Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Малые святцы - Василий Иванович Аксёнов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— Здравствуйте, — мы ей почти хором.

— Ну и погода, — говорит.

Я и отец молчим, а мама отвечает:

— Да уж… Передуреть никак не может. Уж и пора бы очураться.

В одной руке у Эрны бурые шерстяные варежки, уже сняла их, в другой — красная хозяйственная сетка, в сетке пустая стеклянная трёхлитровая банка — запотела в доме сразу. На дне банки — корочка хлеба — русский обычай, вряд ли то, что и немецкий; уже здесь, наверное, в Ялани, научилась ему Эрна. Но наверное не знаю.

— Проходи, садись, — говорит гостье мама.

— Да я уж тут, возле порога, — говорит та, пристраиваясь около двери на стуле. — С валенок что и натечёт, так на клеёнку.

— Беда-то… Подотрём, — говорит мама, — не сломаемся.

Отец поел уже и, устроив свои грузные, крупные руки: правую на стол, а левую на спинку стула, развернулся за столом лицом к пришедшей. Подбородок у него испачкан чем-то жирным — блестит. Смотрит отец на Эрну приветливо — будто видит.

Мама подошла к нему, вытерла полотенцем ему подбородок.

— Метёт? — спрашивает отец.

— Метёт, — отвечает Эрна.

— У-у, — говорит отец. — Дак дом маленько не сдвигат… И завыват вон… как зверюга. Давно такого-то уж не было, не помню.

Ухожу я в другую комнату. Ложусь на диван, читать располагаюсь «Волхва».

Сидит Эрна обычно долго — делать ей дома нечего — хозяйства у неё, кроме ребёночка, никакого. А когда она уходит, мама вздыхает облегчённо — ей-то уж некогда бездельничать: хлопот полон рот. И выпроводить гостью она не может: мол, неудобно, совестно, сама понять, дескать, должна. Не понимает.

Задремал я с «Волхвом» на груди — том тяжёлый — крепко давит; в сон меня здесь пока ещё всё клонит почему-то, чуть где присел, прилёг — и закемарил. Как сурок — отец так раньше, помню, выражался, теперь не о ком — вдвоём-то с матерью. Дрёма сладкая, но не густая — слышу:

— Можно к вам?

— Можно, можно, чё ж нельзя-то… Дверь захлопывай скорее — как в трубу, тянет… Ногам, стою тут, шибко холодно.

— Здравствуй, тётка Елена.

Узнаю по голосу Ваню Чуруксаева. Говорит он, как выпивший, так и трезвый, всегда одинаково — глухо, из-под земли будто, чуть нараспев и мало — только по существу.

— Здравствуй, Ваня, — отвечает ему мама. — Каким к нам ветром?

— Ты меня не опохмелишь?

— Нечем, парень.

— А паперёс не дашь?.. Олег-то спит? А он не курит?

— Нет, не курит, слава Богу. Спит.

— А хлеба мне не одолжишь маленько?

— Хлеба дам… Тебе куда его?

— А вот за пазуху… Пойду. Спасибо.

— Ешь на здоровье, Ваня… Не за что.

— Ну, до свиданья.

— До свиданья. С Богом.

Было в Ялани одно время, уж и не припомню от какой организации, подсобное хозяйство. Работал там Ваня сторожем и помогал приятелям-бичам воровать с фермы комбикорм. Продавали они его, к обоюдному удовольствию, односельчанам по сходной цене — мешок за бутылку водки или за три литра бражки, пока, по наводке, если верить молве, обделённого ими в чём-то Колотуя, прямо при сделке их не заграбастали. После недолго разбирались. Ваня, выгородив подельшиков, взял всё на себя и поотсутствовал где-то четыре года. Вернулся в Ялань. Подсобного хозяйства уже не было — развалилось. Как-то, пьяненький, на Новый год, уснул Ваня в сугробе и отморозил руки — по запястья их ему отняли, теперь — культяпый. Живёт он у зятя и у сестры родной на иждивении, а у тех своих ребятишек пятеро. Перебиваются как-то. Сорок лет Ване, не больше, половину, не меньше, из них пробыл он пьяным.

