Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Вор [издание 1936г.] - Леонид Максимович Леонов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

В эту пору одиночества своего он и нашел под фургоном Таню. Ее, двенадцатилетнюю, он обучал на лонже (длинной веревке, чтоб не разбилась) всем простейшим акробатическим приемам, ведя на верхние ступени циркового мастерства. Она пошла на воздух, как говорят циркачи, и в девятнадцать лет делала штейнтрапецию, кордеволан и воздушный акт не хуже отечественных знаменитостей. Все еще берег ее Путель от ядовитой радости дебюта. Лишь через два года со сжавшимся сердцем она увидела с высоты залитый светом цирк. Загремела похрамывающая пожарная музыка, и все исчезло, кроме нее самой и летающей под ней веревки.

В тот вечер Пугель подарил ей имя покойной жены, прославленной прыгуньи Геллы Вельтон. Таня не уронила этого имени, а, напротив, под куполами цирков Джованни, Беккера и, наконец, у самого Труцци еще раз вознесла и прославила его. Она выбрала себе штрабат; этот вид циркового упражнения считался устарелым, но Вельтон усложнила его опасными деталями, а безыскусственная грация спаяла все это в сплошное торжество молодого, ухищренного тела. В двадцать три года ее имя ставилось на афишу без объяснительных примечаний; в двадцать пять — ее считали обрусевшей англичанкой и приглашали на гастроли, как аттракцион. Ее ловкость возвысилась до смертельной дерзости, придававшей штрабату жестокую и страшную красоту.

— …и не страшно?

— Да нет же, вот глупый! — О, насколько старше выглядела она теперь, снисходительная, великодушная к брату. — Тут все до вершка рассчитано: я и с закрытыми глазами могла б. А ведь это мысль!.. — она запнулась — не позволят, пожалуй?

— И ты счастлива?.. Довольна своим счастьем?

— Конечно! — она согласилась слишком поспешно и торопливо стала рассказывать, как произошло несчастье с глазом. Она сидела в бараньих рядах, когда дрессировщик репетировал на арене лошадь. От шамбарьера (— ну, кнут, длинный такой!) отломился конец и, перелетев группу артистов, хлестнул как раз над глазом. — Мудреное слово: отслоенье сетчатки. Ведь он у меня совсем не видит! — Она вдруг засмеялась. — А ведь ты красивый, Митя! За тобой, наверно, женщины бегают, а? — В ее лице стояла светлая безгневность, неветренность, точно знала, что в этот мир она пришла для радости и предопределенного счастья.

Очередь рассказывать была за Митькой, и он смутился ласкового, понукающего взгляда сестры.

X

Трудясь с добросовестностью лошади над митькиной подноготной, Фирсов дознался и даже разыскал на карте мельчайшую точку, более похожую на брызг чертежникова пера, чем на разъезд сорок четвертой версты от оборотного Роговского депо. Окрест того места накидано на карте много беззатейных, рисунчатых елочек, а вокруг векшинского домика поросла земля кудреватенькой березкой. Веселы они тут, задорны и имеют не один только дровяной смысл. Кажется: играла здесь на духов день буйная девичья орава, числом до многих тысяч, да испугались потайного чьего-то шороха и застыли до поры.

Свято охраняют полянки девичьи секреты, блюдя праздник и тайну. Не напрасно блуждал здесь некогда бродячий фотограф, он же и книгоноша, он же лукавый гость. Шатаясь по уездной глухомани, хлеб и ночлег зарабатывая удивительным своим мастерством, он и раскидывал средь мужиков тайные бумажки, такие слепые по печати, но с таким задорным зовом на бунт и бой. Его выдал один богатей из соседнего села Предотечи. И когда связанного фотографа проводили с понятыми в Рогово мимо векшинского домика, восьмилеток Митя плакал у ворот, врасплох застигнутый темным и странным раздумьем. — А в тот раз шел фотограф из Демятина в Предотечу и в березовом разливе сбился с пути. Завлекли его зеленые, несумрачные своды, сулили отдых и забвенье от бунтовских трудов, — плескались над ним ветви, свистали птицы, звенела тишина. Не он ли, черношляпый, и распугал зеленых девок?

Много раз с тех пор чесал ветер маслянистые травы, а снег и смена времени заровняли отпечатки стоптанных гостевых каблуков. О другом следе, что оставлен на березе, переговариваются доныне пуганые красавицы. Под тою толстой березой сидел, поедая скудный хлеб, отдыхая от пыльных российских верст, на ней и вырезал ножом по сочной мякоти коры: «Клокачев Андрей. Долой насилье!» Поев, ушел, а след остался.

