собаку, и старуха увела меня.

Мы шли долго через лес. Я очень устала и, не смея сказать этого, начала плакать. «Что ты?» — спросила цыганка отрывисто и не глядя на меня. «Ноги болят; я не могу идти». — «А, какая нежная! Погоди, вот будешь в таком месте, где насидишься вволю; а теперь иди, я не понесу тебя на руках». Я шла и плакала; цыганка не обращала на то внимания. Наконец ноги мои отказались служить мне и, сверх того, были избиты и исцарапаны в кровь, потому что я была босиком. Горько плача упала я на траву и ожидала уже, что цыганка прибьет меня до смерти; но, к радости моей, она даже не оглянулась и так покойно оставила меня в лесу, как будто я никогда не была с нею. Я перестала плакать и наконец заснула; надобно думать, что я очень изнурена была, или сон мой продолжили какими-нибудь средствами, но только я проснулась в известной черной пещере.

Не буду описывать вам ни детского испуга моего, ни горького плача при виде столь ужасного места и еще более ужасных двенадцати старых чудовищ, занимавшихся разбиранием кореньев, перемывкою, отделением по сортам и разными другими приготовлениями, о которых я и теперь не имею никакого понятия. Я не смела ни встать, ни смотреть вокруг себя, ни даже пошевелиться и сидела неподвижно в углу, где мне брошено было несколько моху для постели. Старухи не обращали на меня никакого внимания; но в час обеда дали и мне порцию кушанья, чрезвычайно вкусного, даже гораздо более вкусного, нежели было то, которое давалось мне у родителей.

В продолжение нескольких дней я была безмолвна, а по ночам горько плакала о том, что не вижу солнца, зелени, цветов, полей, кустарников, одним словом о том, что меня держат взаперти в темной пещере. Всякую ночь старухи уходили, исключая одной, которая оставалась смотреть за огнем; я должна была помогать ей, принося хворост из разных мест пещеры, где он был сложен грузами, и подкладывая понемногу в огонь, который, как после я узнала, должно было от одного полнолуния до другого поддерживать все в одной степени жара, чтоб составы их и мази кипели, — не выкипая.

По мере, как я вырастала, меня учили разбирать коренья: отделять одни от других, рассматривать малейшие их отличия, чтоб не ошибиться и не принять одно за другое. Учили также сохранять и поддерживать огонь, как было должно. Приучали засыпать и просыпаться в известное время. За этим последним так строго и постоянно наблюдали, что, наконец, я никогда и минуты не спала долее того времени, в которое должно было проснуться. Мало-помалу я привыкла к своей грустной жизни, так же как и к виду старых цыганок, их безобразию, сатанинским обрядам; — к их страшным когтям, завыванию; к черным стенам пещеры… ко всему привыкла я!.. Но об одном только обстоятельстве тайно грустила, а другого смертельно боялась. Первое было свет солнца и вид цветущих полей… день и ночь думала я о них; день и ночь представлялись они моему воображению. А последнее — цыган Замет, который мне, как ребенку, казался чудовищного роста и был страшен, как людоед. Я всякий раз тряслась от ужаса, когда он приходил, и пряталась под мох, на котором спала. Впрочем, я была неправа против него: он один только оказывал мне ласку и внимание. Казалось, что он любил меня, потому что всякий раз, когда приходил, спрашивал: «А где ж наша Мариолочка?» И с этим словом клал на постель мою, под которою я уже лежала, притаив дыхание, — яблоко, грушу, горсть вишен, золоченый пряник или какое-нибудь другое подобное лакомство, до которого однако ж я не дотрагивалась, пока он не уходил. Ему же обязана я была и тем, что мне позволили выходить из пещеры и часа два в день играть на площадке пред входом. Замечая всегдашнюю унылость мою, он отгадал причину и, не говоря о ней ничего цыганкам, сказал только, что я могу занемочь заразительною болезнию от недостатка свежего воздуха и телодвижения, что необходимо, надобно для отвращения подобного несчастия позволить мне выходить на площадку и часа два или три играть на ней, и что я уже не так мала, чтоб не иметь осторожности и, верно, не буду подходить близко к пропасти. Надобно думать, слово «заразительная болезнь» испугало цыганок, потому что они в ту ж минуту согласились на предложение Замета, прибавя только, что небольшая беда будет, если последнее и случится со мною, — с должным последствием.

Мне минуло тринадцать лет с половиною, когда в один день старуха, учивша я меня распознавать и отделять сорты кореньев, сказала, что теперь настало для меня время оказать моим покровительницам услуги более важные, нежели те, чтоб разбирать коренья и подкладывать хворост. «Одна из нашего заветного числа двенадцати, — говорила старая цыганка, тряся своею седою головою, — вчера умерла, а сегодня полнолуние; тебе надобно заменить ее, — я не в силах, больна и тем безнадежнее, что мне девяносто восемь лет; в этом возрасте и при совершенном здоровье нет силы против пятилетнего ребенка. Итак, готовься в эту ночь идти с твоими повелительницами на место их сборища, а я займу твое место у огня; да тебе еще надобно будет одеться, как одеваются они. Там нельзя быть иначе одетою». Проговоря это, цыганка покойно занялась подкладыванием хвороста, нисколько не заботясь, каким покажется мне ее предложение; и она была права: что могла я сказать против этого? Могла ли я, смела ли иметь свою волю? Моя участь была — повиноваться всему, что мне прикажут.

За час до полуночи пришел Замет; старуха в ту ж минуту повела меня к углу, к которому до сего времени я боялась подходить; она подняла занавес, его закрывавший, вошла туда со мною и, приказав мне снять платье до пояса, надела мне на руки известные тебе, мой милый Готфрид, когти, натянула эти страшные перчатки очень гладко и застегнула пряжкою; после этого обтянула весь корпус какою-то тягучею черною тканью, опоясала широким ремнем, от которого посредине спускался другой и тащился по земле; на конце у него было несколько крючков в виде грабель. Наконец она окончила уборку мою, надев мне на ноги обувь, имеющую вид огромных копыт с крючком посредине. Трепеща как лист от ужаса, я не смела однако ж сделать ни малейшего сопротивления и позволила надеть на себя наряд, которого вид леденил душу мою чувством невыразимого страха. Старуха вывела меня к Замету. «Ну вот, на место умершей! Она неопытна еще, но все по крайней мере хоть число будет полное». Замет, не говоря ни слова, взял меня и вывел из пещеры. Мы взлезли на уступ и пошли через лес, прямо к долине. Старые цыганки дожидались меня у опушки, которою лес оканчивался. Не доходя несколько до них, Замет сказал мне вполголоса: «Будь рассудительна, Мариола, покорись своей участи, ее ничем переменить нельзя; да ты уже ведь и не ребенок, — понимаешь, что, одевшись чертовкою, ты не сделалась в самом деле ею, но осталась все тою же Мариолою, как и была. Ободрись же и перестань трепетать».

Я скоро привыкла и к чертовскому наряду; наконец стала находить удовольствие в этих полночных сборищах: мне весело было карабкаться, как белке, на уступ, идти лесом, петь известную песню, призывая то месяц, то тучи, то волков, то лешего. Я очень охотно бегала и прыгала в кругу, ревностно царапала землю своими железными когтями, выдирая ими коренья, и от души хохотала, потихоньку однако ж, смотря на шмыганье дряхлых бабушек, на их странные кривлянья, неловкие и вялые прыжки, — все это очень занимало меня, пока имело вид смешного фиглярства; но когда по прошествии шести полнолуний по уставу нашего проклятого общества заставили меня проговорить пред кипящими составами клятву и объяснили закон, по которому всякое покушение уйти из пещеры и присоединиться к людям наказывается лишением на всю жизнь разума; а открытие места, торга и способов, какими это делается, наказывается смертию, но не мгновенною, а причиняемою муками столь лютыми, столь ужасными и столь продолжительными, — то я, выслушав все это, упала без памяти.

