Василий Аксёнов
Малые святцы
Дроню Олегу Степановичу
Не плачь над умершим, это
общий путь, и блажен, кто
достигает его.
Импринт «Станционный смотритель»
© Василий Аксёнов, 2017
ISBN 978-5-4485-3913-8
Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero
1
Рождество Христово.
В детстве мне как будто виделось — казалось: Пасха — лучится, Рождество — искрится. Наслаивалось тогда на память о Рождестве ещё, конечно, впечатление и от Нового года с его сказочно разукрашенной ёлкой, костюмами и масками всевозможными, фабричными и
Рождество Господа Бога и Спаса нашего Иисуса Христа.
В Елисейске, в действующих церквях, сегодня пели: «Рождество Твое, Христе Боже наш, возсия мирови свет разума…»
«И родила Сына своего первенца, и…»
«…нас бо ради родися Отроча…»
Слава в вышних Богу.
И — спокойно — ощущаешь, как пульсирует заботливо Вселенная: не одиноко —
Но вот только ни в одном селе и ни в одной деревне возле и сколько-нибудь поодаль от Елисейска, ну а в посёлке леспромхозовском любом уж и подавно — возникали-то они в какое время! — во всём районе Елисейском, по населению вроде и русском и, должно быть, православном, нет ни часовни, ни церковицы, где и осталось что от них, так лишь фундаменты, места ли только
Вокруг Ялани вековелый рослый, густой ельник, летом обильный грибами — бычками, сыроежками, пихтовиками и подъеловиками, — сейчас весь белый от опоки —
В избе натоплено, но не жарко — сколько нагреешь, столько же почти и выстудиться успевает. Как в палатке. Топятся вот и сейчас и печка, и камин. Дрова берёзовые, напиленные весной ещё, в апреле, и высохшие за лето, — не щёлкают, сгорают смирно, как увядшая трава. Входная дверь в избе обиндевела и пристывает к притолоке моментально — когда выходишь или входишь, только рывком её от косяков и отдираешь. На окнах толстый, едва ли не в палец, и сплошной куржак — как войлок — не видно из-за него сквозь стёкла
Уже вечер, и неранний. Только что закончилась программа «Время». Обшая интонация её такая: нет ничего у нас нигде ни в чём хорошего — всё у нас худо и задрипанно — не страна, а мрак кромешный. Замечательно только на Западе, а уж в Америке — почти что рай — цивилизация (как о кумире, с придыхом благоговейным). И, иллюстрируя как будто эту замечательность, сразу же за
Я вхожу в комнату-веранду отца — в ней полумрачно, свет электрический включается здесь редко, — вхожу, чтобы посмотреть отсюда на луну — та нынче полная, без
Отец слышит меня, но не спрашивает, кто тут, — узнаёт меня по шагам. Молчит. А пока внимал телевизионному ведущему, всё и ворчал тут, слышно было: нынешних демократов,
Я уже выходил, тогда спросил он:
— Луна, ли чё ли?
— Луна, — ответил я.
— Дак и должна быть, — сказал отец. — Не в мороке?
— Да нет.
— Дак и наверно, — сказал так отец и спросил тут же: — А Ельцин не еврей?
— Не знаю, — сказал я. — Не похож вроде.
— Похож, как не похож, — сказал отец. — По всем повадкам — вылитый. И окружил себя евреями… Обычно: лишь одному где затесаться, после налезут. Куда, куда, где потеплей… В каком колхозишке их не увидишь… и на тяжёлом производстве.
Я уже вышел.
У соседей гуляют — поют. Что поют — не разобрать. Праздновать начали они ещё с католического Рождества — и до сих пор вот гужуют, как выражаются в Ялани. Но не католики они, наши соседи, не поляки, не литовцы. Чалдоны. А по родителям, так вроде бы и православные. Но по родителям тут не бывает — по благодати. Пьют они
— Во, хорошо-то кому, — когда Толя с Катей уйдут в очередной, беспросветный,
Мама на кухне — опару заводит: отец с утра ещё сегодня заказал ей
Выходит мама с кухни, становится спиной к камину.
— О-о-о, — говорит. — Пока возилась там, дак околела… Ещё и тесто-то, боюсь вот, не поднимется — такая стужа.
Сказала так и передёрнулась.
— У-у, — говорит. — Вроде и поясницу шалью обвязала уж, а всё равно мёрзну.
— Не мудрено, — говорю, собираясь завалиться на диван под шубу с «Волхвом» Джона Фаулза.
— Опять за книгу, — говорит мама. — Почитай лучше мне… Пока я тут, а спать-то не отправилась.
Сходив опять на кухню, вернулась она оттуда уже с табуреткой, взяла какое-то
Открыл я Евангелие и начал читать вслух:
«В начале было Слово, и Слово было у Бога, и Слово было Бог…
…
И говорит ему: истинно, истинно говорю вам: отныне будете видеть небо отверстым и Ангелов Божиих восходящих и нисходящих к Сыну Человеческому».
Дочитав главу, я отложил Евангелие и взялся за Фаулза.