От смертного слова этого, врезанного вовнутрь, захирела старуха. Людские недуги и грусти, плывя по ветру, имели ночной приют в ее длинных, падучих ветвях. Через неширокое оконце надписи проникла в березу страшная древесная болезнь. Набухла рана черным, пробочным волдырем: трескался он, крошил древесину, ширился и умерщвлял. Тогда старуха заметалась, ее листы шумели жалобой. Сопротивляясь смерти, буйно шелушилась старая по веснам, в надежде стряхнуть проклятую метину. Ураган оборвал ее борьбу. Утром однажды старуха громоздилась вдоль всей поляны, лежа во прахе и показывая небу вывернутую тайну и муку обнаженных своих корней. В одну ночь остарели ветки, потянулись вверх, а листки их утеряли девственную клейкость. Засорило поляну старухино распаденье; зато смертное слово, поборотое смертью же, отпало, как струп… Но и покойницей не сдавалась старая: из разлома корня взвилась но весне пахучая, томная отрасль.

На этой березе часто сиживал со своей подругой Митя, сообща придумывая новые предприятия. Юные шалости его, обычные следствия резвости, у него определялись недетской вдумчивостью. В неомраченной синеве глаз сколько раз отражались они, незабвенные, эти перелески и луговины, полные тихих цветов и птичьих голосов. Так и в речке отражаются и синее небо, и синяя глушь береговых осок, и река не противится своим отраженьям. В те времена мир был для него неразгаданной игрой одного голубого цвета. Задумываться о том, что свет играет с тьмой, и тьма ему равносильная соперница, и предвечное детище их — жизнь, он стал позже, когда сам стал стремиться к загадкам возмужавший разум.

Читать обучился Митя в Демятине и без труда прочел надпись на березе. Она странно совпала с речами того черношляпого, что ночевал с Митей на векшинском сеновале. До полуночи твердил Мите гость, что мир окутан злом, что, стиснутая насильем, отмирает у человека душа… Его голос звучал глухо и яростно, а Митя не понимал и плакал. Юная его душа никогда не смогла отшелушиться от ночного разговора. Подобный клейму, возлег на его чело фанатический взгляд черношляпого, не облегчаемый ничем. Потом те же самые поезда, которые встречал Митя зеленым флажком, увлекли его от детства. Поезда, поезда, ожившее железо!.. С грохотом вонзаясь в убегающую даль, они ежеутренне проносились мимо, в бесплодной попытке достигнуть края земли. Все отодвигался горизонт, но не уставал и веселый машинист… Дальние окрики паровозов, грозящие настигнуть, будили в рощах каскады березового смеха.

Глядели люди из окон поезда, как вихрь движенья рвал выгорелый ластик митиной рубашки. У всех были одинаковые, чужие и серые лица, проштемпелеванные городской скукой. Однажды проезжающий (— Мите померещились поверх его глаз золотые стекла!) кинул Мите три копейки. Митя поднял и купил у Степана Дочкина в Демятине шоколадную бутылочку, о которой мечтал уж давно. Он купил и съел ее украдкой. Ему не хотелось таить в себе тайну, но ему навязали ее, и даже эта, трехкопеечная, была ему не но силам. Он возненавидел блистающие очки мимоезжего барина, через которые разглядел тот на безыменном переезде незаметного Митю. Ясно, что митины копейки не увеличили бы благосостояния семьи, привыкшей ютиться на восемнадцати рублях, мере казенной благодарности за безвестную службу. Но неподатлива была митина душа на лукавые уговоры ума. Зерно, посеянное черношляпым, прорастало.

Тут пропаяв старшая митина сестра, которой больше всего доставалось от мачехи. Добросовестно покликав ее в лесу, отец прекратил поиски, точно знал, что векшинское не пропадет. Вскоре обнаружилось, что и Митя не мальчик. Детские рубахи расползались, коротки становились перелатанные штаны, а новых шить было не на что. Жалованье целиком уходило на кашу да щи, такие пустые, что всякий день надоедливо отражался в них черный потолок избушки. Случилось, изгрызенный бедами мужик, с горя готовый польстить хоть собственному немазаному колесу, будто мазаное, назвал Митю при отце Дмитрием Егорычем. А накануне приезжал охотиться на векшинский участок пути паровозоремонтный мастер из Рогова. Он милостиво напился жидкого чая у Егора и все толковал о божественном, ибо это давало ему вес и почесть. Егор же почтительно слушал, жуя тонкими солдатскими губами духовную пищу Федора Доломанова.

