— Ничего-с, я девушкам не противен, — молниеносно отпарировал Петр Горбидоныч Чикилев, сторонкой пробираясь к Манюкину. — Пустите меня, гражданин! — напирал он с кулаками на митькину грудь.
— Куда тебе, зарывчивый господин? — от души потешался Митька.
— Пустишь? — щурился Чикилев.
— Нет, — смеялся Митька.
— Вор!!! — теряя всякое соображение, визгнул Чикилев. — Ты есть вор, мы все это знаем. — Он кивнул на кучку разбуженных жильцов, столпившихся в дверях. — Погоди, я тебя расшифрую!
— Во-ор? — покачнулся Митька, меняясь в лице и странно усмехаясь. — А ну, повтори еще…
— Ну, вор… — слабым, деревянным голосом повторил Петр Горбидоныч.
Взяв Чикилева за плечи, Митька с полминуты вглядывался в рыжеватое его лицо. Великая ненависть дала Чикилеву силу выдержать страшный митькин взгляд, и вдруг Митька, как побитый, побрел вон из комнаты, провожаемый фирсовским недоумением и расслабленным покряхтыванием Манюкина. Митька уходил всесветно посрамленным, но молчание его пугало (— Петр Горбидоныч побежал бы во след ему с извинением, если бы не было столь поздно), и, когда он уронил шапку, кто-то суетливо поднял се.
На пути его стояла потухшая лампочка, — Фирсов нетерпеливо ждал, что Митька собьет ее ногой: именно так слагалось это место ненаписанной повести. Трезвая митькина нога благополучно миновала опасное место, и тотчас же после этого выступила Зинка Балдуева, на которую несколько часов назад профессионально любовался Фирсов.
— Вор?.. — с брезгливой гордостью переспросила она Чикилева. — А ты знаешь, что будет с Митькой, если попадется он? Сколько пуль ржавеют в тоске по митькину лбу, знаешь? — Она преувеличивала митькины злодеяния, и Фирсов понял, что лишь великая любовь могла породить зинкин гнев. — Да, он берет чужое, а ты ведь без риску крадешь! Откуда у тебя столько кнопок, все постановления по уборным развешиваешь? Ты ведь даже взятку принять не посмеешь, трус. У тебя ж куриное лицо, чудак. Ну, надень сапоги на руки и беги на четвереньках доносить на Митьку! Ах, Петр Горбидоныч, какой ты… нехороший стал. — С величественной брезгливостью, худшей, чем пощечина, она отвернулась, ища глазами клетчатый демисезон, удививший ее своим непонятным присутствием.
Фирсова в комнате уже не было; он совершал первую атаку на сокровища митькиной подноготной. Мучительно покрутившись возле митькиной двери и кашлем испробовав звучность голоса, он попригладил взлохмаченную голову и отворил дверь. Одновременно открылась другая дверь, и кто-то прокричал манюкинское имя. Фирсов уже ничего не слышал, всеми фокусами внимания сосредоточась на Митьке. Первая неудача могла сорвать все задуманное предприятие.
Тот лежал на кровати, глазами в потолок, а шуба валялась на полу, мехом вверх, сброшена с обозленного плеча, — рукав ее мокнул в лужице, натаявшей с окна. В комнате этой, пустой и просторной, как тюремная камера, ничто не указывало на митькино ремесло. На столе торчали мятые вчерашние газеты и скудная обиходная ерунда. Все указывало, что Митька здесь временный постоялец: поживет и съедет.
— Я этак, без позволения, — начал Фирсов, притворяя дверь, чтоб не доносился глухой плеск скандала. — Цели позволите, я даже и сяду! — сделал он беззаботный жест, но предусмотрительно не сел, не улавливая значения митькиного молчания. — Ну, и зубило же этот Чикилев! — Митька все молчал. — Ужасно очки грязнятся…
— Протри свои очки, — сказал Митька без всякого выражения.
— Протру, если позволите! — Пробный фирсовский камешек предвещал удачу. — Я уже месяц цельный ищу этой встречи. Весьма наслышан о вас: русский Рокамболь, помилуйте!.. Видите, я по ремеслу своему… как бы это сказать, — он поежился и с очевидной мукой выпалил нужное слово, — И смотрю я на нас, должен признаться, философически, ибо вы есть великая идея… да, идея! Чего это вы на меня так уставились, как гусь на молнию?
