Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Вор [издание 1936г.] - Леонид Максимович Леонов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Леонид Леонов

Вор

Гражданин в клетчатом демисезоне сошел с опустелого трамвая, закурил папиросу и неторопливо огляделся поверх круглых очков, куда занесли его четырнадцатый номер и беспокойная его профессия. Но и зоркий милицейский глаз не усмотрел бы в том подозрительной бездельности: круглые очки придавали ему вид неоспоримой учености, а, совокупно с пальто, вдобавок и заграничный вид, и, может быть, даже вид чрезвычайный. Однако гражданин был небрит, и носатые башмачищи, форменные грязедавы, ступали с самой неуклюжей робостью. Оттого и демисезон его приобретал уже не заграничный смысл, а крайне отечественный, даже смехотворный, как будто сшит был из держаного клетчатого одеяла. Москва тишала тут, смиренно пригибаясь у двух древних линялых столбов Семеневской заставы, облитых, точно ботвиньей, зеленою плесенью времени.

Закурив, демисезон двинулся прямо к милицейской шинели и, подойдя, бережно коснулся сурово-суконного рукава:

— Скажите, товарищ… — начал он вежливо, посматривая на приземистые людские постройки, ютящиеся вдоль Измайловского шоссе, — это и есть самая Благуша?

— А которую улицу ищете? Их тут у меня двадцать две улицы: одних Хапиловок три. Москва! — поощренный деликатным изумлением собеседника, заусмехался милиционер. — Москва — факт, безусловно. Кладбищ одних семнадцать штук, а милицейских отделений и все сорок девять!

Человек в демисезоне впал в минутную задумчивость.

— Ну, а… воровские квартиры в вашем районе имеются? — осторожно покашливая, произнес демисезон.

Милиционер сощурился и приотступил, но в ту же минуту огромный воз порожних бочек замешкался на трамвайном пути, и вот уже с веселым грохотом прыгали бочки по осенним грязям. Не решаясь настаивать на ответе, демисезон отошел на тротуар и с самым гуляющим видом двинулся вдоль нескончаемого шоссе. За всю дорогу оживление ни разу не разгладило его озабоченного лица: бесталанные благушинские будни мало примечательны. Летом, по крайней мере, полно тут зелени. В каждом палисадничке горбится для увеселения глаза бородавчатый тополек и никнет бесплодная смородинка, годная для того лишь, чтоб настаивал волку на ее пыльном листе подгулявший благушинский чулочник. Ныне же в проиндевелой траве пасутся гуси, и некому их давить, а по сторонам семейственными кучками сидят унылые дома ремесленных людей. Ни цветистая вывеска простецкого трактира, ни поблекшая от заморозков зелень не прикрывают ныне истинной благушинской сути.

А на боковой пустоватой улочке увидел путешествующий в демисезоне полупочтенного гражданина в парусиновом картузе и зеленых обмотках; сидя на ступеньках съестной лавки, он с сонливым удивлением взирал на это клетчатое событие. И оттого получалось, что не подсесть демисезону стало никак нельзя.

— Проветриться вышли? — спросил демисезон, пряча умные глаза за безличным блеском очков и присаживаясь. — Наблюдаете течение времени, отдыхая от тяжелых трудов?

— Водку обещали привезть, дожидаю, — сипло и несловоохотливо ответствовал тот.

— Название у вас вкусное: Бла-гу-ша! Что-то допотопно расейское. Непременно переименуют! — рассудительно проговорил демисезон и предложил папироску, которую тот принял без тени удивления и благодарности. — Тихо у вас тут, нешумно.

— Покойников мимо нас возят, — вот и тихо. И красных, и белых возят: всяких. А, кроме того, живем по маленькой…

Беседа явно не удавалась, и путешественник поежился: холоду нипочем было пробраться сквозь крупные, расползающиеся клетки демисезона. Все же он сделал героическую попытку расшевелить мрачного своего соседа.

— Что ж, давайте знакомиться! Фирсов моя фамилия… может, слышали?

— А… — сказал без одушевления ремесленник. — У меня вот тоже дядя был… нет, — он запнулся. — Не-ет, дяде фамилья Фомин была… да, Фомин.

Впереди изветвлялся неглубокий овраг, а за оврагом распростирались огороды, а за огородами шумел лес. На пороге стоял пронзительный ноябрь. Солнце отворачивалось от земли. Реки одевались в панцыри. В обнаженных деревьях замедлялось теченье соков, а земля отвердевала, как орех, сберегающий свое ядро от непогоды.