Я была долго в бесчувствии или, лучше сказать, в горячке; и когда наконец пришла в состояние узнавать предметы и понимать, что говорят, то услышала спор цыганок с Заметом: они утверждали, что приговор всего их женского сонмища был справедлив; что меня надобно было бросить в пропасть; что обморок мой произошел от внутреннего сознания в готовности к бегству и предательству; что я наделаю бед им, и что Замет, не дозволяя умертвить меня, будет причиною гибели целого общества и открытия драгоценнейшего таинства их, доставляющего им столь обширную власть, уважение и выгоды. «Все погибнет от того, что ты, безрассудный Замет, неприлично ремеслу твоему сострадателен! Что значило бросить больную девчонку в пропасть? Смерть ее была бы мгновенная, и все бы давно кончилось и забылось! А теперь вот, опасайся ее, смотри за нею, берегись как шпиона!» На все это ворчанье Замет отвечал только, чтоб они не делали из мухи слона; что пока я молода, не буду иметь ни смелости, ни способов уйти или изменить, а когда состарюсь, то буду также охотно и тщательно заниматься всем тем, чем занимаются теперь они, и также как они, мало буду заботиться о строгости нашего закона.

Через две недели я выздоровела совсем и опять пустилась скакать и прыгать по очарованному кругу, в полнолунные ночи. Возраст мой не позволял мне долго помнить ни страшной клятвы, ни ужасного закона. Я забыла об них и всегда с нетерпением ожидала полнолуния, потому что только тогда могла я свободно бегать по долине, смотреть на месяц, на звезды, рвать цветы, связывать их в кучки, вить венки, гирлянды и уносить к себе в пещеру. Старухи не бранились и не запрещали мне этих удовольствий; но во все остальное время неусыпно стерегли, чтоб я не выходила из пещеры, и Замет всякий раз запирал дверь снаружи, когда цыганки уходили.

Так прошел год. Мне было четырнадцать лет с половиною, когда настало наконец время новой жизни для меня; в ту ночь, мой Готфрид, когда я увидела тебя, состояние мое показалось мне столь горьким, столь ужасным, что возвратясь с нашей бесовской работы, я хотела добровольно броситься в бездну, окружающую нашу пещеру! Почувствовав смертельное отвращение к ремеслу и одеянию сатаны, которое до сих пор казалось мне так забавным, я думаю, что скорее бы согласилась умереть, нежели надеть еще хоть раз то, что надевала прежде так охотно. Новое чувство души моей дало мне какую-то необычайную смелость; без всяких предлогов я сказала старухам прямо, что не хочу ходить на луг, не хочу надевать чертовского наряда, что они могут убить меня, если хотят, но что я не пойду с ними никогда и никогда более не надену проклятого платья; что я боюсь когтей, боюсь превратиться в то, во что переодеваюсь. Наговорив им всего этого, я принялась неутешно плакать. Не знаю, что было бы со мною, если б Замет и в этот раз не защитил меня. Пока я рыдала и обливала слезами мох своей постели, на которую бросилась, старухи очень равнодушно достали свои когти, чтоб ими изодрать меня, как то предписывалось в подобных случаях одною из статей их адского закона; одно только отсутствие Замета остановило их в этом действии. Без него они не могли ничего начинать, а особливо казнь всякая требовала и непременного его присутствия и положительного согласия. Цыганки дождались его прихода, сказали в чем дело и в ту ж минуту приступили ко мне; но Замет, как бур я, вырвал меня из их рук. «Из ума выжили вы, что ли? Безумные! С чего взяли вы уродовать смысл наших постановлений? Там сказано: «Изодрать когтями за покушение к побегу», а вы хотите сделать это же самое за то только, что молоденькой девочке наскучило наряжаться чертовкою и бегать с вами по лесу!» Говоря это, Замет держал меня у груди своей, схватя обеими руками. Цыганки теснились к нему. «Но закон наш требует, — кричала одна из них, малорослая и самая старая, со злобою наступая на Замета, — закон наш требует смерти того, кто без причины откажется от служений общему делу, от исполнения своих обязанностей!.. Разве не знаешь, что только единодушным усердием и строгим соблюдением наших уставов держится и хранится в тайне столь многие годы это место, его сокровища и наше существование? А ты хочешь все разрушить, все открыть своим виновным послаблением!.. Не ты ли уже изменник?.. Отдай! Сию минуту отдай нам эту змею!» — старуха нанесла на меня свои когти. Замет очень покойно отвел рукою в сторону наступавшую на него цыганку и сказал одно только слово на неизвестном мне языке; но слово это имело чудесную силу: злая старуха отошла со стыдом и замешательством, а прочие, которые не так ревностно стремились погубить меня, смотрели на нее усмехаясь и говорили ей вполголоса: «Вот видишь! Ведь мы предупреждали тебя! Ты сама не права!» Я в продолжение всего этого явления жалась, трепеща от страха, к груди Замета и горько плакала. Но когда сказанное им слово усмирило порыв злобы старой цыганки, тогда она, оправясь несколько от своего замешательства, сказала мне, чтоб я перестала плакать; что они не будут более брать меня в долину, но как надобно, чтоб я что-нибудь делала для общей пользы, то с этого дня поручается мне смотрение за огнем; что нерадение в этом случае наказывается наравне с злым умыслом, потому что последствия дурного смотрения таковы же, как и от умышленной порчи.

Целый месяц старая цыганка показывала мне, как что делать около огня, и после этого я была уже одна распорядительницею и полною властительницею этого очага с его железными сосудами, в которых день и ночь варились составы. До того часа, милый Готфрид, в который увидела тебя, я нисколько не заботилась узнать, что такое именно варится на этом очаге, за которым я иногда надсматривала; но когда вид твой пробудил в душе моей какое-то чувство, мне непонятное, приятное и мучительное вместе, от которого я то плакала горько, то радовалась без памяти, то бросалась с отчаянием на постель и призывала смерть, то прыгала от восторга по всей пещере! Когда это чувство поселилось в сердце моем, распространилось, овладело, начало жить в нем, — тогда, сама не зная для чего, стала я употреблять все способности моего разумения на то, чтоб узнать свойства составов, кипящих целые дни перед моими глазами; но думаю, что никогда бы не успела в этом, если бы в один день Замет, в жару рассказа, не забыл о моем присутствии, а может быть, и о самом существовании. «Странно, — говорил он, — как велика степень злобы сердца человеческого! Кажется, что могло б быть дороже для женщины, утратившей красоту и молодость, как возможность возвратить и то и другое? Ну, так представь же себе, Хайда (он говорил той цыганке, которая хотела убить меня), — представь, что старая графиня Мар**** возвратила мне золотник вот этого состава (он указал на самый маленький из сосудов), один только золотник, который мы могли достать этого лета, и за который она заплатила такую необъятную сумму, — возвратила, не взяла обратно заплаченных за него денег и придала еще почти столько же за ползолотника вот этого состава!.. (он указал на другой сосуд, немного поболее первого). Это непостижимо! Как я ни привык разносить повсюду зло и добро, смерть и жизнь, радость и отчаяние, однако ж иногда невольно ужасаюсь той скрытной и недосягаемой глубины злодеяния, в которую разум мой проникает во время сбыта моих товаров!.. Только этого адского состава и ищут; только его и спрашивают; за него платят не только что не торгуясь, но еще с наддачею сверх запрошенной цены, только чтоб отдал непременно им, а не другим кому-нибудь… а сколько тонкости, хитрости, предосторожностей!.. Если меня этого года нельзя им признать за того же самого, который был у них в прошлом году, то тех, кто покупает у меня этот состав, если б даже снять с них все платья, вымыть им лицо, голову и руки теплым уксусом, то и тогда не открылось бы ни одной черты, ни одной приметы, по которым можно было бы иметь хоть тень подозрения, что это те же самые, однако ж тем не менее это точно они!.. Да, злоба, ненависть сильнее всякого другого чувства движут сердца людей и управляют их действиями!» — «Итак, ты отдал графине последний полузолотник тонкого яда?» — «Отдал; самой в руки отдал. И в какой восторг пришла она, когда я рассказал ей, как он действует! Радость ее привела меня в ужас! Я поспешил удалиться от подобного чудовища».