Через два дня сидел Егор на лавке, новил растоптанный сапог, а Дмитрий, пообедав, потягивался в углу. Отец воткнул шило в задник сапога и поднял спокойные глаза.

— Никак, опять силы прибыло, Дмитрий?

— Прибыло… — пугливо молвил Митя, не дозевнув до конца.

Отец отложил сапог в сторону.

— Нынче пойдешь в Рогово, спросишь мастера Федора Игнатьича. Будешь на работе хорош, сделает он и тебя паровозным лекарем! — Он шутил неохотно, гладя бритую щеку. Он был солдат и имел крест за солдатский подвиг, о котором не любил рассказывать. Блюдя вколоченное в него солдатское достоинство, он брил щеки до глубокой старости, давая волю лишь усам. — И переночуешь в Предотече! — прибавил он строго.

Мачеха насовала в коробок все ненужное ей самой, — чтоб никто не сказал, что прогнали сына пустым да голым. Егор проводил сына до калитки, дал восемь гривен на первоначальное существование, сказал на прощанье:

— Иди в жизни полной ногой, не забалуйся. Не поддавайся на временное. Помни, Митрий, не может человек стоять на глиняных ногах. Имей крепкие ноги, Митрий! (Про глиняные ноги слышал Егор от ротного командира совсем по другому поводу, но, сделав из этого правило жизни, он и сыну передавал его, как секрет устойчивого бытия.)

Он махнул, и Митя вышел за калитку, оглянувшись в последний раз на садик, дом, мачеху в окне. Все это, окутанное немерцающим закатным багрецом, застывало таким для Мити на тысячи лет. Закат стоял где-то в далеком и ясном пределе, куда прямолинейно стремились рельсы, и ежевечерне проливалась ночная тень. Вместе с закатом отшелушалась и митина юность. Вдруг вспомнилось: к семичасовому выйдет сам отец. Нелюбимый Леонтий, плод мачехи, будет сидеть на крепкой егоровой руке и хныкать тупую жалобу. И взглянет на черный песок полотна, густо вспоенный мазутом, и зазудит в сердце и оросит бритую щеку скупая солдатская слеза. «Трижды горько будет тебе одиночество твое, — солдат этой жизни, Егор Векшин!»

Первую свою внедомную ночь он провел в пути, но по дороге заходил на места, с которыми сроднился в детстве. Лес на прощанье пугал звуками, но небо было безоблачно, и ночь не застаивалась в нем. На рассвете, когда задымились росы, грелся Митя у костерка. Тогда же властной рукой повыкидал он из коробка мачехины тряпки. Сам возросший для труда и неволи, он как бы отрекался этим от отцовской скорлупы. — Нательный крест, надетый матерью, он потерял три года спустя.

Одевались алыми лучами утра дальние роговские леса, осененные величественным разбегом небес.

XI

— Знаешь, жизнь ее — это настоящая биография! — смущенно заметил Митька, переходя к ответам на вопросы сестры. — Когда ты пропала, Маша мне за место тебя была. Мне все представляется: жизнь меж колен человека держит и дразнит сладостью, и той же сладостью бьет но голове. У иных, Татьянушка, жизнь легкая, как песенка. Спел, и все ему благодарны. А иной запоет — ровно заноза в сердце! Их зато и не любят, что беспесенные они. А все им дано, и отнимается по частям, чтоб больнее…

— Ты про себя?

— И про себя, и про Машу.

Перебегая разгоряченной памятью по отдаленным записям детства, он видел там одну лишь Машу, чернокудрую Машу, подругу лучшей митькиной поры. Ее спокойную красу, внушавшую ей гордость и облекавшую в ледок. Фирсов ловко сравнил со снежным полем, на котором чем неоскверненней сугробы, тем обильней и дичей метель. По бесхитростной ребячьей дружбе все было разделено между ними честно и поровну, все — кроме шоколадной бутылочки. Когда он сознался ей в этом, она утешала его, обнимая и легонько ударяя по лицу, наказывая этой лаской за смешную неутешность его горя.

Маша, Маша Доломанова!.. Она была дочерью того мастера из оборотного (— ибо отсюда паровозы поворачивали вспять) депо, к которому впоследствии пришел Митя на работу. Летом накалялось Рогово, как паровозная топка, а в воздухе было тесно уху от непрерывного грохота. Летом Доломанов отправлял Машу гостить к троюродной сестре, бывшей замужем за сторожем железнодорожного моста, соседнего Векшиным. За небольшое пособие она заменяла Маше покойную мать: Доломанов овдовел в день машина рожденья.