Фирсов! — был ли он застройщиком пустопорожних мест, хитрым сыщиком или надсмотрщиком над людьми? Вот заботливым оком выбирает он место на Благуше, где ему воздвигнуть новые, еще не существующие дома. Давно ушел нелюдимый его сосед, отчаявшись напиться в этот день, а Фирсов все сидел наедине с самим собой. И где-то внутри его уже бежала тоненькая струйка мысли, оплодотворяя и радуя.

«Вот лежат просторы незастроенной земли, достаточные, чтоб на них родился и, отстрадав свою меру, окончился человек. Вверху, в пространствах, тысячекратно повторенных во все стороны, бушуют звезды, внизу — люди: жизнь. И без нее какой ничтожной пустотой стало бы все это! Наполняя собой и своим страданьем мир, ты, человек, заново творишь его…

«…Стоят дома, деревья, бежит собака и проходит человек. Промороженные до звонкой ломкости, скачут листья, собираясь в шумные вороха. Все связано воедино законом неразрешимого узла. Не облетали б с деревьев листы, не быть бы и колкому этому ветру, — ибо что делать ему одному на пустом поле?»

В воздухе, падая с неба, резвилась первая снежинка. Фирсов поймал ее на ладонь и пристально глядел, как, тая, приобретает она робкую видимость слезы. Вдруг в самое лицо Фирсову дохнуло холодом и мраком; черные, как копоть, шумно поднялись прятавшиеся в обмерзших огородах птицы, оповещая криком о приходе зимы.

И тогда Фирсов увидел, как наяву —

 ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

I

Все стало явственно и понятно Николке Заварихину. Жизнь большого города величественно предстояла ему. И хотя обильный снег переходил порой во вьюгу, Николка видел все это остро и четко, как сквозь увеличительное стекло.

Бесстрастные нагроможденья тесаного камня олицетворяли как бы вечность. По камню елозило взад и вперед железо, растирая и само растираясь в пыль. Из подражанья ему свершали люди бесчисленные количества движений, и Николка презирал их за эти судороги, зная свое мужицкое слово о том. И хоть не впервые приезжал он в город, всякий раз покоряла его разум тревожная и гибельная его краса. Тогда напрасно ухо, глаз и нос кричали ему наперебой: враг… обманет… замучит… не верь! Явленья жизни воспринимал Николка чувствами своими прежде, чем умом, как зверь воспринимает холод и опасность, длину пути и сладкий аромат добычи.

Проспав прибытие поезда, Николка проснулся, лишь когда равномерное качание вагона перестало баюкать его здоровенный сон. Чихая от прокуренного воздуха, Николка выглянул с верхней полки: никого уже не оставалось, а в окно заглядывал несуразный какой-то клочок Москвы. Одолеваемый сладчайшими воспоминаньями сна, Николка с зевотой стал выбираться из вагона. Пучок снега скользнул по воспаленным от сна щекам, — обжигающий озноб таянья был чрезвычайно приятен Николке. Потом он сделал несколько шагов и грузно остановился. Представшее ему поразило его как видение.

В рассветном безнадежном снеге сидела она (— столько раз предчувствованная во снах!) посреди опустевшего перрона и плакала. Все еще длился николкин сон!.. Пушистый платок спустился на плечи, и снег порошил ее темные растрепавшиеся волосы, а меховая шубка была распахнута как бы в предельном отчаяньи. Слезы не искажали прекрасности ее лица, а делали его родным и близким Заварихину, столь много видевшему слез на недолгом своем веку. — После ночи в вагоне, где желания сплетались в немыслимые при дневном свете клубки, расхмелевшее его тело втройне вопило о любви. Врожденная недоверчивость к женщинам, от которых он пугливо оберегал свою силу, уступила место исступленной нежности. Жгучая прелесть незнакомки хлестнула его по глазам, и он уже не сопротивлялся своему пленению, внезапному, как несчастье. Его лицо помутнело, дыханье задержалось, сердце разверзлось, как пропасть, поглощающая летящий камень.

