Подбежав к Заварихину, он обмахнул лицо подобием дамской салфеточки, пошебаршил ногами и улыбнулся улыбкой, в которой жалко соединялись обеспокоенная учтивость и униженная припугнутость.
— Извиняюсь… сердчишко шалит! — объяснил он, прикусывая в одышке кончик языка. — Э-э, шалит… — махнул он рукой, не в силах выдумать шутку. — Мм, разоритесь на полтинничек!
— Чего-о? — насторожился Николка, откровенно щупая зашитые в пазуху деньги.
— Дай ему полтинник! Он истории рассказывает… очень смешно, — шепнул на ухо Николке неизвестный малый с лицом, продавленным вовнутрь. — Это Манюкин, барин… не обедняешь с полтинника, чорт! — сказал он тоном более чем уговора.
Опять длилось неловкое молчание, в течение которого Манюкин то барабанил пальцами о стол, то пробовал перевязать веснущатый свой галстучек пофрантоватей. А Николка все хмурился и выжидал, не решаясь на эту бессмысленную потрату.
— Пиво садись с нами пить, — недружелюбно прохрипел он, избегая баринова взгляда.
— Вот пива не могу-с, простите великодушно. Работать надо, — тихонько отклонил Манюкин. — Кушать надо, за квартиру-с… налог платить. Один ведь только полтинничек! — и он приклонил голову на-бочок в знак величайшей готовности услужить.
— Заработок у него, — пойми! — грубым эхом подтвердили со спины, а кто-то простуженно выругался.
Тогда Николка молча достал монету и кинул на стол; она скатилась бы, если бы десятки рук не задержали ее на самом краю. Вдруг поняв страшное одиночество свое, Николка застегнулся на все пуговицы, готовый хотя бы и к побоищу.
— Про что же прикажете? — благодарно склоняясь, справился Манюкин, играя в кармане полученной монетой.
— Он ждет! — угрожающе заворочался гражданин с флюсной повязкой, налегавший на пиво с убийственной мрачностью.
— Не беспокойтесь… подожду! — умоляюще выставил руки Манюкин.
— Ну, расскажи про
— Можно и про лошадь… э-э, можно! — бормотал он, усаживаясь посреди и пряча голову в плечи. Он досадливо обернулся на говор в углу, и там мгновенно стихли. Движеньем руки он отказался от папироски, протянутой со стороны.
— Не записывайте… я не разрешаю записывать! — капризно закричал он сочинителю, причем капля стыда высочилась на обескровленную вдохновеньем щеку. Потом жестом, точно откидывал назад воображаемую шевелюру, он провел себе по плешивой голове и начал неуверенным тоном, гладя заштопанное колено попеременно то правой, то левой рукой: — Так вот! Со мной однажды случилось…
IV
Черный хлеб своей беспутной жизни барин Манюкин зарабатывал рассказыванием небылиц, для чего всякий вечер, аккуратно, как на службу, заявлялся сюда в поисках гулящих полтинников. Его потребителем бывал совчин, прогуливающий казенные червонцы, запойная мастеровщинка, бражничающий вор. И хоть не постигали порой удивительных перлов его вранья, чуяли, что большое горе сидит в стоптанном этом человеке и, вот, высмеивается наружу. Когда размахавшийся холуй не щадил манюкинского униженья, вся эта темная орава рычала и подымалась на защиту смешного барина.
Он врал с отчаяньем припертого к стене, но порой и с легким жаром наивного вдохновенья. Так мчит над снежным полем легковейный ветерок, не ведая конечной цели своему стремительному бегу. Он веровал в правдивость своих несбыточных историй, ибо составные части их и в самом деле имели когда-то место в его никчемной жизни. Колесо революции, изломавшее Манюкина, выкинуло его на противоположный берег живым, но искалеченным. Рассказы его были лишь тем, что видел он с нового берега на старом, давно покинутом. Его рассказы пользовались неизменным, хотя порой и безнадежным успехом; однако пятнистый Алексей настаивал, что два года назад манюкинские выступления были и злей, и сочней, и отточенней.