Разговор цыганок и Замета продолжался до полночи, и я узнала из него, что состав в маленьком горшочке дает даже цвет и блеск юности, укрепляет тело, ослабевшее от лет или болезни и тем возвращает чертам их прежнюю форму, а следовательно, и молодость; переменяет природную смуглость в блестящую белизну; сверх того, возвращает утраченные силы, восстанавливает здоровие, продолжает жизнь; расширяет границы ума, дает огонь и силу воображению, возрождает спокойствие духа, твердость воли — одним словом, благотворные действия его на тело и душу неисчислимы и непостижимы, но что всего драгоценнее в нем, так это свойство его уничтожать действие ядов и преимущественно того, которым иссушается мозг и, следовательно, отнимается разум.

Во все продолжение этих рассказов и суждений я притворялась спящею, а наконец и в самом деле заснула. На другой день, приводя себе на память все слышанное, я по какому-то неясному предчувствию занялась прилежно изучением, какие именно коренья дают мазь, имеющую столь драгоценные свойства. Я дождалась полнолуния, и когда старухи унесли свои сосуды, чтоб слить куда-то готовые уже составы, я рассмотрела коренья, которые они приготовили, чтоб в эту ночь налить их водою и поставить на огонь. Они были уже разложены на двенадцать небольших кучек, из которых одна была гораздо меньше других и состояла из корней розового цвета, тонких как волос и столь приятного запаха, что никакие цветы не могли поравняться с ним; я вспомнила тогда, что точно такое благовоние было от того состава, что варился в самом меньшем горшочке.

С того дня я постоянно отбирала из заготовленных корней те, которые были мне надобны. Я однако ж не смела брать более пяти или шести корешков в каждое полнолуние, потому что они были очень редки, добывались в небольшом количестве и с великим трудом: по странному капризу природы, лучшее растение пряталось так глубоко в земле, что надобно было рыть более полуаршина, чтоб достать двадцать или тридцать корешков, которых запас целого лета не давал более двух или трех золотников густой мази. В три года я собрала ее столько, что могла иметь из нее порядочной величины шарик, почти с небольшой лесной орех. За месяц до случая, приведшего тебя в нашу пещеру, я отыскала обломок какого-то старого, железного сосуда и, когда не было старух, варила в нем свои коренья. К концу месяца мазь была готова; я простудила ее и выложила на камень; после этого долго рылась между пуками заготовленных трав, отыскала в них самый широкий листок и завернула в него свое столь продолжительными трудами приобретенное сокровище. Через два дня оно вознаградило меня с лихвою, сохрани разум твой от гибельного действия проклятого состава старых цыганок.

Непонятное усыпление твое, мой Готфрид, длилось целый месяц; цыганки и Замет очень удивлялись этому, но, полагая, что какая-нибудь болезнь, присоединясь к действию их состава, получила от него свойство держать чувства твои в столь продолжительном оцепенении, — оставили тебя лежать в пещере до полнолуния, а тогда хотели отнести в рощу, примыкающую к твоему замку. Одна я только не обманывалась в причине твоего необычайного сна: хотя целебный состав, которым я натерла тебе голову, и уничтожил действие другого состава на твой мозг, но не мог однако ж ослабить до того вредную силу его, чтоб она не подействовала на тебя хоть так, как действует опиум.

В ночь полнолуния Замет, проводя цыганок, воротился и нашел, что я с головнею в руках сижу над тобою, рассматриваю тебя и плачу… Он посмотрел на меня сурово, сказав, что в этой пещере не должно ни плакать, ни сожалеть о ком бы то ни было. После этого увещания он подошел к тебе и, посмотрев пристально в лицо, сказал, что усыпление скоро пройдет. До самого рассвета он сидел близ тебя, и я была ни жива ни мертва, ожидая каждую минуту, что ты откроешь глаза и первое, что увидит в них Замет, будет, вместо безумия, полное присутствие твоего разума! Гибель твоя и моя была тогда неизбежна! К счастию, ты погрузился в глубочайший сон, предшествовавший, надобно думать, совершенному восстановлению сил. При первых лучах солнца Замет поднял тебя на руки так легко, как маленького ребенка и, положа на плечо, взобрался с тобою без всякого затруднения на уступ и пошел в глубь леса.

Хотя я была уверена, что он понес тебя в рощу замка, но тем не менее трепетала от страха и проливала горькие слезы!.. Видеть тебя в руках страшного Замета было для меня ужаснее смерти!.. Но что я почувствовала, когда ты воротился в пещеру, за минуту только до его прихода, — этого я рассказать не могу! Для этого нет слов! Один раз в жизни можно испытать подобные чувства, для другого ее не достанет! Не знаю, как и тогда осталась я жива! Думаю, что твоя опасность поддержала мои силы… Я спасла тебя в другой раз; остальное ты знаешь. Месяц твоего отсутствия я провела между жизнию и смертию: то я приходила в отчаяние, что уже никогда более не увижу тебя, и хотела, вытолкнув сложенную тобою стену, броситься в пропасть, то вдруг радость овладевала мною, и я плакала от восхищения, воображая, что в ночь полнолуния взойдет для меня заря счастия и свободы.

Наконец она настала, эта ночь! С каким трепетанием сердца слушала я известную тебе песню цыганок! Как то холодела, то разгоралась грудь моя, когда старухи пошли одна за другою, выбрались из пещеры и Замет, вышед за ними последний, задвинул засовы нашей двери. Едва держась на ногах от сильного трепетания сердца, подошла я к стене, влезла к отверстию с величайшим трудом, потому что страх, радость, ожидание каких-то неведомых происшествий чуть было не лишили меня рассудка и сил! Однако ж вот я у стены, толкаю тем же железным шестом, которым ты так богатырски выдвинул почти целый утес. Мелкие камни тотчас уступили, рассыпались, слетели в бездну, и я увидела открытое небо, звезды, полный месяц! Радость вытеснила страх! Я проворно спрыгнула на землю, смело пробежала по узкой тропинке около скалы, прибежала на площадку пред входом, ухватилась за ветви, как белка поднялась по ним на эту природную кровлю и спряталась под самые корни кустов.

Я видела, как спрыгнул на площадку Замет и в ту ж секунду был схвачен солдатами; вопль ужаса и сожаления замер в груди моей, когда я увидела, что и ты тут же. Ты слетел к ним как ангел-истребитель, в один миг одолел Замета, поверг на землю! Его связали! Я видела, как он старался прикатиться к краю пропасти… Прикатился! О Готфрид! Он был покровитель юности моей! Он защитил жизнь мою! Он один любил меня и заменял мне отца в моем страшном жилище!» — Мариола кончила рассказ свой, горько плача на груди моей.