— Писа-атель? — раздельно переспросил Митька и лениво двинул сапогом. — По виду ты лягавый, а по морде просто сволочь! (Теперь стало совсем ясно: Митька не был пьян и показной нетрезвостью своею скрывал какую-то душевную суматоху.)
Тогда Фирсов почесал висок, который вряд ли нуждался в этом, и смешливо повел бровью.
— Извиняюсь, товарищ! — огорченно сказал он, пятясь к двери спиной и помахивая шляпой. Очков своих он не успел протереть и до половинной ясности.
Ничто более не задерживало его тут, и скоро наружная войлочная дверь крепко захлопнулась за ним. Сбегая по лестнице, Фирсов достал записную книжку; привычная к внезапным тревогам, она сама раскрылась на нужном месте. Полусощурив глаза и ожесточась лицом, Фирсов внимал неожиданным столкновениям мыслей, покуда карандаш его чертил бездельную виньетку. Вдруг записалось как-то само собой:
«Манюкин — сносившийся винт разбитого механизма. Можно ли по части судить о целом? Отцы обкрадывают потомков. Мужиков считает на штуки, а книги на квадратные сажени. Непременно должна оказаться дочь (— вряд ли сын!) и тут
«Митькин лоб честный, бунтовской. И Митьку, и Заварихина родит земля в один и тот же час, равнодушная к их различиям, бесстрастная в своем творческом буйстве. Первый идет вниз, второй вверх: на скрещении путей — катастрофа, столкновение и ненависть. Первый погибнет смертью жестокой и великолепной, второй трижды надругается над смертью. Оба правы: первый по честности и воле, второй по силе. Оба вестники пробужденных миллионов. Жизнь начинается сначала…»
«Чикилев — потомственная дрянь с язвой вместо лица. Благонадежнейший председатель домкома, в своей финагентской должности работает пятнадцать лет. Трудится честно и радостно, согласно обязательных постановлений, но, при случае, может скушать очень многое. Карандашу гадко писать про него».
Кстати тут и сломалось острие карандаша, и Фирсов огляделся. В прямоугольник парадного входа западал легкий резвый снег. Наступало утро, квартиры изливали на лестницу неясный гул. В углу, дрожа от холода, сидела желтая бездомная собака.
— Сидишь? — высказался Фирсов и не побрезговал погладить рукой ее мокрую спину. — Все бегаешь? И я бегаю, и я обнюхиваю все встречное. И все думают, что мы — лишние, а мы-то и знаем о жизни лучше всех: запах ее знаем. Она вкусная, приятная, лакомая: кушаешь и умираешь незаметно. Прощай, собачка!
С минуту он мучительно обдумывал, кликнуть ему проезжавшего извозчика или нет. Рука его нащупала в кармане две холодных монетки, только две. Поэтому он не кликнул, а с неизменной бодростью побежал пешком.
VII
Привыкший ко всяким подводным камням, он не особенно огорчался неудачами, сочинитель Фирсов. И без того он знал уже многое о Митьке. Скитаясь по трущобам столицы, он неоднократно натыкался на митькиных друзей, ведавших ту или иную подробность его прошлого. Подобно трудолюбивой пчеле, он склеивал воедино собранные пустячки, и уже готов был сот, но еще не было в нем меду… Тут он встретил Саньку Велосипеда, мелкого вора, самого, наверно, безобидного изо всей московской плутни.
За щедрым фирсовским угощением рассказал он, что был в недавнем прошлом большим большевиком Дмитрий Векшин, и ту часть непомерной тяжести, какая выпала ему в Октябре, держал на плечах своих честно и безропотно. Когда со всероссийских окраин пошла походом контрреволюция, случилось — стал Векшин комиссаром кавалерийского полка. В дивизии его любили той особой, почти железною любовью, какой бывают спаяны бойцы за одно и то же дело. Одаренный как бы десятком жизней, он водил свой полк в самые опасные места и рубился так, как будто не один, а десять Векшиных рубились. Порой окружала его гибель, но неизменно выносил его из всякого места конь, широкогрудый иноходец в яблоках. Ординарец митькин, Санька Бабкин (впоследствии — Велосипед), говорил про Сулима, что он имел «человецкую» душу и ходил ровно, как вода.
Фирсов писал:
«…в те годы дрались за великие блага людей и мало думали о самих людях. Большая любовь, разделенная поровну на всех, согревала не жарче стеариновой свечи. Любя весь мир любовью плуга, режущего покорную мякоть земли, Векшин только Сулима дарил любовью нежной, почти женственной. И когда в рукопашной схватке пуля между глаз сразила коня, Векшин ревел так, как будто убили половину его самого. Был очень молод Векшин: не утешили его ни удача, ни вино, ни веселая дружба бойцов.