Задремал опять я. Разбудила меня мама, позвала обедать.

Пообедали мы пельменями — наготовлено их у нас и заморожено много.

Натаскал я в избу из колонки воды, а после, наколов, и дров из-под навеса. Расчистил опять дорожки от снега. Помог маме со скотом управиться, задал корове, овцам и телёнку на ночь сена. И день угас. Завечерело. Вьюжит так же всё, не унимается.

Поужинали мы картошкой в мундире с солёными грибами — подъеловиками и бычками. Попили чаю с брусничным вареньем.

— А шаньги кончились? — спрашивает отец, ощупывая свою кружку с чаем пальцами. — Опять горячий… Не возьмёшься, — раздражается.

— Во, спохватился, — говорит мама. И спрашивает: — Камин-то будем затоплять?

— Как хотите, — говорю.

— Да уж топи… Погреемся. Только следи, чтоб уголёк куда не вылетел… Я-то усну, закроешь после сам.

Затопил я камин — загудел тот.

Отец, устроившись на стуле и расположившись спиной к камину, послушал «Время», поругался: всё, мол, пропукали-профукали.

После кино пошло американское, и мама выключила телевизор.

— Да ну его… Всё то цалуются, то убивают. Да всё нерусское пошто-то.

Я на диване. Мама на табуретке, рядом с отцом, носок вяжет.

— Отложи-ка, — говорит, — свою. И почитай нам лучше Книгу.

Отложил я «Волхва», взял со спинки дивана Евангелие. Читаю:

«На третий день был брак в Кане Галилейской, и Матерь Иисуса была там…

И не имел нужды, чтобы кто засвидетельствовал о человеке; ибо Сам знал, что в человеке».

Дочитал я главу, захлопнул Евангелие.

— Фокусы, — говорит отец. — Спать пойду, — поднялся со стула, подался к себе — громко топает — как командор, на кровать там шумно уложился — как бронзовый.

— Не выспался ещё, — говорит мама. — Выстар… Да и мне, однако, тоже надо… то — сижу, а у самой — глаза слипаются уж, как у курицы.

Жалею я, что не привёз с собой роман Владимира Богомолова «В августе сорок четвёртого» и не почитал его отцу — ему бы было интересно — воевал он на Втором Белорусском. У Рокоссовского, начальник штаба Шабалин.

Ушла мама в свою комнату, молится.

Беру «Волхва», пробую в текст вникнуть. Но в голову лезет давно начатый мной в Петербурге роман об одном из моих предков, казаке Треньке Истоме. Называется этот роман «Коней вереница, верей череда, или прощание с героем». Там, в Петербурге, у меня застопорилось дело с ним, с романом этим.

Поднялся я, взял ручку и бумагу, подсел поближе к камину и начал писать. И вся глава вдруг написалась. Правда, писал её я до самого утра, пока мама в пять часов не встала и печку затоплять не начала.

В Москве метелит; и свирепо завернуло — воробьи околевают: прошмыгнуть рискнёт какой где по открытому, ни стеной, ни кровлей, ни заборишком не заслонённому проёму, вымерзнет, отчаянный, в воздухе, как капля водяная, уснёт прямо в полёте и повалится наземь глызкой, а там его даже и изголодавшаяся на воле кошка заблудная не подбирает: ледышка ледышкой сделается — зубы только об него сломать, — а потому и кошке он не нужен; да и сколькой день уж, едва ли не седмицу закругляет полную — дурит, дурит и передуреть никак не может; и при этом небо чистым остаётся: днём — лазоревым, как на иной иконе свежеписаной, а ночью — звёздным, хотя и начиналось-то когда, сутки, двое ли спустя от Сретенья Господня, и со светом белым люди мысленно уж распрощались — прямо по стогнам тучи волочились, и прогалу никакого между ними не зияло — так уж их, растрёп, одну к другой притиснуло.

