Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Сочинения в 5 томах. Том 4. Bene Nati. Прерванная идиллия. Аргонавты - Элиза Ожешко на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— А вы ухаживаете за больной?

Габрысь не ответил. Он смотрел на нее, но уже не так, как за минуту до этого: пристально и тревожно. Теперь, когда она перестала весело щебетать и, нахмурясь, сидела в задумчивости, подперев голову рукой, видно было, как она изменилась. Ее личико, свежее как майская роза, слегка осунулось, и под глазами легли темные круги. Словно тень или легкая дымка затмила блеск ее цветущей, прекрасной юности; алые губы побледнели и были печальны. Она молчала, уставясь в землю. Габрысь тихо спросил:

— Что это вы загрустили?

Тогда она закрыла руками лицо и зашептала:

— Если б вы только знали, как мне порой тяжко, тяжко, тяжко!..

Салюся умолкла, а Габрысь, тоже приуныв, не сводил с нее глаз.

— Порой мне бывает и весело, я даже радуюсь… Шутка ли? На такое хозяйство итти, со всеми жить в ладу, от всех видеть уважение… А то вдруг подумаю: пропади они пропадом, ведь это из-за них я стала такая несчастная, такая несчастная!

Она схватилась за голову и вскочила с лавки.

— Не надо проклинать… — робко начал Габрысь, но Салюся его не слышала, она была вся в огне, глаза ее пылали гневом.

— Не хочу я его, не хочу, не люблю его, ненавижу… — кричала она и, стиснув руку, стукнула кулаком по столу.

— Кого? — в ужасе пролепетал Габрысь.

— Да его, Цыдзика этого… провалиться бы ему сквозь землю, прежде чем он приехал сюда со сватом… молокосос, сопляк, рохля… Когда он ко мне подходит, мне так и кажется, что это слизняк ползет, я даже платье отодвигаю, чтобы он не дотронулся…

Задыхаясь от волнения, она повернулась к окну и заломила руки. Габрысь, вытянув шею, с минуту сидел, разинув рот и испуганно вытаращив глаза; наконец он с тревогой заговорил:

— Как же это?.. Что же это получится? Ведь он ваш муж будет…

— Ну, это еще неизвестно! — вскинулась она и, круто отвернувшись от окна, продолжала:

— Получить бы мне о нем хоть бы какую-нибудь весточку, хоть что-нибудь услышать о нем! Боже мой, боже, как я жду приезда Коньцовой… Она, должно быть, завтра или послезавтра приедет! Я так ее жду, как никогда еще никого не ждала!

— А зачем вам Коньцова понадобилась?

— Глупый вы, Габрысь, ничего не смыслите! Наверно, она что-нибудь знает о нем, может, и видела его, может, он приезжал к ней узнать, что же такое сделалось со мной и с нами обоими… Ох, да что ж это сделалось, что сделалось? Я и сама не понимаю и не знаю…

Заломив руки, она устремила в пространство неподвижный взор, словно стараясь постигнуть тайну своей судьбы и своей скорби. Морщинки избороздили ее гладкий, как мрамор, лоб, и скорбно опустились книзу уголки ее маленького рта.

Габрысь сжал голову обеими руками и, раскачиваясь из стороны в сторону, чуть слышно шептал:

— Иисусе, Мария! Иисусе, Мария! Что же это будет? Что же это будет?

Вдруг он вскочил, бросился на кухню и через мгновение вернулся с каким-то горшком, из которого торчала деревянная ложка; поставив его на стол, он принялся робко упрашивать Салюсю:

— Может, вы покушаете бобов… Покушали бы, право… прежде-то вы очень бобы любили… Ну, покушай хоть немножко… Помнишь, маленькой ты часто ко мне ходила поесть бобов? Ну, поешь-ка теперь, поешь!

— Не хочу! Не приставайте вы ко мне со своими бобами! — передернув плечами, заворчала Салюся и с надутым видом села на лавку. «Однако, — думала она, — правильно люди говорят, что он глупый. Пришло же ему в голову бобами меня потчевать, когда мне так грустно, так грустно, так худо! Я ведь знаю, что у Цыдзика не бобы, а какие вздумается, такие и буду лакомства есть, а все равно мне так грустно, так худо…»

Между тем он с минуту подумал, потом тихонько, словно крадучись, подошел к окну, стараясь не шаркать своими рваными подметками, сорвал несколько цветущих веток гелиотропа и подошел с ними к Салюсе.

— Так, может, вы цветочки себе приколете к волосам? Приколите, сделайте милость, очень хорошо пахнут. Верно, вам без зеркальца не приколоть? У меня есть осколочек, я мигом принесу.

И он уже готов был бежать за осколком зеркала, когда она встала и, подняв над головой сплетенные руки, проговорила:

— Не хочу я цветка, не хочу зеркала, ничего не хочу… пойду домой…

Она ушла, и не подумав с ним проститься, а он не удерживал ее и, словно окаменев, стоял посреди комнаты с ветками гелиотропа в руках. Из задумчивости его вывели стоны и брюзжание на кухне.

— Габрысь! Ох-ох-ох!.. Побойся ты бога! Что ты горшки не отставляешь от огня? И ложки теплой похлебки с тобой не поешь! Габрысь!.. Верно, зазевался где-нибудь, вот дуралей, разиня! Ох-ох-ох! Габрысь, дай хоть настоечки попить!

Час спустя Салюся поехала с Панцевичовой в местечко за какими-то еще покупками к свадьбе, а когда под вечер вернулась, несколько девушек и кавалеров пришли ее звать на гулянку.