— Наехал я раз к Баламут-Потоцкому. Лето… гроза шла, — Манюкин вздохнул, и все сдвинулись вокруг, желая осязать и ухом, и глазом, и случайным прикосновением волшебный манюкинский дар. — Вхожу, а он, батюшки! сидит у себя на терраске, пасьянс раскладывает… «изгнание моавитян» назывался… и пенки с варенья жрет, а вокруг рее мухи, мухи! Призовой толстоты был человек и погиб в войну: не умещаясь в окопах, принужден был поверху ходить. Тут и подстрелили…
— Наповал, значит? — вскричали из публики.
— Вдрызг! — скрипнул Манюкин, и стул скрипнул под ним. — Чмокнулись мы, всего меня вареньем измазал. «Распросиятельство, — говорю, — чтой-то рисунок лица у тебя какой-то синий?» — «Несчастье, — отвечает. — Купил кобылу завода Корибут-Дашкевича. Верх совершенства, золотой масти, ясные подковочки. Сто Тринадцать верст в час…» — «А звать как?» — сердито спрашиваю. — «Грибунди! — кричит, а у самого слезы: весь обмочился и меня тоже всего. — Дочь знаменитого киргиза Букея, который, помнишь, в Лондоне на всемирной выставке скакал! Король Эдуард, святейший человек, портрет ему за резвость подарил. Эмалированный портрет с девятнадцатью голубыми рубинами…» — «Объяснись!» — кричу. — «Да вот, — отвечает, — шесть недель усмиряем, три упряжки съела. Корейцу Андокуте, конюху, брюхо вырвала, а Ваське Ефетову… помнишь берейтора-великанищу?.. Ваське это самое… тоже брюхо!» — Я же… — и тут Манюкин подбоченился — …смеюсь да потрепываю его по щеке. «Трамбабуй ты, граф, — говорю, — право, трамбабуй! Я вчера всю Южную Америку в карты проиграл… со всеми, этово, кактусами, а разве и плачу?»
— Как же ты ее проиграл? — недоверчиво протянул Заварихин, обтирая пот с лица и с подозрением поглядывая на хохочущих слушателей.
— В польский банчок! — вспорхнул Манюкин и мчался далее, не щадя головы своей. — Трах, трах… туз! Получайте, — говорю, — вашу Америку. Целый месяц ее, чертовку, проигрывал: велика! «А ты, трамбабуй, из-за кобылы сдрюпился? Брось реветь. Член Государственного совета, а ревешь, как водовозная бочка!» — А надо вам сказать, я с одиннадцати лет со скакового ипподрома не сходил: наездники, барышники, цыгане… все друзья детства! Обожаю красивых лошадей и, этово, резвых женщин. Ну, конечно, и размах у меня… что я в Париже выкомаривал! Раз голых мужиков запряг в ландо сорок штук, на ландо гроб поставил… в шотландскую клетку, на гроб сам сел в лакированном цилиндре и с бантиком, да так и проездил по городу четверы суток. Впереди отряд дикой дивизии на тубафонах наяривает, а на запятках полосатые негры, восемь голов. Ну, президент, разумеется, взбесился…
— …Бывают разве полосатые? — посмеиваясь, вставил пятнистый Алексей.
— Нарочно из Конго выписывал, трое в дороге сдохли: менингит девяносто шестой пробы!.. Ну, взъярился президент: «Ты, — кричит, — Сережка, оскорбляешь мировую нравственность, и я тебя за это сотру с лица земного шара!» А я только ус кручу: «Положу вот на ваш паршивый Монблан триоквалро-билльон пудов мелиниту да и грохну во славу российской державы!» Римский папа нас мирил: до воины докатилось дело!
— А кобыла?.. — жадно облизал губы Николка, входя в азарт повествованья.