Он не сумел бы расспросить, она сама закидала его словами, в которых мольба сплеталась с презрением к его тугой сметке. Она показывала рукой куда-то в зыбкий, текучий снег, и розовость ее нерабочих ногтей ошеломила заварихинское воображение: приятна была бы и боль от них. Когда же он понял, что у ней какой-то проходимец вырвал чемодан, способность рассуждать совсем покинула его. Щедро скинув к ее ногам цветистую свою корзиночку (— а одновременно кидал и самого себя!) и крикнув постеречь, он крупно и скрипуче побежал в снег искать несуществующий чемодан своего нечаянного видения.

Кто-то, показалось разбудораженному его воображению, перебежал между вагонами, стремясь выгадать время и укрыться от преследователя. Злоба укрупнила николкин шаг. И только признав в настигнутом кондуктора сменившейся бригады, он остановился, шумно переводя дыхание. Больше он не сомневался в своей оплошности: дедовская неприязнь к городу вернулась в него и заставила взглянуть иными глазами на ту, что не пощадила ни порыва его, ни его убогого пожитка. Не без труда нашел он место, где застигло его смешное страданье. Снег учащался, делая все менее примесными спутанные и легкие следы.

— Все мираж один, — сказал он вслух, и длинная щель его рта сжалась наглухо, непроницаемая даже для лезвия. Гнев проходил, сменяясь презреньем. Достав из полушубка половинку деревенского пирога, он жевал его с ожесточенным спокойствием и поглядывал вокруг. На его лице, которому не придавали приветливости и форсистые усики, отразилось изучающее недоверие. Так глядит соглядатай на затейливые ворота чужого города. — Мираж… — повторил он, усмехаясь.

«То лишь нерушимо стоит, чего человек не коснулся», — вспомнил он покойного отца, посматривая на железо и камень, изломанные с громоздкой причудливостью в угоду балованному городскому глазу. И еще говаривал покойник, супя бровь и гладя бороду: «Настоящего не видим мы мира, а видим руками сделанный, а руки страшней всего. Бывают они липкие и длинные, мохнатые и кривые, скотские и тиранские, и всякие иною скверной испачканные руки». Отец же отождествлялся для него с тишиной нерубленных чащ, нетоптанных снегов, мирно спящих до срока на заварихинской родине.

Со скрежетом и лязгом повседневного озлобления мотались по путям маневрирующие паровозы: железо неутоляемо терлось о железо. Один из них, с грудью навыкат и весь в масляном поту, прошел мимо жующею Заварихина, — Николка почти не посторонился. А где-то вблизи бился на высокой ноте звонок, глухо и отчаянно, как пойманная птица. Остывшим воображением попытался Николка припомнить приметы своей встречной и не вспомнил ничего, кроме того надменного и тоскующего, что стояло в окружении ее покорительных глаз. Были удивительны чувства Николки к ней, полонявшей с единого взгляда навеки, как и все было удивительно в нем: и мощный рост распрямившегося для удара человека, и приглушенный свет его жестоких голубоватых глаз, и кожаная обшивка расписных валенцев, и несказанная оранжевость кожана, дубленого ольхой, и радостная пестрота варежек, раскрашенных так, будто пел мастер песню, делая их, и красками записывал чудесные ее напевы.

Менялось николкино чувство по мере его роста. Сперва, в молодости, думал о ней с неутоленной яростью и жаждал настигнуть. Когда же вырос и прадедовскую бороду обстриг, навсегда уйдя из деревни, когда пенькой и льном даже и за границей прославил свой безвестный мужицкий род, вспоминал видение младости с тихой грустью. Уже не накатывала горячая, оплодотворяющая туманность; отускневшая от опыта и знания душа давно растратила жар свой по пустякам. Тогда закрывал глаза и вытягивался в кресле, глава фирмы и хозяин льна, и сидел в неподвижности трупа, бережно блюдя час горького своего молчания.

И хотя она маялась, жила, любила и потом сгнивала совсем поблизости, прекрасная Манька-Вьюга, он встретил ее один лишь раз. Ибо, сурово пряча от себя эту единственную свою нежность, он и не искал ее, старый Заварихин Николай Павлович.