Тихо у нас в доме. На улице то и дело потрескивает гулко: дерево и земля — живое — страдает. У соседей теперь уже не поют — или беседуют, но беседу — тихая, может, такая, что из-за двойных оконных рам и у нас и у них — не услышишь, или
— Господи, Господи, — говорит мама. И говорит: — В начале бе Слово… И это надо же, — поднялась после с табуретки, табуретку отодвинула подальше от камина. Стоит, не выпуская из рук
— Не забуду, — говорю.
— Ну и следи, а то искра ещё, не дай Бог, вылетит, и не заметишь…
— Слежу, — говорю.
Читал я звучно: слышит мама плохо — горло осипло у меня, першит в нём — я покашлял.
— Во, и простыл уже, — говорит мама. — Вскипячу-ка тебе молока… с чесноком и с нутренным салом.
— Не надо, — говорю. — Это так, попало что-то в горло.
— Да не-ет, — говорит мама. — Кашель-то нехороший, режет прямо, с дёром.
— Не надо, — говорю.
— Упрямый, — говорит мама. И говорит: — Беда нынче с носками — ни одной доброй пары у вас с отцом уже вон не осталось. Штопаю, штопаю… И покупать теперь — не хватит денег… Раньше корова так не стоила… ни при царе, ни при цареубийцах.
Ушла она в свою комнату. Слышу невольно: молится — полуглухая — так и громко. Закрываю уши: не хочу знать, о чём — совестно, и без того, о чём, понятно. Кровать после её поскрипела — улеглась спать она, мама: встаёт рано, в пять часов, а тут опару завела, так и того раньше ей придётся просыпаться.
Отец ворочается, слышно, на тахте.
Скольжу я глазами по странице книги, стараясь вникнуть в смысл, но бесполезно — вытесняет его, самовольно припоминаясь, прочитанное когда-то у Ивана Александровича Ильина о том, что русская душа сформировалась под действием долгих, суровых зим — бездействие, внутренняя созерцательность, — и о том, что мы прошли мимо христианства. Но тогда где же мы теперь? Опять в язычестве, где вместо Бога истуканы? В иудаизме, как хазары?
А потом явилось почему-то мне на ум давнее историческое событие. Когда Дарий, задолго ещё до Рождества Христова, выступил против скифов, те, погрузив на повозки свой скарб, с жёнами и детьми подались на восток. И мне так остро, до озноба, ощутилось вдруг, будто среди тех скифских детей находился и я. Бывает.
Завтра восьмое января. Святки.
Скоро уже месяц как я здесь, в Ялани.
2
10 января. Пятница.
День 20 000 мучеников, в церкви в Никомидии сожённых, и прочих, тамо же вне церкви пострадавших: Гликерия пресвитера, Зинона, Феофила диакона, Дорофея, Мардония, Мигдония диакона, Индиса, Горгония, Петра, Евфимия, мучениц Агафии, Домны, Феофилы и иных (302).
Апостола от 70-ти Никанора (34) и преподобного Игнатия Ломского, Ярославского (1591).
Преподобный был иноком Кирилло-Белозерского монастыря. Основал после Спасский монастырь, а сам пошёл дальше в лес, на строгое безмолвие. Скит его стоял на речке Даровице. Плёл Преподобный из лыка лапти и клал их на тропинку, а проходившие по ней крестьяне брали их, оставляя взамен хлеб. На месте второго скита основал Игнатий Покровскую Вадожскую пустынь. Где его мощи почивают ныне, я не знаю.
Погода, как приметы и сулили верно, поменялась, мороз приотпустил. Сейчас всего-то лишь около двадцати пяти градусов. Тепло. Зато вот лихо заметелило. Куржак на окнах истончал, появились в нём проталины — и улицу теперь можно разглядеть, не выходя из дому: там, на улице, — снег, снег, снег — без неба, без земли — как среди взбитых пышно сливок. Снег и на стёклах, но уже снаружи, — облепил их бережно, словно укутал. Над домом соседей мотаются из стороны в сторону телевизионная антенна и три скворечника — как только не сломаются; скрипят, слышно. Ялань не видно — за курёхой.
Сосед наш Толя, мой бывший одноклассник, вернулся вчера вечером из Елисейска на последнем рейсовом автобусе. Увозили его днём раньше на машине скорой помощи в районную больницу — лежал он там под капельницей. Долго с женой своей не виделся — около суток — купил он
Еле открыл сенную дверь сегодня утром: снегу набило на крыльцо полно и туго — как замуровало. Сначала мама было попыталась, но не осилила, после меня уж разбудила. Вышел я на улицу, поглотал воздух — свежий, свежий — похватал его, как радость, покусал его зубами, будто яблоко.
— Ну а тебя бы не было, — сказала мама. — Чё бы нам тогда тут с ним одним-то?.. Сиди, как в тюрьме, жди, когда это кто ещё появится, нимо ли пойдёт да нас вызволит… Корова бы там, в стайке, недоёная да некормлёная-то, изревелась… Горе старым. Как и жить?.. Господи, на всё Твоя святая воля… Дак и ходим уж, таскам ноги, пока волочатся, — улыбнулась. — Живым в могилу не полезешь.