— Э, разгуделся я: хлебом не корми, а дай усмирить бешеную кобылу! «Давай его сюда, кричу, буцефала твоего! Я ему, четырехногому, зададу перцу!» — Манюкин дико повращал глазами и засучил правый рукав. — Потоцкий глазам не верит, жену позвал: «Маша, — шепчет, — взгляни на идиёта… хочет Грибунди усмирять!» Та отговаривать. Умнейшая женщина в Европе, хоть велелепием и не отличалась.
— У меня вот тоже бабушка… — подмигнул Фирсов, стремясь поощрить рассказчиков пыл.
— …тоже внематочная? — вихреподобно налетел тот на Фирсова, поперхнувшегося на полуслове. — Ну, а эта от внематочной погибла!.. отговаривать. А я уж освирепел: «Седло, — кричу, — и я вам покажу восьмое чудо света!» Ну, ведут меня во двор; народу — синедрион! Выводят Грибунди в железном хомуту, глаза мешковиной обвязаны. А меня чует тварь, ржет. — «Поставьте ее хряпкой ко мне!» — хриплю несказанно. Поставили. — «Сдергивай мешковину!» — Сдернули. Перекрестился я… этово, как раз на Андокутю: стоит с перевязанным брюхом и зубы скалит, подлец! Покрестился да как прыгну на нее… и даже ножницы, помнится, сделал. Даю шенкеля — никакого впечатленья: тормошится, ровно старый осел! Андокутя хохочет, я — тоже! И вдру-уг… — Манюкин сжался в комочек… — как прыгнет она, да семь раз в воздухе и перекувырнулась. Седло на брюхо ей съехало, пена как из бутылки, хребтом так и поддаст… «Боже, — думаю, — она меня без потомства оставит!» Порю арапником: рьян! Уздечку натянул так, что деготь на лайковые перчатки оттекать стал: рьян! Закусила удила, уши заложила, несет с вывернутыми глазами прямо к обрыву… сорок три сажени обрыв! Холодом оттуда пышет, а люди и деревья, ровно травки да букашечки, ползают: ужас! Тут ка-ак она меня скинет!.. — Манюкин с закрытыми глазами вцепился в стул, на котором сидел, и постонал несколько мгновений. — Об камешек стукнулся, полбашки на мне нету, вместе с глазом!.. и этакие собачки зелененькие в последнем моем глазу. А уж Потоцкие на веревке ко мне спускаются: «Жив ли ты, — кричат, — Сережа?» — «Жив, — отвечаю. — Кобыла хороша, в галопе изумительна!..» — Ну, залили меня колодием, чтоб срастался…
Он судорожно ощупывал себя, стремясь скорей удостовериться в собственной целости. Потом он поправил развязавшийся галстук и вытер лицо: трудно доставался ему черный хлеб. Взгляд его равнодушно скользнул по толпе, млевшей от восторга и сочувствия. Искренно уверовав в жесточайшую рану на неумелом укротителе, Заварихин полновесным хохотом платил за рассказанную небылицу.
— Ах, тварь… ты б ее меж ушей кулаком! Мне раз довелось: как ударил, так и села на передние!.. Полбашки, говоришь, не досчитался? — захлебывался он, суя в расслабленную руку барина всю медную мелочь, зачерпнутую вместе с мусором из кармана. — Возьми на табачишко… Заварихин дает, на! Ах, тварь, как она тебя! — и он уже потянулся пощупать баринову голову, как вдруг смолк, пораженный всеобщим молчанием.
Никто теперь не прикасался к его угощению, — только Фирсов, держа кружку у скривившихся губ, изучал прыгающее рассказчиково лицо. Обозленный догадкой, что у него отнимают законно купленное право издевки над шутом, Николка махал перед самым носом барина трехрублевкой, требуя, чтоб прошелся барин на четвереньках через всю пивную. Только в смертной духоте пивного сего колодца, набитого клокочущим мясом, могло притти в голову желание напоить барина жгучим его позором допьяна.
Наступала та пустовейная тишина, подобная таковой в поле, когда грозовой ветер проносится по шелестящей траве. И если скопище не ринулось на одерзевшего Николку, это только потому, что первым заговорил сам Манюкин.