«Ночью он выкрал убийцу Сулима из штаба, куда привели того на допрос, и вывел за березовый, такой тоненький, сквозной лесок. Ему помогал оруженосец Санька Бабкин, окаменевший от сочувствия хозяинову горю. Тот час же над проволокой в три кола, в темных кулисах неба стояла багровая луна. В тишине не шевелились листы.
«— Знаешь ли ты, кого убил? — тягуче спросил комиссар Векшин, глядя на растерзанный китель молоденького, выросшего до капитанского чина в первые же полгода гражданской войны. Тот молчал, потому что, убив многих в тот день, он не знал, о ком идет речь. — Ты убил Сулима! — подсказал Векшин, и тонкая его бровь распрямилась, как лук, отбросивший стрелу. — Теперь отдай мне честь.
«Тот повиновался: слишком тревожны были и свет луны, и синяя бледность ночных далей, и молчание озябшей рощицы, и пронзительная чернота комиссарских зрачков. Но покуда он поднимал нерешительную руку, Векшин взмахнул саблей и отрубил руку у капитана, убившую руку. И только Санька Бабкин, слабейший сердцем из всех троих, глухо охнул, приседая на росистую траву. Полумертвого Векшин оттащил к штабу и бросил в придорожную канаву возле самого крыльца».
Ему сурово погрозили из дивизии, и он как будто внял предупрежденью. Еще бешеней носился он со своим полком по фронту, и, может быть, это правда, что его видели одновременно в четырех местах. Но все чаще он впадал во вредную задумчивость, отнимавшую сон и истощавшую порывы. Вдруг он заболел.
Секретарь полковой ячейки, грузин и солдат того же полка, в котором при царе бунтовал и Векшин, пошел навестить недугующего приятеля. Как ласку нес он ему весть о представлении его к ордену Революции и сам радовался за него честной солдатской радостью. На крыльце векшинской хаты его долго не пускал Санька Бабкин. Беспоясый и расцарапанный, он с вытаращенными глазами врал что-то о заразительности хозяиновой болезни. Но тот оттолкнул Саньку и вошел. Обстановка, в которой он застал Векшина, потрясла его почти до слез.
Пол хаты был заставлен бутылями, числом около двенадцати. Они стояли и лежали правильным кругом, и пьяный Векшин, связанный ремнем и черный до сходства с головней, переползал в том кругу, как стрелка в циферблате. Векшин всегда пил один, без собутыльников. Тогда секретарь присел на краешек векшинской койки и молчаливо наблюдал приятелевы маневры, уставя руку в бок.
— Из-за чего ты сломался, Митя? — спросил он тоном врача, но не судьи. — Или ты справляешь поминки по Сулиме? Возьми мою Камбалу. Она жена Сулима, а в скачке не отстала бы от него!
Тяжкий трехдневный хмель развязал векшинские уста. Пагубные, горячечные речи его подслушал у двери Санька Бабкин. Слабодушный, он продал их за пиво потрясенному Фирсову, а тот уже поведал их всему миру. Смысл векшинского бреда был тот, что революция национальна, что это взбурлила русская кровь перед небывалым своим цветеньем.
— Врешь! — кричал пьяный Векшин, обнимая гладкий приятелев сапог. — Еще не остыла моя кровь… еще струится и бьет пожаром, бьет!! — и все бил себя в грудь так сильно, как в чужую.
«Секретарь ячейки не прерывал сумбурного тока векшинской ереси, а, выслушав, ушел, не попрощавшись. Придя к себе, он взял бумагу и четырежды перечеркивал написанное, прежде чем донос его в политотдел дивизии получил убедительную силу. Он призвал всю свою волю и переборол зовы дружбы: стояло трудное время, и двуглавые орлы, летевшие со стороны Сибири, успешно расклевывали красные войска». — Так заканчивал Фирсов этот многозначительный эпизод.
Через два дня перед лицом выстроенного полка сам Векшин читал приказ по дивизии, где говорилось об отстранении его от должности; постановление партийной ячейки стало ему известно еще с вечера. Ряды взволнованно гудели, а утро было пасмурно и бледно; слабый отсвет его навсегда сохранился на митькином лице. Было бы ему легче скомандовать последнее «пли» винтовкам, смертельно направленным в него. Дочитав, он встал в строй, готовый к любому подчинению. Полк снимался с кратковременного отдыха и уходил в бой.