Он слыл неплохим человеком, машин отец, но, как все самостоятельно выбившиеся снизу, имел характер тугой, медлительный и властный. Он наложил тяжелую руку на весь распорядок дома. У него жил брат его, безгласный, неудавшийся к жизни пропойца: горек был пропойце братний хлеб.

Полуглухая тетя Паша, домоуправительница, еженощно составляла прошения в окружные богадельни, в которых просила властей принять ее на казенный кошт во внимание к заслугам мужа, городового, убитого в девятьсот пятом году. — Ни у кого не было ни угла, ни ящичка своего: весь дом населялся одним своевластным духом хозяина.

Гробовую тишину дома осмеливались нарушать лишь половицы, кот (— шелапут и ерник этот все пытался сбежать от доломановского уюта, но рука пропойцы неизменно отыскивала сего неоднократного прелюбодея —) и высокий печальный ящик, в застекленном животе которого плавали стрелки и тяготели книзу слепительные гири. Уже, не клокотали в часах звонкие пружины; когда взбиралась наверх дрожащая дряхлая стрелка, оглашались комнаты сердитым чихом. По чиху этому неукоснительно производилась жизнь.

Провозясь весь день с паровозными недугами, старший Доломанов любил посидеть вечерком за стаканом остывающего чая. Усмешливым голосом сообщал он новости о делах по службе или про демятинского попа Максима, с которым беспричинно враждовал.

— Максимкин-то сын опять заявился! — посмеивался он, почесывая кота, пригревшегося в его коленях (— попов сын, семинарский студент, беспутный малый, ежегодно наезжал на именины отца и буянил перед гостями). — Даве вышел к пруду и почал гусям головы отшибать…

— Палкой, что ли? — льстиво подсмеивался младший Доломанов, ища братнего ответа, как милости.

— Ведрами! — грубо водворял старший зловещую тишину испуга.

На масленице, заметила Маша, дрожали руки у отца, когда брался за блин.

— Максимке конец! — объявил он и ждал восклицаний, но все молчали. — Блинков со снятками покушал и помер. Заворот кишков, лекарь сказал…

— Чревоугодие! — пискнул насмешливо пропойца и подтолкнул тетю Пашу, давая знак смеяться.

— Не хами!! — блеснул белками глаз Федор Игнатьич и шумно встал, стряхивая кота с колен, как сор. — Визжать станешь, как к тебе приступит…

Кончина Максима повергла старика в смятение: мимо смерти и ему не проскользнуть. Он обратил взор на Машу, жаждая участия и тепла, но ужаснулся дочерней отчужденности: одно и то же было в обоих неистовое доломановское семя. Маша с радостью покидала по веснам полный запретов отцовский дом. — Стоял железный мост через Кудему, а по сторонам, невдалеке друг от друга, таились в лесных нишах два сторожевых домика. Однолетки, дети должны были встретиться…

Они встретились на мосту в утро полухлебницы Аксиньи: май. В тот день Мите исполнилось двенадцать, и он не без гордости ощущал тесный ворот новой рубахи, голубой, как день. Когда Митя поднялся на мост, она уже стояла там, на щелеватом деревянном настиле, с букетиком полевых цветов. Положив подбородок на перила, она глядела, как далеко внизу разбивается упругой рябью ветер о голубую гладь воды. Прекрасен и хозяйствен ветер на полухлебницу: он вылущивает птенцов из материнских скорлуп, сушит язвы на деревьях, связывает взаимные сердца. Свистя, он проносился в железном переплете моста, и натянутые фермы струнно гудели.

Встав рядом, Митя искоса засматривал, как жмурится та от ветра и поминутно откидывает с лица непокорную кудряшку. Красное платьице гладко, точно мокрое, облепляло ей босые ноги.

— Что это у тебя? — строго спросил Митя, касаясь серебряного колечка в девочкином ухе.

— А серьги… — недоверчиво покосилась та, но не бежала.

— А зачем?

— А так.