— Напрасно вы так, гражданин… — и рукой придержал запрыгавшую губу. — Весь я не продавался вам. Возьмите назад свой полтинник… — монета покорно поблескивала на раскрытой его ладони. — Я ведь не обидел вас… и рассказывал, как было велено, про лошадь. — Он уходил, оставляя монету на краешке стола.
Уходил он, однако, медленно, точно знал, что его остановят. И верно: Фирсов в два прыжка схватил Манюкина за плечо и грубым толчком повернул вспять.
— Возьмите деньги! — зашептал он бешено. — Они нервом, кровью заработаны, возьмите! Чего вы теленка перед холуем корчите?
Вконец пугаясь, Манюкин воровски схватил монету со стола и, совсем задыхаясь, побежал к выходу; Фирсов последовал за ним. Одновременно с их уходом крик и ропот поднялись изо всех углов.
— Лежачего бьешь! — крикнул высокий пропойца, блестя золотым зубом, который доселе не сумел пропить.
— Ломается на все медные, дрянь… — с сердцем сказал пятнистый Алексей, раздраженно помахивая салфеткой.
Упоминание о незначительности платы за баринов позор и вздыбило Николку. Ныне он стоял лицом к лицу с извечным своим врагом, скрежещущим на него зубами. Глаза его непроизвольно вращалиясь, ища чего-то. И когда увидел под ногами случайно затоптанным кусок черного хлеба, в разъяренном сознании его мелочь эта обозначилась так: нарочно попирают и топчут черную святость крестьянского труда.
— …вы! — гаркнул Николка, и лицо его, бледное от прихлынувшей силы, заново облеклось багровой пеленой. — Сколько вас тут, сушеных, супротив меня? Полтинкой попрекаете?.. Эй, ты в меня гляди, я с тобой говорю! — Гнев пересиливал его опьянение. — Моей полтинки не хули: она потом нашим пахнет! Вот у тебя во рту зуб сияет, ровно солнце… Ужли ж, думаешь, спалишь ты меня золотым своим зубом? — Он сделал жест, точно подтягивая пропойцу ближе, под словесные побои. — А ты знаешь, почем хлеб нынче? А уголь жечь, за пятнадцать целковых шестьдесят кубов, да тринадцать суток без сна чекмарем орудовать… А ты в пильщиках, в вальщиках, в шпалотесах не ходил? По двугривенному с хода не получал? Ты ступай, поиграй… заработай мою полтинку и тогда уж пой, дерьмо поющее… покажи свои песни!
И десятой доли скопившегося в душе не высказал он, а уже готова была жутко и кроваво взорваться окружившая его тишина. Ему стало жарко, и он распахнул полушубок, оскорбительно усмехаясь. Ни один нож не метнулся в этом месте в Заварихина потому лишь, что в распрю вступил сам Митька. Легким прикосновением к николкину плечу он отвлек его вниманье на себя. Лица их сблизились вплотную, и митькино было скорее озабоченным, чем гневным.
— Зачем ты обидел барина? — недовольно спросил он, глядя в пестроту николкиной рубахи. — Пришел в
— Обидчивого и обидеть приятно! — дерзко просипел Николка, все еще уважая за шубу врага своего.
— Думаешь, велик, так и в карман дурака не положить? — продолжал Митька, поопустив правую бровь.
— Смотри, я в драке вредный. Меня можно щекотать четыре раза, а на пятый я так щекотну… — с усмешкой предупредил Николка и шевельнул затекшим плечом.
Они стояли один против другого, мясо против железа, Николка и Митька, взаимно выжидая решительных действий или, хотя бы, слов. Может, и не дождаться бы в тот вечер Пчхову подгулявшего племянника, не явись новое, последнее уже, лицо в суматоху вечера. Появление его можно было уподобить лишь благодетельному ветерку в душном сумраке колодца. С изумленем дикаря, коснувшегося чуда, Заварихин глядел поверх митькиной головы на пришедшую с улицы. Ее, очевидно, и ждал весь вечер Митька.