Заря занималась уже, когда мы разошлись по своим комнатам. Я однако же не мог спать; мне хотелось как можно скорее кончить начатое. Призвав управителя и объясня ему все происшествие, бывшее причиною страшных слухов о долине и разных несчастных случаев, я приказал ему, не дожидаясь моего возвращения из Праги, собрать всех моих крестьян, нанять еще посторонних, если своих покажется недостаточно, и, вырыв с корнем все кусты, окружавшие место, где росли ароматические травы, выпахать это последнее плугом, и вырванные этим способом растения сложить в стог и сжечь; с кустами сделать то же; круг, где росли травы, назначить под постройку нового замка и для этого вырыть все это пространство в два аршина глубиною и заложить фундамент. Я хотел, чтоб и самомалейшего корешка столь опасных и вместе искусительных растений не затаилось в земле. Отдав все эти приказания и объяснив подробно, что, когда и как надобно делать, я спросил о своих одиннадцати пленницах. Управитель отвечал, что проклятые ведьмы мрачны как ночь октябрьская, не говорят ни слова между собою и не отвечают никому ни на какие вопросы. Одна только малорослая цыганка, седая как лунь и, по-видимому, старее их всех, насмешливо спросила своих подруг: «Не хотите ли теперь посмеяться надо мною? Тогда было слишком рано». Бог знает, что она хотела этим намекнуть или напомнить им, на все наши вопросы она была нема как рыба! Я прекратил рассказы словоохотливого управителя моего, приказав ему позаботиться об отправлении в Прагу старых цыганок под стражею того ж самого отряда, который дан был для их поимки.

Через две недели по приезде моем в столицу я сделался счастливейшим из людей, соединясь неразрывными узами с моим неоцененным сокровищем, моею милою, несравненною Мариолою. Супружество это разлучило меня с обществом, но я не думал сожалеть об нем; дни мои проходили светлы и радостны!.. Я то погружался в море восторгов и блаженства, прижимая к груди своей юную баронессу мою и целуя ее прелестные, огненные черные глаза, то плакал от умиления, обнимая колена доброй матери моей!.. Нет, Эдуард! Счастие мое было невыразимо, таким осталось и таким будет до гроба!..

Допросы старым цыганкам продолжались с месяц. Я всякий день был при этом. Отвечала одна только малорослая; лет около ста ей было, как казалось. Прочие сказали один раз только, что не к чему говорить всем; что показания их будут все одинаковы, и что они наперед утверждают все, что скажет или откроет Хайда (имя старой цыганки), но что сами они ни на что уже отвечать не будут. Они сдержали свое слово и в продолжение всех допросов сидели как истуканы, не показывая ни малейшим телодвижением, ни самым легчайшим изменением физиономии, чтоб принимали хоть какое-нибудь участие в ответах своей уполномоченной.

Сначала судьи думали, что им будет много труда доискаться истины в увертливых ответах старой цыганки, но с первых вопросов были очень удивлены, что вместо показаний лживых и запутанных Хайда отвечала справедливо, откровенно, удовлетворительно, ничего не утаивая и не скрывая ни малейшего обстоятельства. Когда один из молодых людей (видно, почитая это очень действительною мерою) сказал ей при начале допроса, что искреннее признание вины уменьшает наказание, она отвечала: «Не заботьтесь ободрять меня, господин судья! Я за удовольствие почитаю, за верх славы рассказать почтенным членам суда, как велико было наше могущество и как обширен был круг наших действий, хотя мы и не выходили из проклятой долины, как назвали ее глупцы: для нас долина эта была благословенна! Сокровища лились к нам отовсюду! Сильные земли трепетали скрытного могущества, таившегося в утробе земной! Могущества, нам только известного, нами открытого. Да, травы наши, неоцененные травы наши! Сколько еще великих опытов, важных открытий можно было бы сделать из этого единственного подарка природы! Единственного на всей поверхности земной!..»

Цыганка замолчала и погрузилась в задумчивость, вопросы старшего судьи вывели ее из забывчатости; но она просила отложить продолжение допроса до завтра. «Поверьте, что я буду говорить вам самую истину; но теперь душа моя полна горести… печаль пересилила тщеславие!.. Не могу хвастаться благами, о потере которых не могу утешиться. Дайте мне отдохнуть! Дайте выплакать свое горе!.. Мне минуло сто лет, я на краю гроба… Но и сходя в него, нельзя не сожалеть о столь великом сокровище, которым мы владели, любили его, лелеяли, гордились им, с каждым годом приводили в совершенство! Надеялись, что племя наше будет обладать им из рода в род… а теперь!.. Ах! До завтра! До завтра! Сердце мое готово разорваться».

На другой день я опять пошел в суд. Цыганки были уже там. Хайда была гораздо покойнее вчерашнего; вид ее показывал грустную решимость. Седая голова ее тряслась, но глаза все еще метали искры, и голос был тверд и громок. Не дожидаясь вопросов судейских, она рассказала, нисколько не путаясь, связно, в совершенном порядке и с видимым соблюдением строгой истины, — все, как что было, от начала до конца.

«Я была еще годовым ребенком, — говорила Хайда, — когда табор наш, переходя, по обыкновению, от города к городу, от одного места к другому, по какой-то странной неосмотрительности или беспечности, потерял дорогу, проходя обширными лесами Богемии, и заплутался именно в том, который впоследствии сделался нашим приютом. Лес этот и тогда был почти непроходим; обстоятельство это, столь благоприятное для нас после, теперь приводило весь табор в затруднительное состояние; разослали всех, кто помоложе, отыскивать дорогу, но все возвратились ни с чем; один только сказал, что нашел большую долину, на которой растет густая трава и множество цветов; что там удобнее будет расположиться табору в ожидании, пока отыщут дорогу и, сверх того, лошадям вдоволь будет такого корму, какого они никогда еще не едали.

Таково было наше первое вступление в долину, за которую все сокровища в свете недостаточны заплатить; но тогда никто ничего не знал; цыгане дивились только необычайно приятному запаху трав; еще более дивились и не понимали, отчего им всем стало как-то веселее, и что они чувствуют себя как-то здоровее, бодрее; потолковали об этом и, наконец, приписав такую перемену свежести воздуха, прохладе леса, перестали думать об ней; развели огонь, сварили, что было, поужинали, заснули!.. Но — один не спал! Это был дед Замета, тогда еще молодой человек, лет двадцати пяти. В детстве своем жил он в услужении у доктора, великого верователя в чудесные силы трав и великого мастера открывать и разыскивать, к чему именно они полезны; все свои леченья он производил одними травами и всегда очень удачно. У него много было рецептов, как составлять, смешивать соки одни с другими; подробно описанные, любопытные открытия, одни уже испытанные, другие основанные на догадках, соображениях. Молодой Керим был любопытен и переимчив: следя и шпионя день и ночь тайные занятия доктора, он понял столько, чтоб получить неодолимое желание усовершенствовать себя в этом изучении природы. Но как он не хотел делать этого, имея над собою господина, то и довершил услуги свои доктору тем, что, достигнув пятнадцатилетнего возраста, выкрал у него все бумаги, в которых заключались открытия, наставления и описания свойств всякого растения.

С этим приобретением он убежал и прибыл в наш табор.

У нас считают вздором все, что не приносит выгоды скорой и существенной; итак, молодого Керима с его рецептами и травами грозили прогнать из табора, если он не примется за настоящие занятия цыган, и вот наш юноша, покорясь власти старших, плясал и прыгал, крал и коновалил; махал саблею вплоть алых щек миловиднейших цыганок наших; подделывал зубы лошадям и двадцатилетних продавал за пятилетних самим даже знатокам — одним словом, был отличнейшим цыганом в продолжение целых десяти лет и сверх того самым бескорыстным: все выработанное или украденное отдавал табору, никогда, ничего не оставляя для себя. Но теперь настало время наградить и десятилетнее повиновение его и пользу, им приносимую: на рассвете он объявил старшим, что нашел здесь сокровища несметные; что они заключаются в травах, растущих только в одном месте на долине; что подобных трав он никогда и нигде еще не находил; что они должны иметь силы дивные; что он решился посвятить, если будет надобно, всю жизнь свою на то, чтоб открыть, какие именно их свойства, и что, наконец, он надеется самого блистательного успеха от своих трудов. «Если вы не хотите помочь мне, — говорил он, — то по крайней мере не мешайте. Отправляйтесь в путь ваш и оставьте меня здесь одного; чрез год наведайтесь и тогда, может быть, дадите мне все те пособия, без которых мне довольно трудно будет обойтись теперь».