Болтая с ней, Митя забыл про десятичасовой поезд. И когда тот с грохотом вынырнул из-за поворота, стало уже поздно бежать. Железо загудело и забилось в дрожи: обреченное на неподвижность, оно приветствовало другое железо, жребием которого было мчаться без устали и без конца. Прижав девочку к себе, Митя выждал прохода поезда. Случайно их блуждающие взгляды встретились, и эта жуткая, прекрасная минута связала их сердца навсегда. Когда опасность миновала, оставляя в воздухе непонятную пыль, звук и суматоху, разговор стал смелее.

— Видишь, желтая, а на ней елки… видишь? Это Совина гора! — показал Митя на смутную прожелть в зеленых волнах леса.

— А почему?

— Совы живут.

— Они клюются? — из детской деликатности полюбопытствовала она.

— Обязательно! — Митя в нерешительности потеребил костромской свой, с молитовкой, поясок. — Ты это сними.

— Что?

— А серьги.

— Ладно.

А ветер гудел в пролетах, нырял в лесные склоны и, вынырнув, задерживал в полете летящую птицу.

— И цветы брось, я тебе желтых нарву… они вон там. Нет, не здесь! — он взял и повернул ее голову в нужную сторону.

— Не верти, — сказала девочка. — Я сама.

— А ты не серчай… А вон елочка, ее Федя Перевозский посадил. Он клал деньги под елочкой, а люди, кому нужно, брали.

— А почему?

— Понимаешь, он перевоз держал, а деньги отдавал людям. Дурачок, святой он! Этот монастырь его… (— из-за леска выглядывал пятилуковичный собор, раскрашенный, как веселая кустарная игрушка). — Опять не поняла? Вот дура…

— Я не дура.

— А ты понимай: он помер, а елочка осталась замест него.

— Ну?

— Все! — Митя тряхнул головой, стриженой в мужицкую скобку. — Ты не ерепенься, ты девчонка!

Первая размолвка была недолгая. Едва сошли с моста, она сама коснулась его руки в знак примиренья… На другое утро они сходили на заветное место за цветами. В продолжение всего лета они встречались каждый ведреный день. Гибкая и проворная, она быстро переняла митину науку: лазать по деревьям, делать пищалки, ловить руками раков в затоне, когда те вылезали греться на тину, ловить кузнечиков и просить у них дегтю. Каждодневно они обегали свои владенья; босые их ноги не оставляли на траве следов. Северной границей их владении была Совина гора, непролазные ее подступы. Слева — поле колючей травы, справа — родниковая и шустрая Бикань, кудемина падчерица и соперница. На юг они не ходили дальше оврага, где видели однажды, пробегая мимо, оборванного человека. Маша уверяла, будто рядом с оборванцем стояла высокая горка золота, а Митя взволнованно вспомнил, что там же валялся и нож, весь в крови. — Тем сладостней было преступить когда-нибудь запрет темного оврага…

Осенью Маша уезжала, оставляя Митю в тоске по теплым дням. Зиму заполняло ученье. Едва же задувал аксиньин сквозняк, Митя даже в непогоду подстерегал ее на мосту, и она не обманула его ожиданий ни разу. А время шло не медленней бешеной Кудемы. Тесна стала Мите васильковая рубаха. Уже не все время проводили они в беготне, а часть сидели, прижавшись друг к другу и односложно переговариваясь. Митино признание, что у него была сестра, которую любил, Маша встретила с холодком недетской ревности. Детская игра приобретала новое значение, чудесное и путающее. Нечаянный митин поцелуй напугал, но не обидел Машу. Тонкий зной лился в тот вечер с неба, и ничтожная ромашка одуряла запахом, как целая копна… Маша убежала от него, и он не придумал ни одного слова, которым бы остановить ее. Четыре дня она не приходила, а в пятый, встретясь, как бы случайно, они сошли вместе в заветный овраг и гуляли там, мучительно изживая детские страхи. Ничего здесь не было — одно лишь конское кладбище, заросшее конским же щавелем. Мирные лошадиные кости отдыхали среди семейственных кучкастых трав… Они обошли овраг, расширяя круг своих владений, но как сузились их детские просторы в этот вечер! И невидимая кукушка в обагренной закатом листве бесстрастно отсчитывала остатные дни их дружбы.

Наступал у них тот возраст, когда тоскует и мечется душа в поисках подобного себе. Неизведанное томление пролилось в их сознание. Повторялось извечное: им становилось стыдно самих себя. Нестерпимым бременем ощущала она свою распускающуюся красу; его несказанно тяготили нищенские его лохмотья. В обостренной худобе митина лица, освещаемой изредка короткими вспышками зрачков, Маша угадывала опасность для себя. Гроза назрела, и набухшая туча жаждала освободиться от этого сокровища. Вдруг Маша уехала. Ее вызвал отец, чтобы устроить в земскую школу, открывшуюся в Рогове стараниями соседнего помещика Манюкина.