По Москве-реке и по Неглинной вьюжит. Пресмыкается ползуха-завертуха, вылизывает и без того гладкий лёд-яснец, мечет беспутно — из стороны в сторону, от берега к берегу, вдоль ли них — ворохи сухого и убойчивого, как картечь, снега, мечет, место, может быть, высматривая, где бы им, снегом этим, щель какую поплотней ещё законопатить — всё везде и так закупорено наглухо, вроде уж и рыскать бесполезно, но нухрит — не унимается — ну так! — коли нечем больше ей заняться, так хоть этим. Луна взошла — звёзды проредила. Ущербная — с выкусом. То скроется за жидким, как отгон молочный, без неё бы и не обнаруженным облаком, посквозит через него чуть тусклее, словно через кисею, то опять распеленается — вовсю сияет. Светло от неё в пустынном, с краю на край прометеленном, царствующем городе. И тихо. Только где-то чем-то громыхнёт вдруг обо что-то изредка — железом мёрзлым об железо, так кажется — да деревянным по деревянному стукнет — здесь-то не мало уж, хватает, — но и тот звук не живёт долго, тут же и пропадёт, едва лишь народившись, — хиуз загонит в закуток его ближайщий, там его и уморит, слабенького. Да волки ходучие — те не спят, а подвывают вьюге лихо, по оврагам глубоким слоняясь; носит же нелёгкая. Тоскливо им — ущерб в луне, но невеликий, — и от песни их сердечной мало кому, кто её слышит, весело становится — не хороводная. Псы в подворотнях, носом, будто в муфту, в пах себе уткнувшись, трясутся — то помельче, то пошибче — там и от холода уж и от страха, но и не диво. Глаза у них — пока один за тёплым веком греется, другой — вприщур, но всё при этом видит. Не лают псы. И поступают правильно. То на студёном-то ветру язык деревенеет; да и молчишь когда, оно вроде вернее, что братья кровные, но дикие не подберутся под шумок метельный и живот тебе пустой не вспорят — крепко родню свою не любят — бывает так и у людей: чужой к душе, родного — на кол.

Первопрестольник русской церкви сколько ни пробовал, но так и не уснул — острая щепота в суставах не позволила; припухли козанки, будто зашиб где по неловкости их, зардели, словно поел первопрестольник свёклы и запачкался — тотчас от той же не отмоешься — так вот теперь и ходит, как подумать можно; вторые сутки скорбен патриарх; отпустит скоро, знает, повадки скуды этой изучил, и к зелейщику не обращается; но перо взять в руки попытался было нынче вечером — пальцы не держат, сжал потуже, потерпел до слёз — и выронил его, перо-то. И ноги — те ещё нещадно тянет — так их, лежал покуда, на скамье устраивал и этак и, развернувшись, клал на подголовник, дабы кровь от них отхлынула — всё без толку, сломал бы их в голенях — шибко-шибко утомили.

Сколько раз уже с постели поднимался, и теперь вот встал, к оконцу красному приблизился, попялился в него пристально, но ничего за ним не различил, чем бы утешился; мреет лишь рудо-яично — то ли оттуда, с улицы, цедит, с Соборной площади, то ли тут, изнутри, бликует пламя со свечи так; зато услышал, как слюду в окончине снаружи осыпает, будто хрящем, снежною крупицей; услышал, и — отозвалось как будто эхом тут же — зашершавился озноб от скрёба этого на крыльцах, кожу маленько поколол и сник; Филарет поёжился, на образ Богородицы взглянул, перекрестился. Огни в лампадах — и те сквозняком, что ли, мотает, да сквозняком и есть, чем же ещё: качаются — от экой заверти и стены не спасают — просвистало их, словно тряпичные, — и не хоромы будто, а шалашик.

Искры на убрусцах и на пелёнах вразнобой то возгораются, то меркнут — дробницы так на них, на убрусцах и на пелёнах, светом балуются — благостно в святом углу, вот и ликуют, что с них.