II

А на Благуше, в Шишовом переулке, обитал в насиженной норе дядька Николая Заварихина — Емельян Пухов, слесарных дел мастер и человек. О качествах николкина дядьки и вопила вывеска, вкось повисшая над дверцей его мастерской. Слева курил на ней трубку вохряной турок, справа же полыхал неугасимый примус, и кто дымил гуще, было не определить. В дыму том, лупясь от солнца и дождя, сидело смешное словцо: «Пчхов». — Выписывая собственноручно вывеску эту шесть годов назад, позабыл Емельян, в которую сторону обращена рогулька буквы у. Так и прослыл он в Благушинской округе просто мастером Пчховым, беззатейным человеком, идущим в жизни ровным путем, со всякой точки которого видны одинаково и начало его и конец. Так и не знали люди ничего о Пчхове на благо им самим: нет занятия горчей, чем в упор разглядывать человека.

Другие знали про него лишь ту несуразицу, которою отшучивался он от недоброго людского любопытства. Будто живет в ухе у Пчхова мокруша, заползшая туда в те незапамятные сроки, когда еще шалил винишком мастер Пчхов; будто к непогоде начинает она ползать (— и тогда болит поперек!) и ползает до первого солнышка. Перемигивались люди о таком чудачестве и не добирались до смысла немой и непонятной пчховской жизни на благо им самим: приятно знать о человеке то, чем он сам себя кажет. И даже друг ближайший, Митька, знал немногим более о Пчхове. Знал, что давно живет он наедине со своим железом и от него перенял немногословие и скрытность; знал, что после солдатчины пробовал Пчхов поносить иноческую скуфейку, да не пришлась по голове — сбежал, похрамывая: в монастырьке повредил он себе ногу. Потом добывал себе пропитание Пчхов на штамповочном заводе, но и тут томно стало Пчхову; рванулся и убежал. Тогда-то, после нескольких темных лет, и задымил на вывеске самодельный турок, развлекая подавленную трудом Благушу, радуя записную книжицу прохожего сочинителя.

Одиночеством своим не тяготился Пчхов за неимением времени. Не будучи учен, а всего лишь обучен, он обо всем знал по-своему и даже понимал чертежи. Разум его, как и руки, был одарен непостижимым уменьем прикоснуться ко всему. Умел он вылудить самовар, вырвать зуб, отсеребрить паникадило, излечить — и чирий, и самый закоренелый недуг — пьянство. Едва раскрыл он столь разносторонние сноровки перед Благушей, поразилась благодарная Благуша до самых недр и признала Пчхова великим мастером! И тут вышло, что, не будь Пчхова, погибла бы Благуша, а без Благуши — какая уж там Москва!

В вечных пчховских сумерках, под копотным потолком бессменно гудит примус, грея либо чайник, либо паяльник, да еще остервенело хрипит над тисками крупнозернистый хозяйский рашпиль. Все здесь — и даже сам он, бровастый, черный (— мужики седеют поздно!) и плотный — пропахло тошным вкусом соляной кислоты, когда она ест старую полуду. Ржавел в углах железный хлам и позывал на чихание; просил милосердного внимания самовар с продавленным боком; висело водопроводное колено самого бессмысленного завитка, и еще многое существовало тут, и, между прочим, какая-то колесатая машина, про которую никак не скажешь, часть это или уже само целое. Среди уродов этих бодрствовал ныне мастер Пчхов, а племянник сидел невдалеке, постегивая варежкой по наковаленке.

— Гостинцев вез тебе в той корзинке… — жалобился Николка на утреннее происшествие, но обстоятельств оплошности своей не перечислял. В окнах полно было снега, и все еще падал новый, убыстряемый косым ветром. — Ишь, как понесло!

— Мать-то хорошо померла? — осведомлялся Пчхов, клепая железную духовку.

— С отдания пасхи до Ивана Постного мучилась… и меня-то задержала. Вот, на торговлишку сбираюсь… благословишь?

Тот не откликнулся; несмотря на родство по матери, стояли между ними равнодушие и рознь. Не по душе была Пчхову родовая заварихинская жадность: каждый день торопились прожить, точно чужой был да краденый. Род был живучий, к жизни суровый, к ближнему немилостивый. Дед, отец, внук — все трое стояли в памяти у Пчхова, как дубовые осмоленные колья. Била их судьба по голове, но не роптали и лезли вновь, молча и не нуждаясь в пчховской жалости. Впрочем, Николка, хмельной от собственной силищи, не примечал дядина нерасположения: идя напролом к далеким, влекущим целям, он мало любопытствовал о людях и не разводил излишнего сора в просторном ящике души.