В следующем мае Митя опять пришел на мост и ждал долго, но никого не было. Пошел дождь, но Митя не уходил. В тот день ему стало шестнадцать; он был в новых сапогах и рубашке, а в кармане стискивал потной рукой маленький подарок для подруги. Деньги на его покупку он сам заработал в артели, чинившей векшинский участок пути, заработал под холодными дождями осени. Ему стоило большого труда упросить подрядчика, поджарого человека в сибирке, принять его на работу. Подрядчик выдался звероватый, любил толком обидеть человека, и порою Митя крепко закусывал губы, чтобы не ударить его в рыжие усы. Треть заработанных денег он отдал в дом, а на вторую треть купил себе рубашек. Сам Дочкин до поту вертел перед Митей цветные сатины и ластики, пока не зарябило у обоих в глазах.

— Эх, ластик-то хорош: прямо хоть к стенке ставь, такой твердый! — расхваливал торгаш, свирепо разминая товар и даже пробуя на зуб к искушению Мити.

Митя выбрал черное, самое цветное… И на последнюю треть купил у Дочкина тоненькое колечко. В низкопробном золоте его тихонечко грустила крохотная капелька бирюзы. В подарок этот он вложил всю свою нарождающуюся нежность, но Маша не пришла. Промокший и оголодавший, он вернулся домой.

Лишь через полтора года он встретился с ней опять и она его узнала. Жарким вечером, усталый и чумазый (— Митя поступил обтирщиком, на пятнадцать рублей —), он возвращался домой из мастерских, а она, блистая тревожной своей красой, шла на прогулку, с книжкой и зонтиком: паровозный мастер Доломанов желал, чтоб все видели, как он почитает дочь. Она позвала его по имени и, обрадованная, сделала несколько шагом к нему, а Митя отвернулся в сторону. Накануне он узнал, что за ней ухаживают трое: начальник станции Соколовский, табельщик Елдюков и демятинский поп, максимкин сын и сам Максим, прославивший себя в округе еще в бытность ничем. Четвертым стать Митя не захотел, да он и недолго задержался в Рогове. Не ужившись с Доломановым (и тут не обошлось без неприятностей), он перешел в мастерские Муромского узла. Природная одаренность и неуспокоенность, проявившиеся тотчас по соприкосновении с жизнью, были причиной тому, что он не остался и там, а неизменно подвигался к Уралу. Доходили слухи, будто, проездив на паровозе установленные восемнадцать тысяч верст, он стал, наконец, помощником машиниста: на том и заглохли вести о нем. Фирсов приурочивает к этому времени знакомство Векшина с политическими партиями. Митя покинул Рогово навсегда, и след его затерялся. Его забыли, и только Маша, злая Маша Доломанова, не забывала его никогда.

А уже подползал к ней пятый, которому суждено было стать самым удачливым.

XII

Все трое, а четвертым Федор Игнатьич с пропойным братцем, который в счет не идет, объединились в сообщество, построенное на общей привязанности к банным утехам. Неизвестно, что побудило старого Доломанова соорудить себе это банное капище, по определению демятинского попа. Не страдал старик ни винным, ни душевным недугом, и вдруг, когда заневестилась дочь, ухнул все сбережения на постройку бани в черте огорода. Маша, однако, вздумала было отговаривать (— не безумничай, старик! — сказала она), но Федор Игнатьич кричал ей о сорока годах беспросветного труда и топал на нее ногами.

До той поры иные мылись в корытах, иные лазили париться в русские печи, иные же не мылись от лета до лета, копя грязь и мыло до поры, когда потеплеют чуть-чуть крутые воды Кудемы. Не оттого, что не умещался ни в корыте, ни в печи, принялся Доломанов за возведение капища: замучили старика страхи. В тот год тетя Паша получила, наконец, место в богадельне. Простившись с племянниками, она вышла с узелочком, но присела на приступочку крыльца и умерла. Смерть эта так потрясла Доломанова, что он на некоторое время перестал даже ссориться с братом. Так прошел месяц раздумий. Проснувшись однажды ночью, Федор Игнатьич достал из кармана серебряный рубль… Когда-то он без труда проделывал этот фокус на забаву подгулявших приятелей: брал монету на кукиш и двумя сильнейшими нажимами сгибал пополам.

Теперь он снова попытался, но монета не гнулась.