Девушка — строгость, даже бедность ее одежды приятно умерялась тем серым и пушистым, что окутывало ее плечи — стояла позади Митьки. Она была мила даже и при рассматриваньи, хотя в профиле ее останавливала внимание челюсть, с детским вызовом выдвинутая вперед. Задумчивая раскосость глаз, полных синего света, удваивала скромную прелесть ее девического облика. Ясным и четким голосом она здоровалась с Митькой, — говорила, что только теперь освободилась в цирке, что проводить сюда ее вызвался Стасик.
Взяв Митьку под руку, она двинулась с ним к выходу. Она сделала это так, точно подчеркивала, что ей нечего скрывать. Они были одинаковы ростом и со спины даже похожи друг на друга. Почтительный гул пивной оравы сопровождал их уход. И тотчас же, на ходу расплачиваясь с пятнистым Алексеем, Николка ринулся вослед им. Дурашливая его поспешность, позывавшая на хохот, спасла его от последствий недавней ссоры. Увлеченный новым видением, он бежал, подставляя спину собутыльникам. Хмельному нигде не загорожено: подойдя к стоявшим на улице под фонарем, Николка с полминуты молчал, пошатываясь.
— Николай Заварихин! — крикнул он вдруг, ударив себя в грудь и срывая с себя шапку.
— Ты пьян, парень… со всяким бывает, — строго сказал Митька, кладя руку ему на плечо. — Иди спать теперь!
Они ушли, а Николка все стоял, полный восторга и недоумения. Фонарь пивного заведения потух, и Николка, вздрогнув, густо покраснел. Разбудораженное сердце тяжко, как мельничное колесо, колотилось и шумело, перебарывая хмель. Начинался дрянный зимний дождь, а с высокой крыши мерно билась капель. Прямо по мостовой, по лужам, огромным шагом возвращался Николка к дядьке на Благушу, и удивительные валенцы его безнадежно хлюпали по снежной грязи. Две женщины стояли в памяти его. Та, которою было обозначено вчерашнее утро, боролась с этой, вечернею. Утренняя была близка, потому что плакала, вечерняя — потому что улыбалась: они одолевали попеременно. К концу пути он любил их обеих, не изменяя ни одной. Они слились воедино, как две половинки разрезанного яблока; плен их был крепок и нерушим. Без сожаления готов был теперь Николка ехать в серую свою деревню, откуда предстояло снова делать скучный разбег.
V
Конурка барина Манюкина находилась в третьем этаже того же дома, где и пивная: чтоб перебежать из подъезда в подъезд, не стоило и пальто надевать. Да у Манюкина и не имелось пальто, а была полубабья кофтчонка, про которую он шутил, что она на блоховом меху. Впрочем, блоховый мех этот весьма соответствовал всему манюкинскому жизнеустройству. — Фонарь над воротами не горел, и Фирсов, как ни старался, не сумел выглядеть настроенья манюкинского лица.
— Одну минутку! — просительным топотом остановил он Манюкина. Тот обернулся и ждал, пряча голову к воротник. — Не задержу. Я — Фирсов, с вашего разрешения! — Он поклонился, испытующе поглядывая поверх очков, но на того это не произвело никакого впечатления. — Ведь вы в восьмом номере живете? Очень приятно. Вы не подумайте, ради бога… — И он рассыпал перед зябнущим Манюкиным пригоршни уверений, что он совсем приличный человек и не обманет чужого доверия.
— Ветрено очень… — вежливо поежился Манюкин, прикрывая руками горло. — Самая теперь пора для воспалений. Вы… уж докладывайте скорей ваше дело!
— Э… про это так сразу нельзя-с! А не зайти ли нам, знаете, вовнутрь? — ткнул Фирсов пальцем во мрак лестницы, откуда дышало каменным холодом. — Посидели бы, бутылочку роспили б: у меня в кармане затерялась одна. Верьте мне, что я не какой-нибудь там… (— на всякий случай он тут же незаметным образом удостоверился в сохранности бутылки).