— Дряни-то у тебя… выкинул бы, пройти негде. Копотное твое занятие, надоедное: сам себя по уху колотишь! — И он принялся было застегивать полушубок, но тут дверь раскрылась, и вошла высокая, вся в снегу, фигура, долгополая и в башлыке. Башлык скрывал голову с острым, почти отреченческим лицом, с бородой, такой черной, что походила на привязную. Старик почмокал и пожевал губами, шаря моргающим взглядом по углам. Когда ледяное бесстрастие его зрачков коснулось Николки, тот ощутил прилив странной подавленности.

— Здравствуй, Пчхов, — ворчливо сказал гость и покашлял, высвобождая голос из разбойной глухотцы. — Все скрипишь, все прячешься. Оплутовал ты всех, каменные твои брови!

Но Пчхов продолжал копошиться над верстаком.

— Вот ты говоришь, — обратился он к Николке, минуя гостево приветствие, но становясь к нему лицом, — выкинуть барахло! — он кивнул на зацветшую ржавчиной кучу железа. — Вон, дело махонького случая, а обойтись нечем: заплаточку наложить! И дела не хули: как ни стукну — копейка. Сколько я их за день-то настукаю… и без злодейства прожить можно! — прибавил он в заключенье, а Николка покосился на помаргивающего старика.

— Чего он сидит-то у тебя? — резко спросил гость, кивая на Николку. — Ишь, сидит и сидит!

— Свой, — скрипнул Пчхов. — Из деревни, племяш приехал.

— А, новенький! — Изловчась, гость ткнул твердым перстом в расшитую грудь николкиной рубахи. — Здоровущий! — засмеялся он, и в смехе его тяжко ворочались простудные хрипы. Он выпрямился перед Николкой, обнаруживая крепкий стан. — Плохо будет — приходи; в артемиевом ковчеге на всех места хватит! — Вдруг он выдернул из-под обмокшей полы тонкую змейку самогонного холодильника и протянул Пчхову: — На, полечи вот…

— Варишь все, Артемий? — кривовато усмехнулся Пчхов, но змейку принял, и тотчас все его инструменты накинулись на нее; она завизжала и засвистела в черных пчховских руках, и скоро опять была готова точить из себя веселый свой яд.

— Митьку выпустили, обхудал… Спрашивал, жив ли, дескать, примусник! — сообщил Артемий и ждал Пчховских расспросов, но тот отмалчивался. — Ну-ну!.. метет нынче! Всего тебя и заметет вместе с турком, вот!

— Теперь заметет, — сухо ответствовал Пчхов, нетерпеливо раздергивая на волокна какой-то случайный фитилек.

Гость уже и сам собирался уходить, но звякнул звонок над дверью, и явилась новая личность. Весь обсыпанный снегом, нежданный, как пугало, стоял на пороге клетчатый демисезон и силился протереть запотевающие очки. Близоруко щурясь, он посматривал на колесатую машину и оттого, что угадал враждебность наступившего молчания, заговорил тоном неверным и срывающимся.

— Э, — сказал он и покашлял ради сохранения достоинства, — примус мне починить! Все горел, а нынче течет из него, знаете, а не горит.

— Должен я осмотреть примус, — резко сказал Пчхов, выходя из-за верстака.

— Я этого… принесу его завтра. Моя фамилия, видите ли, Фирсов… невдалеке живу, — подозрительно заторопился гость. — Ванночка детская у меня еще, я и ванночку кстати притащу. Хм, ванночку, кажется, незачем… Ну, я тогда примус занесу! Мимо бежал, вот и забежал спросить. Сугробистое, знаете, время! — рывком распахнув дверь, он почти бежал от Пчхова.

Артемий метнулся к окну, но не доследил клетчатого демисезона и до противоположной стороны переулка: мельканье снега застилало окно.

— Фигура! — качнулся после минутного, молчания Николка.

— Все шныряют, высматривают… Голова у меня от холоду ломается, вот башлык завел, — недовольно бурчал Артемий, — закутывая голову. — Ты остерегайся, Пчхов!

— Мне остерегаться нечего. Моя жизнь заметная. У всех на виду жизнь-то! — бормотал Пчхов, снимая свой брезентовый передник.

Приходил полдневный час, час обеда и передышки в железных трудах Пчхова. Артемия уже не было. Николка все зевал, не доискиваясь правды об Артемии. Пчхов затушил примус, и в мастерской наступила колкая тишина. Он постоял еще, оглядывая эти четыре грязных и просырелых стены, как бы угадывая, сколько еще грохота таится в железном ломе, накиданном вдоль них. Лицо его было сосредоточенное, прислушивающееся.