С неменьшим рвением он бился и теперь, как будто десятеро в нем неслись к поставленной далече цели. И только Саньке как-то померещилось, что лишь пепел векшинский, скрепленный неоднократными обручами воли, подражает прежнему Векшину. Он дрался славно, завоевывал жизнь республики, а дни проходили неостановимо. Фронты окончились, и будничная сутолока застилала их огни. Тогда Векшин вернулся в город.
То было время второй половины, когда борьба стала хитрее, и оружием ее стали не пушки, а цифры. На каждом углу, в каждой голове, в каждом доме стал фронт. На площадях наспех починялись магазины, вспыхивали огни увеселений, и чаще слышался смех. Исподлобья следили демобилизованные солдаты Революции, как все пышней, все ярче зацветали магазинные витрины, вчера еще простреленные насквозь. Сегодня они будили голод, страх, недоумение. Но совесть Дмитрия Векшина не дразнили ни упестрившиеся углы, ни заслонившиеся лица. С насмешливым вниманием взирал он на все это, льстясь тайной мыслью: «Захотел — и стало, захочу — и не будет!» Он не хотел знать, что рядом с ним шагает другой Векшин: жизнь. А дни проходили неостановимо, жаркие летние дни.
В один из них он стоял возле гастрономической лавки, и Санька Бабкин был вместе с ним. Выла жара, и обезглавленный балык в витрине истекал жиром, а Векшин был голоден. Нарядная и пышная, как какое-нибудь аравийское утро, женщина хотела войти в магазин. С простосердечной деликатностью Векшин протянул руку отворить ей дверь, но она не поняла его движения. Она стегнула перчаткой по его руке, взявшейся за скобку, и Векшин едва успел глупо и позорно отдернуть руку от вторичного удара. Саньку Бабкина, очевидца вчерашней векшинской славы и нынешнего унижения, потрясло растерянное выражение митькиного лица. — Женщина, жена нэпмана, уже вошла в магазин.
Вечером Митька был пьян. На окраине, в разбойной трущобе, пил он, задыхаясь, острый, отравный напиток, пахнущий падалью, а Санька безразличным взором наблюдал пятно на просыревшей стене. Знакомства того вечера были крайне знаменательны. Когда не на что стало пить, Санька украл для
Еще не вся была потрачена митькина сила, залит сивушным ядом ум. Употребленные в неслыханных предприятиях, они приносили значительный барыш. Он стал корешем их шайки, потому что был главным корнем их объединения. Блистая удальством выдумки, он оставался неуловимым целый год. Он был тот, на которого глядел весь воровской мир, блат, ища себе примера. Деньги высачивались из его кармана с мимолетной легкостью, но дорогая одежда его постепенно носила следы как бы надругательства, а комната, снятая на имя парикмахера Королева, была пуста, как клетка.
Даже такие тузы, как Василии Васильевич Панама-Толстый, веселейший фармазон и мастер поездухи, или Федор Щекутин, непревзойденный шнифер, жулик божьей милостью, ездившие в старое время и на заграничные гастроли, чтили митькины мнения и прислушивались к ним. Сам Митька не сходился с ними, но и не сторонился их: лишь к одному из них, к Аггею, питал он непобедимое отвращение. Ибо глаза того, закрывавшиеся медлительно и тяжко, как ворота тюрьмы, имели способность почти физического прикосновения.
Не совсем еще была утеряна хорошая светлость митькиных глаз. Обескровленные, иссыхающие, еще жили в нем чувства, и, когда они шевелились, Митька заболевал и пил, леча вином свой неистребимый недуг. Фирсов вошел к нему в минуту, предшествующую запою; чикилевский окрик надвое разорвал Митьку. Кроме того, думы его омрачились и встречей с сестрой. Встреча эта была негаданная, и Митька не знал, радоваться ли внедрению в его жизнь женской бескорыстной ласки, печалиться ли — ибо появление сестры совмещало в себе и укор и напоминание. — Все дело началось из-за Василья Васильевича Панамы-Толстого… Но дальше не знал ничего и сам Фирсов, вылетающий подобно пуле из нетопленой комнаты Дмитрия Векшина.