Раз уж поднялся, не стал больше ложиться, разгрёб пехлом в ограде и за воротами дорожки, тотчас же и заснежило опять которые, но пока мелко, выкидал из стаек у коровы и у телёнка — за морозы у них там чуть ли не под матку накопилось, — навоз, попил парного молока — подоила мама только что, она и настояла: пей, полезно, а то где ещё, мол, настоящего-то, цельного попробуешь, — дождался, когда забрезжил рассвет, взял камусные лыжи и отправился в лес. Далеко не пошёл — заплутать побоялся — лыжню следом же и заметает. Побродил поблизости, увеселился тихо. Хорошо-то как там, Господи, как хорошо-то! Гнёт стихия сосны, как коневник, кроны треплет им, как конопле, а огромные, голые тёмно-коричневые лиственницы на фоне ало-золотой зари в вершинах чуть раскачивает только — будто скребут они вершинами по небу, но неслышно в снеговерти. И пуржит, пуржит, вылизывает снежные барханы, у елей и пихт зачёсывает ветки-лапы. Мыши из норок не высовываются, не мелькают пунктирно на белом. И лиса огнём нигде не вспыхнет. Зайцы не бегают — захоронились в снежных лунках — обнаружь-ка их попробуй. Никого в лесу не видно — вьюгу, спрятавшись, пережидают все. Но ох как светел мир Твой, Господи, как светел-то! — всё душа в лесу и повторяла.
— Сёдня десятое уже… Игнатий, — сказала утром мама, наливая в кружку молока мне. — Выпей, выпей натощак, не брандуй… Надо, надо… На Игнатия метёт, на Силивёрста перестанет.
Ни одного Игната в Ялани уже не осталось. Года два назад последний упокоился. Был он из кержаков. В ельнике его единоверцы, по-старообрядчески, отдельно от
Помню ещё и другого Игната. Пшеничкина. Был он, на моей памяти, уже вдовец. Жил одиноко. С людьми общался охотно, но, в основном, только с прохожими, в деревню за общением уже не хаживал. Левой ноги он не имел почти
— Дядя был у меня — Игнат. Игнат Митрофанович Коробейников, — сказал отец. — Остался на японской… Пушка там как-то опрокинулась и задавила его, что ли. Родной брат материн. Тихой, говорят, был шибко… очень уж смирный, как земля.
Сидел он, отец, когда я вернулся из леса, за столом. Завтракал. Ест он теперь, как маленький ребёнок, неряшливо. Пальцами всё и проверяет, сколько ещё осталось там, в его тарелке. Совестно мне почему-то наблюдать за ним — я отворачиваюсь. Больно.
— Эрна была уж сёдни, ещё нет ли? — услышав и узнав меня, только что закрывшего за собой входную дверь, спросил отец у мамы.
— Вот он, тут, на кухне… Термос, — ответила ему оттуда, с кухни, мама. — А он на чё тебе понадобился?.. Месяц пустой стоит, а то и два уж.
— Тьпу ты… глушня, — говорит отец. Слышит он лучше, чем она, но тоже неважно. И очень сердится, когда ему приходится ей что-то повторять, раз повторит и больше уж не станет. А сам он, когда не расслышит, переспрашивает и обижается, если повысишь голос, ему повторяя: чё ты кричишь-то, я ведь не глухой, мол. Ладно, и хорошо, что не глухой.
Термос — это термос,
А Эрна — это женщина, немка. Эрна Ивановна Кислер. Лет шестидесяти — так, пожалуй. Но выглядит она
— Лодырь, — говорит про него мой отец. — В город поехал бы, там бы устроился… ребёнок.
— С работой-то, ишь, — говорит ему мама, — нынче худо: где и устроишься, а толку-то — платить-то всё равно не станут. Нас за людей идь не считают.
— Ну, хоть чем-то, хлебом тем же, может быть, да расчитаются, — возражает ей отец.
— Хле-ебом, — говорит мама. — Крупой и хлебом бы ещё, дак ладно. То Николай вон наш дровами получил зарплату.
— Да хошь дровами!.. Ну а лежать-то будешь, и чего добьёшься?! — вспыхивает отец.
— Ну, так это ж ехать туда надо…
— Ага, от мамки отрываться!
— И там ходить, упрашивать кого-то, — говорит мама. — А гордая душа шеи не ломает.
— То-то, — говорит отец. — Ленивый на своём одре, как дверь на пяте, туда и сюда обращается, а чтобы в сторону-то, нет уж, норов клинит.
Эрна ему,
— Чудеса, — уже в отсутствие Эрны говорит отец. — Не мой ребёнок он, а то бы…
— И слава Богу, — говорит ему мама. — Ты для своих жезла-то не щадил уж.
Легка на помине. Стучит на крыльце — валенки о стену обивает, обметает их после голиком от снега Эрна. Вошла в избу. Запорошенная. Бордоволикая — как клюква после зазимка.
— Здравствуйте, — говорит.