— Ползает в ухе-то? — пошутил Николка, вставая с обрубка, на котором сидел.

— Играет... — отшутился Пчхов, а думал о Фирсове. Одаренный ястребиной зоркостью, легко проникал его взгляд за наружные покровы человека, вплоть до спрятанного его лица. Ни в убогом гостевом демисезонишке, ни в размокших штиблетишках не нашел Пчхов дурного и потому стыдился преднамеренной грубости разговора с ним.

«Мастер Пчхов — человек на Благуше! — так впоследствии захлебывался в повести своей Фирсов. — Нужен был людям его усмешливый и зоркий взгляд из-под черных татарских бровей, — про них шутила московская шпана, будто он их мажет усатином. И к нему шли виляющие и гордые от несправедливой обиды, и загнанные в последнюю крепость бесстыдства, и потерявшиеся в самих себе. Порой над ними смеялся Пчхов, но он любил все то, даже во что не верил, и это давало ему великое право улыбаться на весь мир. Он не оттолкнул Митьку, когда тот, опустошенный и отверженный, пришел к нему. Он не пинал и Аггея, хотя и желал ему смерти, как мать неудачному детищу. Он приютил и питал трудами рук своих Пугеля, скинутого на дно. Да и многие иные, бессловеснейшие и бесталаннейшие из земноногих, находили у Пчхова ласку, никогда не обижавшую…

«А внутри себя был спокоен, как спокойны люди, видящие далеко. С молодых лет, имея склонность к сосредоточению и тишине, полюбил мастер Пчхов деревянное ремесло — самую стружку, весело и пахуче струящуюся из-под стамески, возлюбил. Украдкой верил он в край, где произрастают золотые вербы и среброгорлые птицы круглый день свиристят. Не для того ль, чтоб плодотворней постигнуть великий смысл тишины, и обрек он себя на слесарное дело и общенье с неспокойными людьми?

«И когда достиг он, наконец, желанной тишины и лежал вытянутый и строгий, как солдат на царском смотру, никто не нарушил ее, никто не пришел проводить его на кладбище. За гробом шел один только Пугель, одичалый и омерзевший, потому что слишком осиротел для одного человека. И даже Митька Векшин — друг сердечный, не сопутствовал ему…»

III

Кроме образцов льна, валенцев и деревенской строчки, — всего, чем прославлена серая николкина сторона, — ничего не было в украденной корзинке. Не кража была причиной тому, что побитой оказалась цель и ставка николкина приезда. Заварихин ходил к землякам, и те разъяснили ему, что суммы его капиталов, огромных в деревне, недостаточно для торгового почина в городе. Тогда Николка загулял.

Выйдя к вечеру от дядьки, он двинулся наобум в окраинные переулки, держась темени, где не так была ему стыдна наивная цветистость полушубка. Привлеченный полосами света, перебегавшими грязную ночную мостовую, он повернул за угол и вот уже знал, куда идет. Перед зеленой вывеской качало ветром слепительный фонарь. Запотелые изнутри окна обещали тепло и уют. Заварихин затянул полушубок и обдернул полы, отчего вдруг постатнел и вырос. Оттепельная капель с высокой крыши стучала по кожаной его спине. Она и вогнала его во внутрь трактира.

Тесную зальцу доотказа переполняли запахи, звуки, люди и свет. На эстраде полосатый, беспардонный шут пел куплеты про любовь, пристукивая лаковыми штиблетками. Только в задней комнате, где свету было меньше, а лица люден необычнее, нашелся для Николки столик. Невеселый содом стоял тут. Пьяные компании перекликались из угла в угол, дразня и ссорясь, но хмель их отзывал бахвальством, а ругань пока не грозила бедой. Слоистый дым окутывал перья фальшивой пальмы и несколько дурных картин, развешанных с художественным небрежением. Казалось, что ночной этот пир происходит на дне глубокого безвыходного колодца; привыкнув, люди не заглядывали вверх. Ибо все это была залетная, гулящая публика, как объяснил Николке с усталым усмехом половой Алексей, парень с плисовыми волосами и пятнистый, как его салфетка.