VIII
Встретясь с Митькой в Нижнем, куда прикатил на недельку порезвиться, Панама предложил ему отправиться с ним в поездуху; Митьку прельстили новизна и забавность предприятия. — Прозвище достаточно определяло Василья Васильевича. Круглый и приятный, он и лицо имел круглое и приятное, а у людей, приверженных мамону, обжорная толстота почти всегда соединяется с безобидным добродушием. Наружностью своею он пользовался в совершенстве и не без основания шутил, что и после кражи он оставляет и в ограбленном самое приятное впечатление, почти дружбу.
Они сели в утренний поезд, не возбудив никаких подозрений в соседях по купе, которых было двое: толстощекий инженер, все время щупавший бумажник за пазухой, и миловидная девушка с черной повязкой через левый глаз. Ее добротные чемоданы лежали наверху и порадовали Василья Васильевича весом, когда он, искусно тужась, клал рядом с ними свою пустую корзинку.
Учтиво извиняясь за присутствие винной бутылки, они уединились в еду и разговоры о кооперации. В конце скромной трапезы своей Панама любезно, но не настойчиво, предложил и спутникам место за откидным столиком. Девушка отрицательно улыбнулась, а инженер пробормотал что-то о неловкости позднего приглашения и притворился, будто задремал. Пол вагона был щелеват; Василий Васильевич предложил свой полосатый плед девушке, которая старательно кутала зябнувшие ноги, и та доверчиво согласилась, не усмотрев в круглых панаминых словах и доли двусмысленной навязчивости.
В сумерки сообща пили чай, а Панама очень мило рассказал, как он, играя с одним мужем в шашки, обыграл его на серебряный подстаканник и женин поцелуй. Митька слушал плохо, углубясь в разглядывание елей, снега и паровозных искр, беспрерывно мелькавших за окном. Потом все они, вдоволь посмеявшись над незадачливым мужем и приняв предосторожности против воров, стали располагаться на ночь. А двумя часами позже, когда замедлилось биение колес и девушка мирно спала под панаминым пледом (— глубокому сну инженера способствовал, кроме того, хлорал-гидрат), Василий Васильевич выносил из вагона пассажиркины чемоданы, шутливо призывая Митьку не тревожить сладкого девического сна. Стремясь доставить сообщнику своему максимум впечатлений, Панама щедро уступил большую часть добычи Митьке. Усмехаясь от любопытства, Митька вскрывал свои чемодан уже у себя на квартире: только что выйдя на тюрьмы, Митька справедливо почитал себя во временной безопасности.
В чемодане находилось белье, платья, несколько цветных трико, непонятные безделушки и всякая безобидная, чуждо пахнущая труха. Разбираясь, он выкидывал вещи прямо на пол и небрежно отстранял ногой. Брезгливое удивление поджидало его в нижнем ящике, где не было ничего, кроме длинных шелковых веревок с тугими узлами и никелированными блоками. Каждая из них оканчивалась постоянной петлей, и легкий шелк их лоснился от долговременного употребления. Почти суеверно откинул их Митька, теряясь и недоумевая. Поездушная разновидность воровского ремесла показалась ему отталкивающей.
Несгораемый шкаф слывет на блатном наречии за
Он ужаснулся нашествия лишних, оскверненных чужим прикосновением вещей, которые ему предстояло жечь, подкидывать, дарить, топить, уничтожать всячески. Ему и в голову не приходило отнести ворох этой добычи к Артемию Корынцу, барыге и шалманщику, который не гнушался ничем: самая мысль о скупщике краденого была унизительна Митьке. В дрянную эту минуту он презирал цветущую самонадеянность Василья Васильевича и его сравнение чемодана с пасхальным яичком, в котором сам не знаешь, какой лежит сюрприз. Вдруг он приметил незначительный бумажный сверток, выкинутый на пол вместе с бельем.
Со смутной тревогой Митька поднял его и оглянулся на дверь. Она, замкнутая на крепкий засов, не успокоила его. Нерешительной рукой сдергивал он цветную ленточку с синей бумаги, служившей оберткой. Внутри не оказалось ничего, кроме пачки фотографий, но именно ничтожность находки напугала его еще больше.