— Сожитель у меня… — еле слышно сдавался Манюкин. — Этакий, знаете, обозленный плеватель на мир. Очень, знаете, мышцы плевательные у него развиты! — и барин выжидательно посмеялся, но Фирсов неделикатно промолчал, упорствуя на своем. — Он и не плохой человечек, а, как бы это сказать… с подлецой человечек, — прорвалось у него. Вдруг он покорно преклонил голову. — Пойдемте… Бутылочку-то давайте, я сам понесу!
При полном молчании ночи и чужого сна они подымались в промозглой темени лестницы. Пахло мокрой известкой и щенком. В разбитое лестничное окно задувала непогода, и еще будто блеснула там и пропала звезда. И хотя никакой звезды там не было, Фирсов ее запомнил и как бы в кулаке зажал, ибо и для звезды нашлось место в его, еще ненаписанной, повести.
— С вашего позволения, отдышусь немножко! — остановился Манюкин, прислонясь к перилам. — Ишь, глубина-то какая черная… так и тянет. На самом низу лучше обитать: оттуда падать некуда! — Темнота располагала к доверительности.
— Живете высоконько! — участливо поддакнул Фирсов.
— Тут еще одна лестница, — сообщил Манюкин, и снова неровный его шаг зашаркал по ступенькам.
Во мраке коридора Фирсов протирал очки, прислушиваясь к осторожным движениям хозяина.
— Разуваюсь… уговор у меня с сожителем, — пояснил Манюкин молчаливое фирсовское недоумение.
— Может, и мне?.. — осведомился гость.
Нет, что вы!.. Ведь вы же в калошах! Приведя гостя в дальнюю, соседнюю со своею и пустовавшую ныне комнату, Манюкин скоро притащил туда стулья и лампчонку. При вонючем керосиновом свете, сонливо лезшем сквозь прокопченное стекло, стало видно, что Манюкин успел раздобыться и посудой под обещанное угощенье.
— Винишком вашим соблазнился! Невоздержен стал к сему самозабвенью… — откровенно сознался он, опускаясь на краешек стула и указывая гостю место. — О чем же мы беседовать станем?
Фирсов оглядел комнату, которая представлялась двухоконным, пустым, как улица, заново выбеленным кубом: известковые следы еще лежали на полу. В открытую форточку проникала простудная сырость. На стенах покачивались две высокие, косолапые тени: лампочка стояла на полу. Фирсов щелкнул портсигаром и нагнулся к лампе прикурить. Манюкин украдкой рассмотрел гостя. Голова Фирсова напоминала чугунное ядро, — такое было в ней упорство. Лоб он имел лопатой, серые глаза чуть навыкат, а подгорлие заросло кудреватой бородой. Фирсов пустил дымок.
— Как вы могли уже догадаться, я описываю людей, их нравы и быт, и всякое остальное, годное для описания. Простите, я вот только форточку затворю. — Он направился к окну и через мгновение заметил: — ух, до нее и не дотянешься. Да она и без стекла, чорт! — Ругнувшись еще раз, он занял прежнее место. — Итак, я писатель, и всего об одной книжке. Меня покуда нельзя печатать. Третьего дня мне одно высокие лицо сказало: «Ежели вас напечатать, то весь шар земной обидится. Описывайте, — говорит, — крепкачей и не копайтесь в мелюзге. И, кроме того, непременно полезное в общем смысле!» — «Ну, а если я о потайных корнях человека любопытствую? Если для меня каждый человек с пупырышком… и о пупырышках любопытствую я?» — «Какого же, — спрашивает он меня хмуро, — человека ищете вы теперь?» — Фирсов многозначительно помолчал. — О голом человеке интересуюсь я, уважаемый… уважаемый…
— Сергей Аммоныч! — пугливо шевельнулся Манюкин, перестав разливать по чашкам гостево винцо. От усталости он сидел как-то боком; лампочкин свет резко выделял все его морщинки — безобманную запись пережитых страстей, радостей и лишений. Но Фирсов видел только последнюю; спускаясь от переносья к губам, она как бы перечеркивала все остальные, черта крайнего человеческого разочарования.