— Разучился, старый дурак… — шептал он весь в поту, а сердце колотилось злобно и учащенно. И опять он жал монету в корявом, черном, как тиски, кулаке, жал рывком и хитростью, не было утешения черным думам. Тогда он зажег лампу и, сидя на кровати, разглядывал свой молотообразный кулак: все было прежнее, но недуг сидел внутри. Он изменил ему в последнем испытании, доломановский кулак, средоточие жизненной его силы. Всю ночь промытарился он без сна, а утром ходил мириться с семьей демятинского попа. Обедал он у Соколовского, а вечером просидел у Елдюкова, испытующе посматривая, как тот составлял списки рабочих на получение жалованья.

«Дурак, — мысленно ехидничал Доломанов, — ты думаешь, что для этого и живешь?» Он просидел долго, страшась возвращения к своей скрипучей, бессонной кровати.

Хитрая мысль о бане была спасительной для Доломанова. Это роговское чудо света срубили в размере восемь на девять и окружили высокой завалинкой. Двери щедро обили кошмой, верхний настил усыпали березовым листом, а каменку расписывал Елдюков, причем так поусердствовал, что Федор Игнатьич не впускал сюда Машу, пока дым черной бани не заволок холостых елдюковских изощрений. Трое соревнователей, имея дальнею приманкой дикую машину красу, распределили среди себя обязанности по бане. Соколовский носил волу и дрова, Елдюков открыл в себе великий дар топить баню так, чтоб тепло не коптило парильщика, а мельчайшими струйками просачивалось вовнутрь. Поп Максим ежедневно вблизи петрова дня хаживал за вениками и приносил целые охапки их. В эту пору березовый листок особливо гладок, пахуч и прочен.

Нигде во всем мире не процветало так банное искусство. Раздевшись первым, Елдюков вбегал, прикрывая рукою срам, и окачивал стены ледяной водой, чтоб она вобрала в себя вредный угар. Затем развешивал вдоль устья каменки пять веников и поддавал ковши. Клубы свистящего пара били по веникам, и те шевелились, расправляя сморщенные листки и дыша весенней благостыней… Они входили, четверо остальных, в зудящий и пахучий зной и, расположась по ступеням здоровья и сил, предавались делу. Распаренный листок, коротко и властно ложась на тело, заставлял его дышать прерывистей, почти задыхаться от неги, почти кричать о достигнутом блаженстве. Один только пропойца, имея слабое темя, сидел внизу, на соломе и в шапке, покачивая головой на неистовую забаву друзей.

В самом верху остервенело хлестал себя Елдюков, лежа с окаменелым лицом. С ним рядом, на корточках сидя и хитроумно просунув веник между ног, мелко забавлялся Соколовский. Длиннота рук позволяла ему и в таком положении доставать веником до самого затылка. Ступенькой ниже подхлестывал себя Максим, а на третьей ступеньке приплясывал Доломанов… Повалявшись в снегу, женихи возвращались и поддавали в каменку мятным кваском. Тогда нар становился жестче, в висках стучало усиленней, но вода открывала сокровенные свои смыслы, а черный потолок бани приобретал небесную глуботу. Распаренные до опасного румянца, они покрикивали разные вещи на потеху старого Доломанова… Словом, камень-бурляк, обычно выдерживающий в каменке трехлетний срок, у них снашивался за зиму.

А Маша, нарядная и располневшая, ходила на танцульки невоенной роговской молодежи (— тогда была война). Дурашливые женихи во славу Маши ублажали Доломанова, а она сидела в углу, и никто не смел позвать ее с собою в танец, страшась злой ее красы. Иногда, наскучив оплакивать свое одиночество, она в одной кофточке выходила на крыльцо и так стояла, вглядываясь в прозрачную снежную тьму, слушая сторожевую перекличку псов. За Роговым была порубь на бугре; там качались с легким скрипом деревья, отдаваясь ночи и сну. На вялом, огрузневшем снегу не отражался звездный свет, зато светились окна бани, где, избивая себя веником, тщился Доломанов выгнать предчувствие смерти из костей. Уже тогда, сама того не сознавая, мысленно звала Маша из лесного мрака страшного своего жениха.