Присел на скамью архипастырь, к трубам нагревательным спиною прислонился, сомлел скоро, пригревшись, и задрёмывать уж было начал, будто и сновидение какое-то на веках даже замелькало: не про себя ли самого уж, так как ногою судорожно дёрнул — на ступеньке, на дороге ли неровной оступился? — но бухнул в подклете истопник дровами об пол со всего, как видно, маху — и сну в голове как ни бывало, кровь в недре вспенилась. Осердился патриарх, отстранился от стенки резко, глаголом худым исполнился, но унял в себе его, с уст не дал ему сорваться, после скамью покинул хутко, рясу поспешно натянул и, руки сплетя на пояснице, стал по комнате расхаживать: иеромонах чудовской Ермоген подойти обязался, подстричь его, владыку, так и ждёт; пора была тому б уже и заявиться.

Ну и случается нередко так, что — лёгок на помине: зашумели в тёмных сенях верховые богомольцы, загудели, зашикали кому-то, неуворотному, загремело там что-то бумко, по половицам прокатившись, — то ли с полки что, задели, так упало, то ли ковш с бадьи нечаянно сдёрнули — побрякал; гулом сзади будто бы подталкиваемый, в узкий проём дверной и ожидаемый вскоре протиснулся; смутил, протиснувшись, в палате воздух — заволновался тот незримо — заколыхались огненные языки на свечах — тени тотчас взбудоражились; и та, что падает от патриарха, по вошедшему, слепая словно, заелозила, а когда узнала будто, кто такой, так малость вроде успокоилась; посередь палаты патриарх стоит, смотрит, скривившись, на иеромонаха. Ворот полушубка овчинного и чёрная борода Ермогена снегом густо запорошены, тут же, в тепле-то, и тает который, в бисер обращаясь; свет на нём, на этом бисере, иголками, как на дробницах, рассыпается. Калита кастрожная через плечо иеромонаха перекинута. Не похоже, что — тяжёлая. В отдалении слышно, как он, Ермоген, дышит — запыхался — то ли всю дорогу к дому патриаршему, опаздывал, так торопился, то ли уже тут, на рундуке, крутом и высоком, со вздоха ровного сбился. Глаза малые, юркие — мигом вокруг всё обежали, ничего не пропустили, на божнице передышку себе сделали: перекрестился Ермоген, три поясных поклона положил, едва сгибаясь в тулове тугом и, обруч бочки словно, круглом, полу касаясь через силу пальцами, после уж так: на колени, хрюкнув сдавленным нутром, припал и патриарху поклонился, гулко ткнувшись лбом о половицу. Благословив, владыка пригласил его разболокаться и спросил, кивнув на сени, что там?

— А не ясно как-то вышло, государь, и впопыхах не разобрался… То ли меня кто, то ли я кого в потёмках затоптал маленько… я, поди, так что-то думаю, — виновато отвечает Еромген, калиту с плеча снимая; снял, в рясе зажал её промеж колен — что-то, не внять — так глухо произносит, — ещё бормочет себе в бороду, — затем, пыхтя, стянул с себя дублёный полушубок — глазами место не подыскивает, — положил его возле двери прямо на пол — так не впервой, похоже, поступает; полушубок драный, прелый — воняет: свой запах — овчины — испускает, да на улице побыл — ещё и стылым пахнет от него. Калиту в руки перехватил, ножницы и гребешок из неё вынул, а уж пустою ею и полушубок увенчал — высятся теперь копнухой в полумраке инородно: она — как коршун на копнухе. Сам Ермоген — стожок как будто подле.

Сел хозяин на столец к свечам поближе — с трёх сторон его те озаряют, — накрыл ширинкой белой себе плечи, концы ширинки, чтобы не спадала, в кулаках зажал — к стрижке изготовился; сидит смирно — как ворон на суку в ненастье. Начал возле него топтаться круголями Ермоген, не сразу только: пошептал что-то перед этим, перекрестился; и толст вроде, посмотришь на него, увалень, а заработал как, так ловок будто, расторопен; ножницами часто щёлкает, как кролик челюстями, над висками осторожничает — ущипнуть нечаянно за ухо государя опасается — губы при этом трубочкой из-под сивых усов вытягивает — непростым, конечно, делом занят, что тут скажешь; ну и так ещё: гребешком где следует расчешет, волос похвалит, дескать, крепок, густ и непосечен тот, стричь-то радость, мол, одна и только, а после и замолчит — гребешок в губах, пока не нужен, стиснет; ножницами орудует, теми попользуется — и за поясок их сунет — ждут там, когда опять понадобятся; всё умело, всё по-мастерски, будто лишь стрижкой каждый день он, Ермоген, с утра до вечера и промышляет, отчего такой и наторелый.