Табор и в мыслях не имел дать какую б то ни было помощь Кериму в его глупых затеях, но препятствовать в них никто не имел ни охоты, ни власти, итак, цыгане, отыскав наконец выход из леса, ушли, а молодой испытатель остался один среди дремучих лесов обладателем долины или, правильнее сказать, ее чудных трав. Об нем забыли очень скоро и верно никогда бы не вздумали разыскивать, что с ним сделалось, если б года через три один из наших не встретился с ним на ярмарке, в одном из богатейших пограничных городов. На насмешливый вопрос «Как идут его травяные дела?» Керим отвечал тем, что отдал спросившему цыгану полный кошелек червонцев и хотел было уйти, не говоря ни слова; но тут уже изумленный цыган не мог отстать от него; он пошел к нему на его квартиру, видел там пять или шесть крошечных баночек, за которые при глазах его платили не только все то, что Керим просил за них, но еще наперерыв давали больше, чтоб только отдал. Цыган едва не простерся у ног Керима, убеждая его ехать с ним в табор и взять из него столько помощников, сколько ему рассудится. «Все мы — все будем исполнять, что ты скажешь. Прости, добрый Керим, что мы не могли понять, уразуметь, какое благополучие ты предлагал нам! Вспомни, что табор наш дал приют тебе, что ты вырос у нас, что мы любили тебя, — вспомни все это и возвратись к нам!»

С того дня Керим сделался начальником и повелителем нашего табора; свободно рожденные цыгане повиновались ему с подобострастием турецких невольников. Он был основателем всего, что теперь так беспощадно разрушено господином бароном! Керим велел насадить кусты вокруг места, на котором росли целительные травы. Он изобрел порошок, причиняющий животным, а особливо собакам, внутренние судороги, тесноту дыхания и давление на мозг. Порошком этим обсыпал он кусты, и сила его запаха, также и действия были так велики, что ни дождь, ни роса, ни снег, ни морозы, ни даже целые десятки лет времени не могли ослабить ее: она оставалась навсегда одинаковою. Керим открыл пещеру в скале, висящей над бездонной пропастью; убежище это было целые три года его лабораторией. Он предложил нам поселиться и работать в ней, установил порядок и назначил время для добывания кореньев. Число — двенадцать, по какому-то исчислению или соображению Керима, было числом основным всех его учреждений и постановлений. Двенадцать цыганок, не моложе пятидесяти лет, должны были каждое полнолуние, в полночь выкапывать коренья, и чтоб это действие имело вид не работы, а страшных чар, изобрел для них одеяние, делающее их похожими на дьяволов. Закон, им учрежденный, состоял из двенадцати пунктов; нарушение каждого из них наказывалось смертию, но только неодинаковою. За некоторые назначалась смерть легкая, мгновенная, за другие мучительная; были и такого свойства истязания, предшествовавшие смерти, что нельзя было вспоминать об них без содрогания. Сверх того двенадцать членов, распоряжавших работами около трав и кореньев, произносили клятву, состоявшую так же, как и закон, из двенадцати отделений.

Клятва эта приводила в ужас самых неустрашимых из них; и как бы ни было твердо сердце и непреклонен дух той, которая давала эту клятву, но голос ее замирал, лицо бледнело, и она вся трепетала невольно, выговаривая слова, не для человеческих уст вымышленные!.. Клятва эта оставляла ужасное впечатление в душе той, которая произносила ее: она отнимала все ее радости, нарушала сладость сна, мрачила свет солнца в глазах ее и заставляла с вечным и неодолимым страхом заниматься неусыпно своим делом: хитрый и дальновидный Керим нашел верное средство, присоединив к зрелому пятидесятилетнему возрасту двенадцати цыганок-работниц (или членов пещерного таинства, что все равно), — к этому безрадостному возрасту ужас необычайного наказания и тем обеспечил навсегда тайну своего открытия. И в самом деле, что могло б заставить женщину-цыганку, пятидесяти лет, рисковать подвергнуться лютому истязанию и смерти? Для чего изменила б она? Кому открыла б, с какою целью? Любовь давно молчит в сердце ее, свобода не имеет уже для нее той приманчивости, какую для молодых; да и на что б она употребила ее? На веселости? — они ей не под силу; на приобретение богатства? — груды золота лежат у ног ее. На вкусные блюда, дорогие вина? — У вельмож не было того, что мы имели в изобилии на своем столе.

Год от году место, нами обитаемое, становилось диче, глуше, непроходимее; лес зарастал, никакое животное не приближалось даже и к опушке его близ долины, потому что ветром наносило им запах, от которого корчило у них внутренность. Открытия Керимовы тоже с каждым годом более и более усовершенствовались. Так прошло пять лет, в продолжение которых все мы жили вместе, выкопав себе покойные и удобные землянки для зимы. Летом мы разбивали на долине шатры свои, не опасаясь, чтоб по ним узнали о нашем пребывании в долине, потому что всякий, кого случай заводил к нам, возвратясь, не мог уже никогда ничего рассказать путного, — разум его пропадал навсегда. В конце пятого года Керим, отобрав из нашего табора двенадцать помощниц для себя, остальных отправил вести их прежнюю кочующую жизнь. «Всегда, — говорил он, прощаясь с нами, — всегда имеете вы право всего требовать от меня и предпочтительнее пред всеми другими таборами; ваш участок из получаемых мною сокровищ всегда будет более других; но жить нам всем вместе нельзя!.. Ступайте в свет, живите как жили, делайте так, как делают прочие наши племена, и старайтесь забыть навсегда долину, пещеру и очарованный круг». Он рассказал им средства, какие имеет достать их всюду, где б они ни скрылись, под водою ль то будет, под землею ль, и наказать тою смертию, о которой они знают, в случае, если б им вздумалось изменить ему и открыть пещеру.

Таким образом табор наш расстался навсегда с Керимом; из всех детей я одна только осталась в живых и не только что сохраняла воспоминания о долине, но еще имела непреодолимое желание возвратиться в нее; желание это осталось непременным при всех изменениях моей участи. Я выросла, вышла замуж, овдовела, состарилась, достигла пятидесяти лет и воротилась в долину, которая слыла уже проклятою, потому что в продолжение этого времени несколько крестьян, в разные месяцы, случайно видели пляску чертей (то есть цыганок) в кругу между кустами, и после того те из них, которые имели мужество идти еще раз подсмотреть, точно ли черти пляшут в долине? — воротились на другой день безумными и такими остались навсегда. В этом убежище я дождалась своей очереди и поступила в комплект двенадцати.