Краска стыда потеками разлилась по его лицу. — На верхней карточке стояла та самая, которая так доверчиво улыбалась вчера ремесленному краснобайству Василья Васильевича. Она была без повязки, и глазок ее чуть косил; она была в трико и, улыбаясь, держала в руках ту же петлю, которую и Митька только что имел в руках. Он перевернул листок; второй изображал ее же, но петля лежала уже на шее, а улыбка была такая: улыбайтесь, потому что теперь наступает самое веселое!.. Митька принялся листать быстрее жесткие картонки. Вчерашняя девушка, — еще совсем близкая и теплая в памяти, — сгибалась и летела вниз головой, дразня и одуряя падающее митькино сознание разнообразием опасностей и улыбок. Ему стало жарко, он не понимал. Кто-то за дверью настойчиво стучал, вышептывая митькино имя: Митька не слышал. Вдруг слабый холодок растерянности побежал от затылка к кончикам пальцев и назад. Сутулясь, он глядел прямо перед собой, и скомканная улыбка металась по его осовелому лицу.
На последней, ветхой и мятой, выцветшей от времени и засиженной мухами картонке изображен был крохотный дворик. Посреди, на ящике, сидела девочка в рваной юбчонке и с босыми ногами, Татьянка, сестра. А рядом стоял он сам, Митя Векшин, медвежатник и куклим — фальшивопаспортный! — а тогда восьмилетний мальчик, стройный и улыбающийся от неповрежденной своей хорошести. Он улыбался все эти годы, покуда жизнь кидала его плашмя и всяко оземь, грозя разбить. Он улыбался, фотографический мальчик Митя, когда в царскую войну шла на него молчащая баварская пехота, блестя при луне сталью опущенных штыков и никелем орластых киверов. Он улыбался, улыбкою преодолевая смерть, когда с десятком удальцов бежал в Октябре на юнкерскую картечь. Улыбался, и даже слепорожденный учуял бы детскую его улыбку. Улыбался и выцветал, и горечь не туманила ему голубой светлости глаз. А сам он, настоящий Митька, жил все эти годы совсем без улыбки; она ослабила бы остроту ума и непоколебимую твердость воли.
Дворик… Копошились куры у ног сестренки, но две на заднем плане уже отправлялись на насест. Стояла слева яблоня; один ее сук бессильно отвисал вниз на тонком ремешке коры, жалкий, подобный сломанной руке. Теперь Митька заново ощутил на лице предвестный холодок той дикой бури, которая, переломав на ближней поруби все сосны-семенники, не пощадила и яблоньки в маленьком садике Егора Векшина, сторожа на разъезде и митькина отца. Всю ночь как бы сумасшедшие поезда бежали по рельсам, наполняя ее воем и грохотом. А утром ликовало уцелевшее, изнемогая от соков. А утром и уговорил Егора бродячий фотограф снять на память детей. Тогда еще не рождался этот… как его звали? Ах, Леонтий! Тогда еще жива была митькина мать.
Допоздна просидел Митька над выцветшей фотографией, озаренной дальним светом юности. Невозвратимая пора раскрылась заново, как книга, но не все страницы ее стали одинаково разборчивы. В сумерки овладел он новой подробностью. В
Впервые за эти годы Митька спал хорошим, взволнованным сном. Утренняя пасмурь заглушила вчерашнюю радость: очарованье бумажного квадратика рассеялось. Митька устыдился честности документа, безжалостного, как улика. Он спрятал его вместе с тряпьем на глубокое дно чемодана и самый чемодан задвинул под кровать. Затем побежали дни, полные искушений. Тревожное бездействие свое он сам объяснял незнанием: разыскивать ли сестру, писать ли отцу, предаться ли прежней запойной беззаботности. Все мнилось ему, что жив отец, только сгорбился, да обильная седина пропорошила стариковский затылок.
«Небось, все выходишь к поездам с потухшей трубчонкой в зубах уведомлять о безопасности их бесконечных странствий, твердый человек, Егор Векшин. Небось, все пилит тебя мачеха за безденежье да за непроворство честных рук, а ты вспоминаешь парня своего, Митьку, которого по ее же уговору так сердито выбросил в жизнь…» — Митька понял, что письмо выйдет длинно и мучительно, как кляузная жалоба на жизнь, а потому не написал
Сестру он разыскал не сразу; Митька и догадываться не смел, что знаменитая Гелла Вельтон и есть незабвенная Татьянка, сестра. Когда ему разъяснили его недоумения, он не пошел в цирк, а весь вечер прокараулил у выходных дверей. Морозило, и стыли ноги в сверкающих его сапогах. Охриплый малый, уличный торговец цветами, с наглой улыбкой расхваливал ему мерзлую прелесть своих хризантем. Митьку он, вероятно, принял за пьяного. И верно: Митька купил у него все, не торгуясь, и уже с цветами преглупо отмеривал двадцатишаговое фонарное расстояние. При появлении Тани он подошел быстро и неробко, но вдруг потерялся, выронил цветы на снег. Рядом со своими афишами сестра выглядела трогательно маленькой и жалкой. Первые их слова не заключали в себе приветствия: он закидал ее вопросами о смысле повязки, о назначении черных веревок, найденных в чемодане, о причинах ее поездки в Нижний. Возрастная разница, сглаженная многолетней разлукой, не мешала ему, младшему на два года, спрашивать ее с настойчивостью старшего брата.