— Человек не существует в чистом виде, а в некотором, так сказать… — он озабоченно подыскивал нужное слово, — в орнаментуме! Ну, нечто вроде занавесочки или, вернее, вроде накладного золота. Может орнаментум выражаться в чем угодно: в рисунке галстука, в манере держать папиросу, в покрое мыслей, в семейственных устоях, в культурности, в добродетельности… во всем остальном, что по милости человека существует на земле. Человек без орнаментума и есть голый человек. Тем и примечательна революция наша, что скинула с человека ветхий орнаментум. Да, пожалуй, человек и сам возненавидел провонявший орнаментум свой!.. Э, извиняюсь, вы что-то хотите сказать?
— Нет, я ничего не хотел сказать! — вздрогнул Манюкин. — То есть, я хотел попросить, чтоб потише: сожитель мой спит… — И он кивнул на дощатую стенку позади себя.
— Теперь снова все устанавливается по будничному ранжиру, — сбавил Фирсов голосу, глядясь в черную густоту вина. — Жизнь приходит в стройный порядок: пропойца пьет, поп молится, нищий просит, жена дипломата чистит ногти… а не наоборот. Организм обтягивается новой кожей, ибо без кожи жить и страшно, и холодно. Голый исчезает из обихода, и в поисках его приходится спускаться на самое дно. Извиняюсь, я вам пепел на коленку стряхнул…
— Ничего-с! — дернулся как обожженный Манюкин, и часть вина выплеснулась из его чашки. — Простите, не понял: вы меня, что ли, описать хотите? Гол я, действительно… наг, сир и легок для описания! А ведь гейдельбергский студент… даже когда-то о сервитутах учил, — дрожаще сознался он, — и все забыл, как будто ничего и не было! А ведь было, было! Дедовские книги на семи грузовиках увезли в революцию: очень даже было! Но разве я плачу?.. Чему вы улыбнулись?
— Э… когда вы про Грибунди давеча рассказывали, то же выражение попалось у вас… пустяки-с! Собственно, я не в вас целился. Скажите, Векшин в этой же квартире живет? Вот его-то мне и надо… Вы позволите изредка забегать к вам? Я для опыта хочу кусок прямо на жизни вырвать. Для голого человека необходима необыкновенность, а что необыкновеннее жизни? Я уж целиком всю вашу квартирку и захвачу… с вашею позволения.
— Что ж, пожалуйста, — протянул хозяин, допил свою чашку и перешел к окну, а Фирсов последовал за ним, притушив тухнущую лампчонку.
Наползало утро. Шустрый рассветный ветерок из форточки отдувал дымки двух папирос. Зыбкий сизый воздух за окном пестрел от хлопьев падающего снега. Лужи внизу затянулись снежком. В падающем снегу были трижды великолепны деревянная ветхость и опустошенность окраины.
— Вам спать не хочется? — спросил Фирсов.
— Расхотелось… Да, я не жалуюсь: привык и к холоду, и к обиде. Не жалуюсь, что какая-то там длинная и глупая трава… — он кивнул на пространства, охваченные окном, — …стоит вечно, а я, человек, лежу бездыханным и ненужным. Самым существованием вещи оправдывается ее назначение и смысл. Ничто, мн милый друг, не противоречит ныне моему мировоззрению. Я научился понимать весь этот шутовской кругооборот!
— Снежок падает… — в раздумьи сказал Фирсов. — Город в снегу прекрасен. — Он опять сделал паузу. — Город — самая большая вещь, которую себе на шею выдумал человек…
— …я все теперь вижу, но не бегу: от глаз бежать некуда! — вырвалось у Манюкина со странным смешком. — Бежать надо тогда, когда есть что сохранить. А у меня ничего не осталось. — Он показал Фирсову пустую чашку. — Выпито и вылизано-с. И сколько языков лизали!