Керим умер в глубокой старости. Юный Замет, внук его, наследовал все наклонности своего деда и несравненно в большем совершенстве его способности. Если б злой рок наш не внушил одной из нас взять к себе девчонку Мариолу и не бросил к нам на площадку вас, господин барон, то думаю, что изыскания Замета достигли б высшей степени совершенства; уверена, что он открыл бы то соединение соков травяных, от которого они получили б силу продолжать жизнь человеческую на многие сотни лет, вместе с его молодостью и крепостию сил!.. Да! Уверена, что кончилось бы этим… Но кто может избежать своей судьбы! Она судила иначе!.. Все вело к этому концу: надобно было Замету избавить Мариолу от заслуженной смерти! Надобно было разделиться голосам, когда я предлагала, без всяких хлопот, бросить барона в пропасть! Мы могли это сделать без дального насилия, потому что, кажется, на это была его собственная воля, — он бросился в бездну верно не с тем, чтоб упасть на нашу площадку; большая часть моих сотрудниц нашли предложение мое ужасным и сказали, что устав наш запрещает умерщвлять невинно и вместе бесполезно; что мы должны лишать только разума, но не жизни тех, которых случай или даже умысел заведет к нам и предаст нашей власти. Что мне оставалось делать?.. Я имела предчувствие… хотела действовать по совету предусмотрительности, — мне противупоставили буквальный смысл наших уставов!.. Я замолчала… уступила!.. И вот теперь тайные опасения мои оправдались! Все открылось и все погибло!.. Передо мною отверзта уже дверь в вечность!.. Может быть, завтра, сего дня даже не станет меня; но я не могу не сетовать горько, что столь великое, неоцененное сокровище истреблено, исчезло навсегда с лица земли!.. Это был дар неба! А господин барон приказал и самый прах его развеять по воздуху!..» Цыганка перестала говорить, опустила голову на грудь и с минуту оставалась безмолвною; наконец, тяжело вздохнув, начала опять: «Этому так должно было быть!.. Это не могло быть иначе!.. Разве европеец может знать чему цену? Разве грубый ум его способен проникнуть в сокровенные таинства природы?.. А если б и проникнул, имеет ли он силу употребить их именно по тому назначению, для какого они сотворены? Нет! Жалкое существо боится своего открытия! Боится самого себя и истребляет невозвратно драгоценность, дарованную ему милосердием неба!»

После этого приветствия европейцам цыганка рассказала судьям о торге составами из трав; о местах, куда их приводил Замет, о лицах, от которых были присыланы доверенные люди для покупки их. В показаниях ее открывалось столько ужасов, что судьи сочли за лучшее прекратить допрос и, как все сделанное было уже сделано, а по тому самому неисправимо и невозвратимо, то и рассудили предать все это вечному забвению. Цыганок поместили всех в смирительный дом, приказав однако ж, чтоб их не употребляли ни в какую работу, потому что они и не способны уже были ни к какой. Предположение Хайды сбылось на самом деле. Она умерла на другой день после допроса. Мне теперь не оставалось другого дела в столице, как окончить передачу моих прав на имущества баронов Рейнгофов моему двоюродному брату. Она была следствием женитьбы моей на цыганке; но как у меня оставалось имение матери моей и то, что приобрел отец сам по себе без наследства, то я все еще был очень богат и имел возможность доставлять моей милой баронессе все, что только моя страстная любовь изобретала для нее лучшего и дорогого. Но она сама от всего отказалась. «На что мне все это, мой Готфрид? На что бриллианты, жемчуг, бархаты? На что вся эта пышность?.. Воротимся в места, где наша черная пещера; как ни страшна была она мне прежде, но теперь я не могу не вспоминать об ней; там я выросла! Там боялась за жизнь твою! Там узнала, что ты любишь меня!.. Воротимся туда, милый друг мой!»

Желание жены моей сходствовало с моим собственным. Кроме того, что я всею думою пристрастился к месту, где так долго страдал и где наконец нашел мое верховное благо, мне хотелось еще, чтоб при моих глазах сделали все те перемены, какие я назначил; чтоб прорубили большими аллеями и расчистили заглохший лес; чтоб украсили пещеру внутри и сделали удобный сход в нее и, наконец, чтоб при мне же строился замок, заложенный на месте очарованного круга. Мать моя, быв настоятельницею, не могла оставить обители, ею управляемой; она обещала приехать благословить нас в нашем новоселье, когда оно будет готово.

Целый год прошел в том, любезный Эдуард, что я то хлопотал о постройке и всех возможных украшениях замка, где моя милая баронесса должна была жить, то у ног ее таял негою, изнемогал от избытка блаженства и с неизъяснимым восторгом смотрел в ее чудные, озаренные дивным блеском очи!.. Да, Эдуард! Год уже, как я женат, и я точно также люблю мою Марию (забыл сказать, что матушка требовала непременно, чтоб жена моя называлась Мариею, оставя навсегда имя Мариолы), как любил тогда, когда еще и не подозревал, что она существует в мире. Впрочем, этот год лежит некоторым образом на моей совести: я не вспомнил ни разу об вас, любезный Эдуард, ни о том зле, которое чрез меня приключилось вашему Мограби; вы имеете полное право обвинять меня в эгоизме, когда узнаете, что я с первых дней соединения моего с Мариолою, знал уже, чем можно вылечить Мограби. Меня может только извинить упоение любви, безмерного счастия, которого никогда не надеялся достигнуть; беспрестанное восхищение, от которого я не мог ни на секунду образумиться и, наконец, уверенность, что Мограби ваш не умрет от своей болезни, но только останется навсегда в одинаковом расслаблении, если не дать ему того лекарства, от которого он теперь выздоровел.

В конце года, когда тысячи рук, неослабно работающих, окончили наш замок и из дремучего леса сделали прекрасное обширное гулянье, с рощами, ручьями, перелесками, лугами, сенокосами, — мы перешли в наше новоселье и не прежде, как нарадовавшись, налюбовавшись вволю, набегавшись по рощам и лугам до усталости, уместились мы наконец покойно в своем приюте; и тогда-то, в один день, рассказывая моей Марии о знакомстве с вами, о вашем Мограби и страшной привилегии, данной ему природою, я рассказал и о встрече с вами на проклятой долине; наконец, и об испытании посредством вашей собаки, на которое вы по великодушию и неустрашимости вашей согласились и за которое так дорого заплатили: крестьяне говорили, что вы были почти в отчаянии от болезни вашего Мограби и страшились за жизнь его. Выслушав все это, Мария сказала, что давно надобно было бы послать вам лекарства, — тот самый состав, которым она сохранила целость мозга моего. Я было хотел тотчас же исполнить по ее совету, но узнав, что этого состава только и будет на один раз, решился отвезть его сам. Надеюсь, любезный Эдуард, что этим я поквитался с вами и теперь, когда собака ваша здорова, вы простите мне и страх, и печаль вашу об ней?» Эдуард безмолвно обнял барона; Мограби, как будто чувствуя, что без него не бегать бы ему так бодро и не делать скачков как прежде, лизал руки Рейнгофа и клал свою огромную голову на грудь к нему. «Это еще не все, — продолжал барон, гладя по голове разнежившегося Мограби, — услуга моя прочнее, нежели вы думаете, любезный Эдуард: мало того, что ваша прекрасная собака совершенно стала здорова; но она еще будет и жить годами семью долее срока, назначенного ей природою. Таково свойство этого дивного состава, которою последний остаток я употребил для вашего Мограби. Правду говорила старая Хайда, что мы боимся вникать в тайны природы; боимся узнать их; боимся действовать ими, а всего более боимся самих себя; — боимся, чтоб, управляя столь страшными силами, не сделать зла более, нежели б мы хотели или, лучше сказать, страшимся навлечь на себя беду, которой не будем знать как помочь, подобно тому ученику волшебника, который, выуча одно сильное заклинание, призвал духа и не знал, куда от него скрыться!.. Точно так поступил я, узнав о непостижимых свойствах трав и кореньев, открытых Керимом, — я спешил все сжечь, все истребить! Теперь искренно сожалею об этой неуместной торопливости; как бесценны были эти розовые корни! Почему бы, по крайней мере, не выбрать их из того запаса, который заготовили цыганки? Почему б не поискать и более в земле? И тогда б еще не ушло обратить все остальное в пепел; но эти коренья принесли б такую необъятную пользу всему живущему!.. Так нет, все в тот же день сожжено, истреблено без возврата; и как говорила старая Хайда, даже самый пепел развеян по воздуху! Теперь осталось от всего одно только воспоминание и позднее сожаление!»