Она отшатнулась, узнав похитителя, хотела крикнуть, но вместо того лишь беспомощно улыбнулась, не пытаясь вырвать своих рук из митькиных. Первое их свидание было кратко, немногословно и болезненно для обоих. Две половинки одного, векшинского, кирпича, они уже не прилегали так плотно друг к другу, как в детстве. Неумение найти нужные, простые слона мучило их и пугало. С минуту они стояли молча, вглядываясь и узнавая. Вдруг она засмеялась, смущенно пряча лицо в дешевой беличьей горжетке,
— Зачем же ты кидаешь цветы!
Она быстро наклонилась поднять их, радуясь митькиной оплошности, позволившей и ей самой скрыть непонятное смущенье. Простота и искренность долго не удавались им. Их сближение подвигалось трудно и медленно.
IX
Она сама потребовала у него вторичного свидания, и он согласился не сразу. Митька не знал, найдется ли в сестре ласковость, способная простить ему его житейские промахи. Повествуя о себе нарочито грубыми словами, выставляясь самым больным местом, он стыдливо прятал за нехорошей усмешкой жажду ласки ее и прощения. Все казалось ему, что после этого разговора можно будет начать жизнь сначала. Связь совместной юности и родины приковывала его тогда к сестре, но не родство. Беседа эта происходила у Пчхова, — единственное место, где можно было не опасаться вторженья митькиных врагов.
Спутника сестры Митька приглашал не особенно настойчиво, и тот отделился от них на ближайшем перекрестке. Они пошли вдоль глухой и тесной улицы, прямо по мостовой, держась за руки и полные воспоминаний. Погода не благоприятствовала ночной прогулке: тащились над крышами ночные тучи, дул ветер, оседала изморозь. Разгоряченным взаимной близостью, все им, однако, было просторно и хорошо.
— Тебе не холодно?
— Куда ты ведешь меня?
— Подожди… я тебе покажу человека, — бормотал Митька, увлекая ее вниз по улице. — Дóма-то все живы? Что, что ты говоришь?
— Я не писала туда ни разу, — резко созналась она и выпустила разжавшуюся митькину руку. — Не писала, незачем! Все прошло, мне не нужно.
Самонадеянный холодок ее слов на минуту отстранил Митьку от сестры: «ну, да! и без того стоит деревянный домик на сорок четвертой от Рогова версте, такой неизменяемый в воспоминаньи. Все цветет, конечно, в палисадничке глупый подсолнух на короткой и толстой ноге, хватаясь своим золотозакатным багрецом. Куда же им изменяться! Невозвратимое, как выцветает твое очарованье…» — Митьке был все же дорог этот дом, куда в последний черный день, кинув все, можно притти и отдохнуть: тихое, милое отцовское место, откуда впервые увидел мир с его добрым и старым солнцем.
— …а про сыча помнишь? Как ты ему сломанную лапу лечила…
— …Когда?
— Помнишь, мы шли и в канаве нашли… маленького! — Он оборвался, в замешательстве потирая лоб. — Прости, это не с тобою было. Это Маша лечила, а не ты. — Нечаянность эта мучительно охладила их взаимное волнение.
Пчхов собирался ложиться, когда к нему постучали. Митьку он узнал не вдруг, лишь когда тот стал знакомить его с сестрой. Тогда благушинский мастер заволновался, выдавая свою радость. Держа Митьку за плечи, он тряс его и вглядывался из-под тяжких бровей, одаривая отеческой лаской.
— Все хожу, Пчхов. Еще не сбылись твои пророчества. Еще имею силы смеяться над собой, еще живой… — Он вопросительно кивнул на китайскую занавеску, откуда донесся густой храп.
— Племянник на деревни приехал, — неохотно пояснил Пчхов. — Нагулялся, спит.