Тут в тишине раздались шаги. Кто-то шел, не скрываясь и не боясь потревожить лютого манюкинского сожителя. Сергей Аммоныч едва успел отворить дверь во избежанье непременного шума, как уже вошел тот, о ком все время с терзаньем помышлял Фирсов. Дыханье фирсовское почти замкнулось от волненья.
VI
Митька был бледен и, может быть, пьян, но это не сказывалось ни в речи его, ни в походке. Он держался прямо и насмешливо; лоб его чуть лоснился от бессонной ночи. Снег еще не стаял с шубы; шапку он держал в руках. Стоя в дверях, он поочередно глядел на обоих и мало был склонен, повидимому, к тихим, душевным беседам.
— Секреты ведете? — задумчиво бросил он и вплотную подошел к Фирсову. — Кто?.. — спросил он бесстрашно и весело.
— Фирсов, — без заминки ответил тот, тоже чему-то веселясь.
— В тресте бумагой шуршишь? Несуществующие товары переписываешь, — насмешливо перечислял Митька, и видно было, что он пьян.
— Нет, я про людей пишу, — тихо сообщил Фирсов, не отводя глаз.
— А! — покровительственно и пьяно нахмурился Митька. — А я вот парикмахерствую, головы стригу. И сколько, понимаешь, ни стригу, ни одной правильной не попалось, круглой… все какие-то, чорт, бутылочные! — Они изучали друг друга, и уже никак нельзя было сказать про Митьку, что он пьян. — Выпиваете? — укорительно заметил он, пиная ногой пустую бутылку.
Нарочная громкость митькиных восклицаний приводила Манюкина в мелкий пугливый трепет.
— Ради создателя, потише! — умоляюще жался он. — Ведь он погубит меня… ведь он же спит, Петр Горбидоныч!
— Спит? — пьяно возвысил голос Митька. — Кто может спать, когда я хожу… все хожу! Никто не смеет спать, когда Дмитрий Векшин бодрствует… — И, подойдя к глухой двери, соединявшей обе комнаты, несколько раз ударил в нее ногой. — Эй, мелкий чин… — загремел он к великому ужасу Манюкина — …самовар китайский, кляуза, вставай!!
Тотчас за дверью что-то задвигалось, заругалось, огромное, важное, опасное. С уличающей бутылкой в руках Манюкин еще метался по комнате, как дверь распахнулась и влетел самый сожитель, встреченный смешливым восклицанием Митьки и легким вскриком Сергея Аммоныча. Существо это, дрянного сложения и с рыжей кляузной бородкой, закутано было в спадающее одеяло, из-под которого беспокойно высовывались волосатые ноги; странного цвета глаза его вертелись невообразимо, выбирая место, куда ударить для начала.
— Так-с! — только и сказал он, но Манюкин окаменел, и бутылка, спрятанная за спиной, с грохотом покатилась по полу. Тогда сожитель метнулся вправо и влево и, высвободив руку из одеяла, в упор показал на Манюкина. — Пьянствуете, а налоги, характерно, за свободную профессию платить не желаете? И не только нарушаете обязательные постановления, которые должны служить вам путеводной звездой в жизни, а даже впадаете в разврат и роскошь? — Бутылка лежала ярлыком вверх, предательски поблескивая в распитых сумерках. — Я, как финансовый агент, не позволяю! Я через домком и милицию буду действовать… — И он еще много кричал — о расстроенных финансах республики, об истощенном своем организме, о прерванном, наконец, сне.
В совершенном столбняке, стоя у окна, Манюкин и не пытался защищаться, что еще более ярило сожителя. Впрочем, Митька сам почуял необходимость шутки, и это указывало на безусловную его трезвость;
— Невест-то распугаешь, кляуза! А еще жениться сбираешься. Посмотри, какое у тебя лицо. Ты купи себе зеркало и устыжайся по часу в день!