Солнце начало уже всходить, когда барон Рейнгоф окончил свое повествование. Он и молодые люди, полюбовавшись красотою и веселием восходящего светила и тою радостию, с которою приветствовало его все живущее, растущее и цветущее в природе, отправились домой. Барон, не желая ехать один в коляске, пошел с ними пешком.

Мограби стрелою летал по полям и молниею мелькал через кусты; Эдуард радостно следил его глазами и с благодарностию жал руку Рейнгофа.

Когда вся суматоха этой ночи и утра утихла наконец, когда все пришло в должный порядок, и Эдуард с Рейнгофом после роскошного обеда сидели покойно на диване, куря табак и имея перед собою каждый чашку кофе, — тогда молодой хозяин спросил своего гостя, довершит ли он свое ни с чем несравненное одолжение тем, чтоб погостить у него несколько дней?

— Это, конечно, будет такое пожертвование, которого мне не должно бы просить от вас, любезный барон! Но право, я не могу так скоро расстаться с вами; вы меня истинно опечалите, если откажетесь пожить у меня, по крайней мере, хоть недели две; вы не поверите, как батюшка полюбил вас! Обо мне уже нечего и говорить: для меня нет ничего дороже вашего товарищества!.. Согласитесь же, милый барон, подарить нас двумя неделями вашего присутствия.

— Охотно, Эдуард! Мне тоже очень приятно быть с вами и очень лестно внимание вашего батюшки, а сверх того я нахожу очаровательною вашу прекрасную сторону. Что ж касается до пожертвования, о котором вы упомянули, так неужели вы подумали, что я мог разлучиться с моею Мариею? К этому может принудить меня одна только смерть. Мария здесь, со мною.

— Возможно ли, барон! — воскликнул Эдуард с восторгом, которого главною причиною было величайшее любопытство, в одну секунду овладевшее молодым человеком при имени баронессы-цыганки, — возможно ли? Супруга ваша здесь! О, вы ничего не скажете! Где ж она? Позволите ль вы мне иметь счастие… — Эдуард не знал, как кончить фразу, так пышно начатую; мысль, что баронесса Рейнгоф ничто иное как простая необразованная цыганка, очень некстати поразила его воображение в самой средине приветливого вопроса. Рейнгоф сделал вид, что ничего не заметил, и отвечал просто, что жена его будет очень рада познакомиться с приятелем своего мужа. — Я оставил мою Марию на мызе С*** в прекрасном и покойном помещении; состояние ее требует, чтоб она жила не в душном городе, а среди свежих лесов и цветущих долин; там все это есть. Прости, любезный Эдуард! Завтра ожидаю тебя в двенадцатом часу и на весь день. Да возьми с собою Мограби. Марии очень хочется его видеть и приласкать.

Эдуард не мог заснуть всю ночь; воображению его беспрестанно представлялась смуглая баронесса, прелестная и страшная вместе. «Что должны быть за глаза такие, у которых белки синие!.. Неужели они могут быть хороши?.. Рейнгоф однако ж не может говорить об них без того, чтоб его собственные не загорелись тем огнем, которым, как видно, полно его сердце!.. Ну, пусть так, глаза; может быть, синие белки в самом деле придают им какую-нибудь особенную прелесть; но кажется, что темно-красные уста не предвещают никакой нежности тени в лице!.. При всем том, барон без ума от нее! Он говорит, что она прекрасна! — Прекрасна как сатана в первую секунду греха! Это его собственные слова. Ах, сколько ужаса должно быть в подобной красоте!»

В десять часов Эдуард приказал оседлать себе лошадь и поехал. Но как селение, или мыза, где остановился Рейнгоф, была не далее, как в восьми верстах от города, то чтоб не приехать слишком рано, молодой человек, несмотря на свое нетерпение, ехал шагом. Такой аллюр был очень неприятен Мограби; возобновившиеся силы делали его очень неугомонным: он беспрестанно забегал вперед лошади и делал скачки выше головы ее; то с визгом лаял на нее, то пускался во весь дух по дороге; опять возвращался и, ухватя зубами стремя, старался обратить на себя внимание своего господина. Наконец со всеми проделками Мограби и важною поступью коня все-таки Эдуард в половине двенадцатого был у цели своих желаний, — на мызе, занимаемой Мариею! В ее зале! Перед затворенною дверью гостиной!.. Мограби бегал по всем углам, с беспокойством везде обнюхивал и, наконец подбежав к затворенной двери, толкнул в нее мордою: дверь растворилась настежь, Мограби с жалобным воем пополз к ногам своего господина. Эдуард затрепетал; он ожидал уже, что видит самого сатану с образе баронессы, но не увидел никого; комната была пуста; на столе лежало письмо, надписанное: «Другу моему, Эдуарду». Близ письма лежал довольно большой четырехугольный пакет, в котором было что-то твердое; Эдуард сел в кресла, погладил Мограби, который протягивал морду к письму и издали обнюхивал его, распечатал и стал читать:

«Извини, милый Эдуард! Я невольно обманул тебя; но будь сам судьею, скажи, что мне оставалось делать? Моя Мария сказала мне, что живет только для меня и чувствует, что хороша только для моих глаз; что не имеет ни малейшей охоты показываться кому б то ни было из посторонних; что, посвящая мне жизнь свою, требует за это одного угождения от меня, и именно того, чтоб из всех мужчин, населяющих шар земной, она видела одного только меня. Кто б не уступил тут? Кто б не покорился ее желанию? Мы уезжаем в полночь; но я оставляю тебе портрет моей Марии — с ее согласия. Она просит меня сказать тебе, что какое б ни было первое впечатление, которое сделают на тебя черты ее, она желает, чтоб некогда и ты нашел себе Мариолу и был бы для нее Рейнгофом; что тогда ты достигнешь такого счастия, которое здесь на земле даст нам понятие о том, какое готовится нам выше. Это собственные ее слова, передаю их верно, хотя я, правду сказать, ничего в них не понимаю; но моя милая баронесса мыслит и выражается немного фантастически, — отчего я еще более люблю ее. Прости, любезный Эдуард! Прими искреннее уверение, что я и моя Мариола будем помнить и любить тебя как родного. Приласкай за нас обоих своего Мограби — первоначальную причину нашего знакомства с тобою и моего счастия; без него я не бросился бы в пропасть — и следовательно, не нашел бы моей Марии. Прости, Эдуард.

На всю жизнь твой,

Рейнгоф».

— Ну! На, на! Что ты хочешь с ним делать? — так говорил Эдуард, отдавая письмо Мограби, который не переставал протягивать к нему свою морду и хватать его зубами. Не обращая более внимания на собаку, Эдуард с непонятною для него грустию разрывал пакет, заключающий в себе подарок Марии или лучше — Мариолы, портрет ее.

Солнце склонилось уже к закату, когда Эдуард перестал, наконец, рассматривать портрет молодой цыганки. Он положил его к сердцу, тяжело вздохнул и хотел было взять письмо, которое полагал упавшим на пол; но письма не было.

— Мограби! Где письмо? — В ответ Мограби облизнулся. — Как, дура к! Неужели ты съел его? — Мограби опять облизнулся. Эдуард пожал плечами и оставил мызу. Теперь он тоже ехал шагом, но уже не для того, чтоб не приехать рано. Ему не хотелось скорою ездою дать другое направление своим мыслям! Весь он погрузился в мечтания о баронессе Рейнгоф. «Бесполезны твои обеты для меня, несравненная Мариола! Не исполнятся они! Не достигнуть мне счастия, подобного счастию твоего Готфрида! Небо сотворило одну только Мариолу, другой не может быть!.. О как неизобразима красота твоя!» — восклицал Эдуард, останавливая свою лошадь и вынимая портрет баронессы; он оборачивал его против закатывающегося солнца и едва не терял рассудок от силы того выражения, какое последние лучи солнца давали чертам портрета. «Теперь я все понимаю! Всему верю!.. Ах! Чей разум может устоять против столь чудного, непостижимого соединения совершенной красоты — с тем страшным выражением, или не знаю, чем-то ужасным, но только необходимым и без которого она не была бы красотою».