И беседы не велось пока, а тут:

— Чесноком-то от тебя пошто разит так, а? — спрашивает Филарет, выю склонив и подбородком в грудь себе уткнувшись, чтобы работать Ермогену над затылком его царственным сподручней было. — Чисто от немца.

— А веселье лихое в шултяпке замаяло, сладу прямо никакого, потому, учитель православный, — отвечает Ермоген поспешно, губы разжав и гребешок изо рта прежде вынув. — Прости моему окаянству… Зубков с пяток — пожамкал… но, дондеже сок сплошной не дали, проглотил, так вроде посмирело, не пуржит… и добежал без замедленья, а то ведь хошь не распрямляйся… И чем испортил?.. По сей вон час будто бы тихо… Горесь оно, так и крепит, — заключает Ермоген.

— Крепит, — не подтверждает, а передразнивает иеромонаха патриарх. — Не вино ли, буй, лакал да и закусывал? А?! То мне пожамкал он.

— Так энто вчерась, владыка, — отвечает иеромонах, — и самую что ни на есть малость — три напёрстка… и всё опять по нутреннему недомогу… Врачевался.

— Смотри мне, — говорит Филарет. — А то в Сибирь вон к Киприяну отошлю, станешь там конюшить… в мороз-то клящий… поознобишься… Как раз оказия.

Громче заклацал ножницами Ермоген; а сам молчит.

И патриарх — тот помалкивает, на ноги свои смотрит — вращает ступнями — в щиколотках ломит те, наверное; спустя немного, спрашивает:

— А князь там что?

— Иван-то? — переспрашивает Ермоген.

— Ну!.. А то кто же! — гневится Филарет.

Отвечает иеромонах не медля:

— Да был я тут… в хоромы-то уж не заглядывал, а во дворе-то потолкался… так и оттэль, не слышал бы, да уши сами грешное-то ловят: козлогласит… Пьян был крепко, сказывали, и куражился несносно… Огарышком кому-то шшоку, что ли, прижигал, помилуй Господи, но то-то, может, и не правда, а то, что рыкал-то, уж сам свидетель… будто в трубу — уж зычно шибко.

— И с бороды сыми немножко… на полвершка, мотри, не боле… с боков-то, тут, не трогай… вот тока, снизу, на салазках, — велит патриарх Ермогену. И спрашивает его после так: — А что в народе-то толкуют?

Бороду патриархову вовсе уж бережно гребешком расчесал Ермоген, затем со своей, растрёпанной и неухоженной, капли от снега талого на рукав рясы перенёс, промакнув им, рукавом, и без того мокрое от пота лицо: государственной важности задачу разрешает — облик едва ли не первого человека в державе Российской в порядок приводит — весьма ответственно, вот и сопрел, естественно, и отвечает:

— А на крестце Поповском, тока что оттэля я, владыка досточтимый… но, — говорит Ермоген, — будто в Кобыльском церковь вознеслася… кто что напутал ли… Где Тимофей, отец, кривой-то… правый глаз ему поляки ещё вынули… Он ране в Симонове обретался. Я там…

— Одна? — спрашивает Филарет, не дослушав.

— Да будто что, — отвечает Ермоген. — На пустырёк, по Божьему загаду, веяло, так то, что вплоть, но за-под ветер, не хватило… Да и подворье сохранилось… Одна, одна вроде как, государь, ежели ж тока я… и не в Кобыльском, может, даже…

— Да я тебя про князя-то, — перебивает патриарх, но так, спокойно, к чему вынужден, ибо сквозь зубы это произносит, уста свои не разверзает широко, чтобы постригальщику не помешать: над его усами тот теперь хлопочет.