— Из Саратова, значит? — взбудораженно опрашивал Николка, смачно жуя моченую горошину. — Саратовцы, сказывают, собор на гармонь променяли… ты в том деле не участник?.. Игроки все да орляночники, но хозяева, кажись, круглые, заботливые!

— Мы безземельны. Все и дедья-то в половых бегали. Весь род бегал. Бегуны! — выпалил тот со злостью и попробовал убежать, но Заварихин придержал его за рукав.

— Земляк, что за народ такой… не ворье ли? — озираясь, шепнул он.

— Ворье, сказали-с? — вслух рассмеялся Алексей. — Ошибочно сказали-с! Суббота, кажный норовит отряхнуться… потому — люди тяжелой жизни, — и парень выразил сочувствие коротким вращением глаз. — А тут у нас и кубарэ, и кокетки заходят: публика самая чистая. А в уголку, вишь, сочинитель даже сидит. Ишь, как скребет, про жизнь записывает!

— …Где? — всполошился Николка, не видя там ничего, кроме клетчатого демисезона, но парень оттолкнулся и убежал.

Знакомы были Николке трактиры на проезжих дорогах, где услаждаются чаем и крепкими щами, и если пьют, то не от разврата их шумливый хмель. Здесь глаза людей смотрели глухо, как бы сквозь дымку, за которой укрывались от правды завтрашнего дня. Она не сулила им добра, правда, не влекла к себе, как тянет магнитная гора ничтожный железный опилок. Нечистым грохотом и разгулом старались они удержать летящее мгновенье, ибо чуяли оцепенелым сердцем, что остановиться самому в безостановочном паденьи можно — только разбившись вдрызг. Свежему нельзя было глядеть без страха в их опустошением отмеченные лица. — Николка недоумевал, и, когда какая-то серая, тихая, пугливая тень предложила ему понюхать, он отпихнул ее враждебным взором, с брезгливым недоумением откинувшись к стене. И та поползла дальше, человеко-мышь, виляя, сгибаясь, неся напоказ мерзкий недуг в опустошенных глазах… Тут, ощутив потребность выйти во двор, Николка поднялся из-за стола и с удивлением отметил, что охмелел.

Когда он вернулся, людей прибыло, а духота и гомон невообразимо усилились. Терпкий запах кухни, казалось, вот-вот скристаллизуется и серыми, подобно снегу, хлопьями станет падать вниз. Заварихин поставил стул так, чтоб видеть эстраду. Полосатого давно сменил чумазый фокусник, а на смену этому вышла рослая баба в шароварах и поддевке, почти красавица: так статна и крупна была сама и румяны ее щеки. Низким, дрожащим голосом она пела тягучие каторжные песий, то скрещивая руки на высокой груди, то ломая их в искусном отчаяньи, то раскидывая их по сторонам, как бы даря себя двум низколобым гармонистам, сидевшим по сторонам. Ее уже знали здесь, прекрасную сладкоголосую Зинку, и недаром какой-то, в романовском полушубке и с пивной шеей, все крутил самодовольный ус, требуя еще пива и песен, хмелея и радуясь.

В совершенной тишине, блистая грубой золотой брошью, мановеньями рук умеряя дрожь гармонистов, она пела свою знаменитую:

Я в разврате закоснела, лучезарная твоя…

Наливались багровым восторгом глаза слушателей, качавшихся в такт песне, а какой-то зашиканный пропойца плакал в углу и пялил выгорелые глаза на буйные прелести Зинки. Недопитое пиво, недослушанная песня удержали Заварихина в пивной; да и не хотелось сменять удушающего сего уюта на слякотную улицу, на молчащего Пчхова. Разойдясь, ибо хмелея терял всякий удерж, он заказал еще пива… Тогда в пивную вошел посетитель, разом овладевший всеобщим вниманием.

Никто не проводил певицу ни хлопком, ни увлажненным взглядом; смяв конец песни, она торопливо сбежала по тонким, прогибавшимся под нею приступкам. Завсегдатаи во все глаза выщупывали новопришедшего, дивясь чему-то и волнуясь. В романовском полушубке косился но сторонам, и храбрый ус его брюзгливо отвис. Кто-то шепнул: «Митька», но и это ничего не пояснило Заварихину… Он и впрямь стоил такого вниманья, этот молодой, в шляпе и доброй енотовой шубе, — на ней еще блестели мельчайшие капельки изморози. Небрежные, низенькие бачки брошены были ему на щеки, а по высокому лбу, не поражавшему при первом взгляде, странная и глубокая, как шрам, бежала морщина. — Не спроста потерялась среди песни Зинка, застигнутая врасплох ровным и ясным митькиным взглядом.