Эдуард готов был сойти с ума; он потерял сон, аппетит, лишился спокойствия, высох как скелет и дышал только тем, что день и ночь смотрел на портрет баронессы. Отец, с беспокойством замечая такую перемену в здоровье сына, сначала расспрашивал его с участием и отцовскою нежностию, убеждая открыться ему, как своему лучшему другу; но как в ответ на свои вопросы и убеждения он получал от Эдуарда одно только уверение, что он здоров и ничего не чувствует, причем приходил в сильное замешательство, похожее на испуг, — то старый генерал решился оставить бесполезные вопросы и посмотреть самому, чем сын его занимается в своей комнате, особливо ночью? Люди сказали старику, что у молодого барина не гасится огонь до рассвета.

Чтоб лучше подстеречь своего сына, отец Эдуарда сказал в один вечер, что поедет ужинать в клуб и что пробудет там большую часть ночи. Он велел подать карету, поехал, — и через полчаса воротился. Он пошел прямо в спальню сына. Эдуард, погруженный в глубочайшую задумчивость, не слыхал ни отворившейся двери, ни шагов отца своего. Он сидел за столом, облокотись и поддерживая голову обеими руками; перед ним лежал портрет Мариолы. Отец, замечая, что сын не слышит его прихода, подошел тихонько к заспиннику стула, на котором сидел Эдуард, взглянул на предмет его внимания и вдруг с восклицанием: «Силы небесные! Это дьявол!» — выхватил портрет из-под руки сына и в секунду изорвал его на тысячу кусков. Эдуард упал в обморок.

Год спустя молодой студент обнимал колена отца своего, орошая их слезами благодарности: «Велико ваше благодеяние, родитель! Вы вторично даровали мне жизнь! Более, дороже, нежели жизнь! Без вас она погасла бы в пожирающем огне геенны!.. Да, родитель мой, вы исторгли сына вашего из пропастей ада! Признательность до гроба и старание делать вам угодное будут одни только теперь занимать душу мою». Так говорил Эдуард в первый день своего выздоровления. Целый год был он как будто в помешательстве или исступлении, в которое повергло его лишение портрета Мариолы и не прежде, как пришед в разум, почувствовал он всю цену решимости отца своего, уничтожившего навсегда гибельное изображение.

Однако ж впечатление, сделанное страшною и вместе восхитительною красотою лица баронессы-цыганки, осталось навсегда в душе молодого человека. Он никогда уже не был истинно весел, никогда никого не любил, сделался холоден к друзьям и по целым часам просиживал один в своей комнате, задумчиво гладя косматую голову старого Мограби. На просьбы и убеждения отца, чтоб он женился и, избрав род службы, жил бы, как живут все благомыслящие люди, исполняя свои обязанности к отечеству и семейству, — он отвечал с тяжелым вздохом: «Все будет, дражайший родитель! Все будет в свое время; но дайте еще отдохнуть сердцу моему! Ах, вы не знаете, какие глубокие раны остались в нем! Образ ужасный и вместе незабвенный исторгнут из сердца; но место, где он был, горит огнем адским, нестерпимым и причиняет мне боль столь лютую, столь невыразимо-лютую, что никакие слова не могут передать того, что я от нее чувствую!» Отец, со слезами на глазах, безмолвно благословлял сына и только пред иконою Спасителя изливал скорбь свою и умолял Промысел облегчить страдания несчастного.

Впоследствии Эдуард занимал почетную должность в месте своей родины и, исполняя обязанности своего звания, как деятельный гражданин и ревностный сын отечества, был уважаем всеми сословиями. Но тщетно лучшие дома в городе хотели породниться с ним; на все предложения, делаемые ему то прямо, то стороною, он отвечал, что, решась посвятить всю свою жизнь на службу своему краю и принадлежать пользам его без развлечения, нераздельно, — не заключит никогда брачных уз, что в этом случае решение его непременно.

Достигнув средних лет жизни своей, Эдуард имел прискорбие схоронить своего Мограби, который на диво всем жил до тридцати лет. Почувствовав приближающуюся смерть, он приполз к ногам Эдуарда, смотрел ему в глаза, лизал руки и усиливался подняться на передние лапы, чтоб положить свою голову к нему на колени. Тронутый Эдуард помог ему исполнить это последнее желание, и верная собака умерла, положа лапы и прижавшись головою на коленях своего господина.

Рейнгоф писал к нему очень часто, уведомлял, что живет счастливо, что у него много семьи мелкой, то есть детей, — что он любит свою Марию все так же, как и прежде; что к его удивлению и вместе восторгу милая баронесса не старится. Что ее нельзя отличить от старшей дочери, наследовавшей всю красоту матери. В конце всякого письма барон приписывал: «Как бы я желал видеть тебя, мой милый Эдуард! Не вздумаешь ли когда посетить нашу гористую Богемию? Ведь ты, кажется, находил ее когда-то очаровательною; неужели воспоминание не влечет тебя в долину, к очарованному кругу? Приезжай, друг! Мария, состарившись, отменила свою решимость не видать других мужчин, кроме меня. Приезжай, пожалуйста». Приписки эти крепко щемили сердце Эдуардово. Богемия рисовалась пред ним обетованного страною, он засыпал и просыпался с мыслию о горах ее, покрытых лесом, ручьях, оврагах, о своей молодости в то время, когда проходил чрез все эти восхитительные места, — о тогдашней чистоте своих чувств, непорочности помыслов! После переходил к встрече с бароном, вспоминал долину, кусты, где прятался от мнимых чертей, круг с душистыми травами, болезнь своего Мограби, приезд Рейнгофа, портрет Марии; — вспоминал все это, вздыхал и думал: «Хотел бы я в самом деле взглянуть на все это и снова пожить в былом!» Красота баронессы уже не казалась ему подаренною ей сатаною и носящею на себе отпечаток физиономии подарившего. Припоминая себе черты портрета, он видел только, что они были необычайно и резко выразительны; что синие белки прекраснейших черных глаз и необычайная смуглота дивного, впрочем, лица давали ему то неизъяснимое очарование, которому так же трудно было противиться, как и объяснить себе, в чем именно состоит оно. Все эти мечты и воспоминания оканчивались одною, главною мыслию, от которой однако ж Эдуарда всегда бросало в жар, — мыслию, что старшая дочь Рейнгофа должна теперь иметь девятнадцать лет; что она живой портрет матери, что невежливо будет оставить усильные просьбы барона без внимания и что не было бы, кажется, странно, если б он съездил повидаться с ним. Правда, что когда эта мысль слишком уже овладевала им, то он невольно взглядывал в зеркало, как будто спрашивая его, можно ль ему осуществить свою мечту? Вежливое стекло не показывало ни седых волос, кой-где проглядывавших, ни маленьких морщин, чуть приметных: оно отражало в себе только благородные черты довольно еще красивого и свежего лица. Эдуард, успокоенный таким докладом своего зеркала, не сомневался, что природа сделала для него это исключение для того, чтоб он мог ехать в Богемию.

Впрочем, всему этому было великим камнем преткновения его собственное, торжественное отречение от супружества; но еще большим препятствием было бы несогласие отца: дочь цыганки и с чертами портрета, который он принял за изображение дьявола! Есть ли какое правдоподобие, чтоб он согласился назвать подлинник своею дочерью!



Поделиться книгой:

На главную
Назад