В июле провожали добровольцев. В актовом зале школы, украшенном флагами и хвоей, состоялось это торжество. Молебен служил Максим из Демятина. В раскрытых окнах висело вечернее, нежнейших отливов небо. Июль тот, стоявший под знаком первой революции, чреват был грозами, а вечера до липкости бывали напоены сосновым духом и неутоляемой истомой. По окончании молебна Максим сказал напутственную речь о гибнущем отечестве и о гражданской жертвенности, о дряхлеющем Давиде и молодой Ависаге. И хотя все помнили, как восемь лет назад зашибал он гусей на демятинской пойме, никто не посмеялся ужасающему его промаху.

— Грей, грей, Ависага, слабеющее тело Давида! Струись в иссыхающую жилу молодая, всемощная кровь!.. — восклицал он шопотом повеления, а позади него зияло в стене оголенное место, откуда несколько месяцев назад вырвали навечно портрет последнего монарха.

Добровольцы, плотные холостые ребята, потели в тесных гимнастерках и конфузливо глядели в пол. Их посадили в вагон, и начальник Соколовский, докричав свое ура, дал сигнал к отбытию. Облегченно вздыхая, все вернулись в школу, где был устроен бал. Елдюков лихо наигрывал на кларнете с четырьмя домодельными музыкантами.

Доломанова сидела в углу, когда ее пригласил на польку незнакомый ей человек. Он был в узких сапогах, а щеголеватые штаны пузырились, словно надутые воздухом. Машу неприятно поразила широта его плеч, крутизна узловатого лба, спутанная темень глаз, — точно пришел сражаться в одиночку со всем миром. Единственно из противоречия роговским правилам, она протанцовала с ним, незнакомым, два круга вальса. (Елдюков замедлил музыку, и из польки вышел вальс.) Лишь на третьем круге она заметила странные приготовления. Все двери были закрыты. Соколовский вдвоем со здоровенным багажным весовщиком медленно подвигался к ним, имея величайшую решимость в глазах и веревку за спиною: конец ее тащился по полу. Пара продолжала кружиться в опустелом зале, а музыка спотыкалась и путалась.

— …к нам идут! — шепнула она, почитая себя как бы сообщницей своего партнера.

— …вижу, — ответил тот и вдруг, оттолкнув Машу, выстрелил почти в самое лицо начальника Соколовского.

Ей почудилось, что она умирает сама, а когда очнулась, равнодушно внимала рассказам обступавших ее женщин. Отстрелив ухо Соколовскому, тот, в галифе, выпрыгнул в окно. Случайный хворост под окном смягчил его прыжок, а ночь укрыла от преследований. Но она содрогнулась, когда узнала имя своего сообщника по танцу. — Его нельзя было не узнать, Аггейку Столярова, грозу двух уездов, злодея и озорника. Никто не знал его месторожденья и имени его злосчастного отца. Он появился внезапно со спутниками безвременья, — смятеньем душ, волками и черной оспой. Он жил в лесу, и говорили, что звери — ему друзья. Его породила загнившая кровь, пролитая на войне. Он был, как дурной сон, исчезающий при первом дуновений рассветного ветерка.

Наступала тогда крайняя пора. Железо заедино с ползучей подлостью опустошало страну. Тыл и фронт разделились пустыней, и по ней в зловещем молчаньи бежали неубитые на фронте. Облако возмущения неотступно следовало за ними. — Как-то в сумерки, когда падал первый снег, приходили к Маше два мальчика, дети рабочих из депо, просили чего-нибудь красного. От отцов они уже знали что-то, но первый отмалчивался, а второй лишь улыбался своему сокровенному знанию. Маша вынесла им давнишнее платьице, в котором впервые встретилась с Митей, и непонимающе глядела, как они вертели его в руках, прикидывая длину и ширину. Ее задержанные силы напряглись; она поддалась тому скрытому волнению, которым были напитаны воздух, ветер и первооктябрьский снег.

— И я… и я с вами… — потянулась она, готовая бежать с ребятами в одной кофточке. Но они усмехнулись ее неумеренному рвению, переглянулись и ушли.

А через час вдоль единственной роговской улицы прошли железнодорожные эти ребятки, построившись по-четверо в ряд, хоть и всего-то их было не более дюжины. Неразборчивость их лиц соответствовала их угрюмому молчанью. Потом они запели в один голос и очень нестройно. Маша подбежала к ним ближе и узнала в размахивающем руками старичке учителя, никогда дотоле не подозрительного. Тут она увидела и платьице свое, разорванное и сшитое заново в длинную полосу. Ветер рвал ее, навязанную на палку, и простенький ситец играл и шумел с буйством шемаханского алого шелка. Зависть одиночества уколола машино сердце.



Поделиться книгой:

На главную
Назад