Стоя во всеоружии своих улыбок, друзья, они искали друг в друге перемен, находили и замалчивали их. Пчховский взгляд упрекал, что после тюрьмы Митька как бы избегал Пчхова.
Митькина улыбка твердила:
«Не сердись, старый, — я же твой, твой накрепко!»
Перед тем, как уйти за занавеску, под бок к храпящему племяннику, Пчхов указал Митьке на неостывший чайник и на шкафчик, где хранилась вся его насущная еда. Учуяв митькину потребность остаться наедине с сестрой, он не навязывался на разговор, и скоро его не стало, — только пробурчал спросонья потревоженный племянник.
— Я, когда из дому сбежала, первое время как собака жила. А, может, и хуже собаки… — шопотом начала сестра, когда дна ровных храпа возвестили о глубоком сне хозяев. — Про первый год и рассказывать страшно: шарманщик меня ломаться обучал. Видал, небось, на ковриках, посередь двора, за пятачки? Вот и сестра твоя так же. Я тогда и смеяться-то научилась. Нехорошо это, Митя, когда голодный смеется! — Ее глаза сверкнули зло и сильно, а Митька бережно погладил ее руку, забившуюся на столе, как в припадке. — У шарманщика еще попугай был, дуракам счастье вытягивал. Сонливый, не всегда понимал, что от него требуют, но его бить было опасно, а девчонку сколько хочешь. Меня много били, Митя…
— Обидно было?
— Больно было. Он был плохой человек. Раз ночью проснулась, а он по мне рукой елозит, в лохмотьях копается… понимаешь? Попугай накануне сдох у него, он и напился. Ну, я прямо в окно… — Она не досказала, ощутив быстрый и гневный трепет митькиной руки. — Две ночи в лесу скиталась и все костер видела, от голоду. Иду, а костер вправо горит. Я все иду, а он опять горит: две ночи за мной шел. Третью ночь под фургоном спала: бродячий цирк… видал ты? Там они все вместе жили, люди и звери. Клоуну одному фамилья была Пугель. Он утром вышел и увидел меня… — Таня усмехнулась воспоминанью, высоко поднимая брови; — решительно она гордилась своим неприютным детством. — «Как тебя зовут, девошка?» А я смеюсь, голодная, а солнце такое, с морозцем, прямо в глаза мне бьет. «Матрешкой» — говорю. «У меня тоже Матрешек был, лошадь. Она меня кидал на песок. Видишь, оба колени испорчены…» — и показал себе на смешные ноги. — Таня щурила потемневшие глаза в освещенный угол конурки, где стояли понурые пчховские сапоги. — С этим Пугелем я и связалась на всю жизнь. Я и теперь с ним живу…
— Живешь с ним? — опустил глаза Митька от великой жалости к сестре.
— Ты не понял меня. — Жестокое целомудрие ее слов не нуждалось в смягчении побочными фразами. Отвоевавшей у жизни свою многотрудную юность, ей нечего было утаивать от людей. Мытарственные неудачи первых лет она вспоминала как материнскую ласку. — Он совсем старик. Ему перестали смеяться, потому что стали жалеть: это худшее для циркача. Тогда я взяла его к себе: я уже выросла. Он и приготовил меня для цирка. И вот впервые у Джованни, в Уральске… меня опалил
Заново переживая лишенья детских лет, она передала попутно и жалобную историю Пугеля. Пугель, удивительный наставник татьянкина отрочества! Он был добр к Татьянке той безусловной добротой, которая теперь звучит смешно и непонятно, как слово с омертвевшего языка. В пору расцвета своего он зарабатывал хлеб вместе со своими «детошками». По-цирковому это называется
Директор, знаменитый дрессировщик лошадей, сказал ему, простегивая шамбарьером песок:
— Балаганщик, ты потерпел фиаско!
То была обычная мера циркового оскорбления, но Пугель еще надеялся и, глядя на директорские перчатки, шептал:
— Провилик лопниль…
Его самоунижение было напрасно: детишки не вернулись на работу через положенных шесть недель, как когда-то не вернулась их мать. Потеря эта тяжко отразилась на пугелевом искусстве. И хотя, служа в провинциальном цирке, он умел делать все, его одрябнувшее от запоя тело не сделало бы и легчайшего флик-фляка. Дьявольской расцветки, черное с красным, трико он сменил на клоунский пиджак и штаны с клетчатым задом. Он не был талантлив и находчив, этот ремесленник, а потому стал
— Рыжий, мотайся!