Захваченный странным очарованием, Заварихин не воспротивился, когда тот без позволенья уселся за его стол. Легонько сдвинув в стороны николкины бутылки, он заказал себе чаю с лимоном.

«При такой-то шубе да лимонный чай!» — Николка оскорбленно зашевелился; снисходительное безучастье Митьки к обилию николкиных бутылок злило и подымало на дыбы.

— Шубу-то, парень, не бережешь! — дружелюбно качнулся Заварихин и потянул соседа за полуоторванный на рукаве лоскуток.

— Это еще в тюрьме, — просто сказал тот и опять уставился в желтый лимонный кружок.

Тогда, наполнив свою кружку пивом, Заварихин придвинул ее, переполненную пеной, прямо на лимонный чай: он угощал. Стакан закачался, а лимон чуть не выплеснулся наружу.

— Пей! — с озорством крикнул Заварихин и заглянул в поднятые митькины глаза. В них светился ясный, холодный осенний день; они не расспрашивали, но предупреждали, и Николка почуял, что с таким нужно либо братски дружить, либо биться смертно. — Пей, а то сам выпью. Пей, заплочено. Дармовое ведь… пей!

Митька молча глядел в переносье Заварихину, где вкрутую сбегались брови. Разгневанная сила медленно выпирала из Николки. В бешеном размахе натуры своей, определявшем впоследствии весь его торгово-промышленный рост, он уже не щадил ни себя, ни денег и действовал вопреки рассудку. Выпрямясь во весь рост у стены, сам полунищий, он созывал всю эту темную ораву к себе за стол, на даровое угощенье. Его лицо сперва порозовело, потом окрасилось багрецом и подпухло. Он приглашал их бранными словами и с неистовством, достаточным, чтоб убить. Грудь его раздулась, как гора, жила во лбу потемнела до грозовой синевы, оранжевость кожана приобрела многозначительную яркость. — Николкин дед гонял лошадей на тракте, и средь мужиков досель ходили сказы об его ямщицких доблестях. Теперь словно бы вселилась душа дедовских рук в волосатые николкины руки. Они жаждали усмирять и взнуздывать, — теперь бы непокорную тройку под николкины власть и вожжи!

Его слушали с подозрительным вниманьем, косясь на Митьку, точно испрашивая его согласья. Но столиками уже заставили выход, чтоб не сбежал, не заплатив за поношенье. Высокий парень, очевидный вор, но одетый под мастерового, пересел за соседний к Николке столик и кашлянул, подзывая других. Некоторые уходили, предвидя зловещий конец кутежа, зато количество оставшихся сразу как будто учетверилось. И еще не успел пятнистый Алексей с добровольным подручным раскупорить первой дюжины, как уже сидели, званые, за составленными столиками, с деликатным терпением выжидая хозяйских указаний.

Первую кружку Заварихин испытующе протянул Митьке, но тот отрицательно качнул головой, и Николка гневно выплеснул ее под пальму. Кто-то возроптал, кто-то засмеялся; неистовая пляска николкина лица совсем утихла.

— Ну, вы… пейте! — презрительно пошевелил он запекшимися губами. — Алеша, позови сочинителя… пускай выпьет на заварихинские. — Произносимые слова звучали устало; но вдруг плечи его вновь расширились, а грудь наново наполнилась буйством. — Пейте… — заорал он, взмахивая потемневшими зрачками, — …черти!

Того лишь и ждали: губы гостей всласть приникли к толстому кружечному стеклу. И уже вторично опорожнялись кружки, уже над третьей дюжиной потел пятнистый Алексей, когда кто-то крикнул сзади:

— Барин… толстый барин бежит. Погодите!

Кучка слева расступилась, давая проход толстому человечку, деловито и мелко семенившему к Николке. Толстоватый той бессильной дряблостью, которая сопутствует неудачной старости, он склонялся на ходу то вправо, то влево, на грязном рипсовом воротничке сотрясались щеки, а один штиблет ширкал громче другого. Когда-то в отдаленном прошлом олицетворение земного благополучия, теперь он был символом разочарования и горечи.



Поделиться книгой:

На главную
Назад