— А-а!.. А я… дозволь, владыка, моей худости… стесню маленечко… вот тут… ага… губу-то подожми… но, ножницы жмыкают — не разобрал… и тут вот чуточку, — говорит Ермоген. И продолжает: — Да нынче сызнова, толкуют, в кобь отчаянную ввергся… как прямо кто подначил его светлость… спать, отобедав, так и не ложится… и блядословит — вынести невмоготу — людишки жалуются: ухи, дескать, дрябнут… оно, на самом деле, честно слово… Дён осемь пил тут без просыпу, и до свету ещё, часа за два до окончания поста… филиппова-то… набил мясным свою мамону до отвалу, ажно икал… а бражничал — всех к себе манькал, мимо кто шёл… как на позорище… Энту таперича… тут вот ещё осталось… чуть будто клоком… стригалы, что ли, притупились… Людям своим в церковь ходить никак не позволяет, а кто осмелится, тех лупит… но, и шибко… Конюха видел тут — тот весь в отмочках, на сливу мятую похожий, — за литургию исхлестал… Баял им, что воскресения не будет будто мёртвым, здря тока, дескать, и не ждите.

— Байник от веку. Презорство всё, — говорит патриарх несердито. Сказал так и спрашивает после: — А ряса-то у тебя пошто вся сплошь увожена кошачьей шерстью?.. Поди, валялся где ни попадя… когда утроба-то хворала?

А Ермоген и мигу не замешкался — отвечает тут же патриарху:

— А энто… Мыши, государь… Мороз-то их согнал со всей округи… Кота вот взял. Линять вдруг вздумал — опадает прямо клочьями… как с травы будто копорской… но, — сказал так Ермоген и отступил на шаг от патриарха, голову то вправо, то влево наклоняя, патриарха обошёл, оценил сделанное. И говорит после: — Ну, энто… вот, Господь сподобил.

— Всё?! А? — спрашивает патриарх, в мелкие, бегучие, как ртутные шарики, глазки иеромонаха всматриваясь, словно в ушко игольное, напряжённо, чтобы впечатление в них истинное выведать, наверное. Вроде и выведал — такое: будто на заглядение какое Ермоген уставился умиленно, но ненадолго — на свою рясу взгляд переметнул, по ней теперь скоренько чертит зенками, словно ищет что-то, и нашёл: средним пальцем так по рясе возле пояса: щёлк-щёлк. — Всё, нет ли? — повторяет патриарх.

— Всё, однако… так мне кажется, — отвечает иеромонах, опять любуясь вроде на свою работу. — Слава Богу, будто ладно.

— Слава Богу, если ладно, — говорит довольный Филарет. И руками голову сначала, после бороду свою ощупал, а как ощупывать перестал, и ладонями себя по коленям хлопнул. — Ну вот, — говорит, — и добре.

Снял осторожно с его плеч ширинку Ермоген, волосы с ширинки стряхнул на пол, а затем и самого постриженного обопахивал легонько ею, не касаясь; обдувать вот не осмелился — про чесночный запах, поди, помня.

Встал патриарх, отряхивается. Занятый этим, говорит:

— Через крестовую пойдёшь, объявись дьяку… восемь алтын тебе пусть выдаст… сам знает — велел ему давеча… Да напомяни ему, чтобы ждал, тощно буду… чтобы куда не отлучился. И Лучку там покричи, тут вон надобно убраться. А кота-то выброси — негоже.

— Тока приду, и вышвырну его, владыка.

Оболокся Ермоген, калиту на плечо навесил, трижды с поклоном в угол на образа перекрестился, патриарху метнулся прощально — захрипел, когда сгибался, — и в сени так, не разгибаясь, гузном грузным пятясь, вывалился, тени шаткие в палате с мест насиженных все снова посрывав, — когда теперь те успокоятся. И опять там, в сенях, богомольцы загудели дружно — пчёл средь ночи гость незванный в улье потревожит — те вот так же расшумятся.

Под серебряным кумганом с неглубокою лоханью патриарх и дьяк крестовый руки поочерёдно сполоснули, об убрусник, что на костыльке серебряном висит возле кумгана, вытерли поочерёдно; дьяку мало — и об рясу их свою ещё пошоркал. Встав рядышком, перед началом дела помолились. А после:



Поделиться книгой:

На главную
Назад