Разрумянившись от езды, она с довольным видом показала девушкам новые покупки, но от гулянки отказалась, отнекиваясь лишь затем, чтоб покуражиться и заставить себя упрашивать. Никогда раньше ее так не любили в околотке, как теперь, и никогда у нее не было столько подружек и обожателей. Случались ей и прежде кое-какие партии — и не плохие и не очень хорешие, но ни брату, ни сестрам, ни ей самой они не приходились особенно по вкусу, так что она их отвергла. Находились и прежде вздыхатели, которые давали ей понять или прямо в глаза называли ее прелестнейшей панной в околотке и на много миль окрест говорили, что она достойна самой счастливой участи и что рядом! с ней ни одна даже очень богатая панна ничего не стоит. Но никогда это не бывало так подолгу и с такими, как теперь, людьми. Теперь ей просто цены не было. Адась Струпинский простить себе не мог, что Цыдзик его опередил, и изливал свое отчаяние перед Панцевичовой; Юзик Лозовицкий и еще несколько молодых людей всякий раз, слыша о ее обручении, мрачнели как туча и даже втихомолку грозились когда-нибудь пересчитать ребра этому молодчику, который у них из-под носа увозит такую панну. Константы следил за победами сестры с великим удовольствием и, подбоченясь, смеялся во все горло:

— Руки мне целовать должна за то, что я в люди ее вывел! Вот ведь девушка каким бриллиантом стала, для всех прельстительным! Прежде-то в два года раз выискивался женишок, да и то не ахти какой… А как сторговал ее наследничек пана Онуфрия, так и все бы рады купить. Ха-ха-ха! Еду, еду — не свищу, а наеду — не спущу! Вот как по-моему! Чистая работа!

Панцевичова, женщина немолодая и умудренная опытом, слушала его с недоверчивой усмешкой, злобно поблескивая черными глазами.

— Э, — говорила она, — дело известное: лошадь сторгуют иль девку просватают — тут они и в цене. А разладься хоть теперь с Цыдзиком, и все отступятся.

Между тем Салюся в своем нарядном городском платье, с красным бантом в черных косах шла задами на другой конец околотка впереди шумной гурьбы девушек и молодых людей. Они то тянулись гуськом по тропинкам, то сбивались кучкой в узких проходах между плетнями, то по щиколотку вязли в снегу, перекидываясь шутками и смеясь. Салюся шла быстро, размашисто, высоко подняв голову с горделивым и самодовольным видом. Она говорила громко, бойко и весело огрызаясь в ответ на приставания, комплименты и шутки. Тем не менее нередко после контрданса или краковяка шумная компания, собиравшаяся в просторном, почти пустом помещении, скудно освещенном единственной лампочкой, вдруг обнаруживала ее отсутствие. В разгаре веселья она незаметно скрывалась, боясь погони; стрелой пролетев через весь околоток, она вбегала в усадьбу брата и, еле дыша, прислонялась к плетню. Если б ее нагнали здесь, она бы перескочила через плетень и спряталась у Габрыся. Но за ней не гнались — из обиды или из приличия, — а она долго стояла у плетня и, подперев голову руками, размышляла.

Случалось — не каждый день, но случалось, — что Габрысь играл на скрипке у себя в избушке. Из-за тускло поблескивавших окошек слышались протяжные звуки старинных песен: «На лужочке яркий цветик», или «Шел солдатик бором-лесом», или «Мой мотылечек летит далеко». Порывы ветра подхватывали мелодию и несли ее над окутанными снегом крышами, над затихшими домами, в которых один за другим гасли огни, несли сквозь сплетенные ветви деревьев — на дорогу, изрытую ухабами, уходившую в беспредельную ширь полей, смутно белевших в темноте. С другого конца околотка, словно навстречу, долетали совсем иные звуки — веселой плясовой, под которую до поздней ночи, когда старики уже крепко спали и гасли все окна в домах, молодежь, собравшаяся на гулянку, кружилась в польке или оттопывала краковяк. В густом мраке, под звездным или затянутым тучами небом Салюся стояла у плетня, овеянная звуками музыки, которую приносил налетавший ветер, и, закрыв лицо руками, горько плакала.

Когда три недели тому назад Салюся приняла вторично приехавших сватов, а кобылку Ясьмонта поставили в конюшню, она испытывала такое чувство, как будто с нее свалилась огромная тяжесть, и после тревог, ссор и борьбы для нее наступила желанная пора тишины и покоя. Свершилось! Возврата нет: множество родных и знакомых, которые в тот день толпились у Константа, как на богомолье, были свидетелями ее решения и данного ею обета. Салюся знала, что нарушить его уже нельзя, не став посмешищем и предметом всеобщего осуждения, да у нее и не было охоты его нарушать. Голова у нее была забита богатым домом, хозяйкой которого она должна была стать; уши полны поздравлений, с которыми к ней являлись самые почтенные в околотке люди; щеки измяты нежными поцелуями сестер и приятельниц. Она радовалась, потчевала гостей, засучив по локоть рукава, жарила на кухне с Панцевичовой картофельные оладьи и яичницы. Высокие пороги не переступала, а перескакивала, высоко подпрыгивая; над женихом подшучивала, муштровала его, гоняла по пустякам, поддразнивала, высмеивала и вообще обращалась с ним, как с мальчишкой.

Цыдзик ни на что не обижался, восторгаясь всем, что она делала. Он ходил за ней, как тень, растапливал по ее приказанию печь, приносил воду с колодца, колол щепки, а когда она, насмехаясь над его длинной, как жердь, фигурой, называла его нескладёхой, верзилой или молокососом, он смотрел на нее с восхищением, и его ребяческое лицо расплывалось в широкой улыбке, открывавшей два ряда белых, как слоновая кость, зубов. Все уже понимали и, не стесняясь, говорили вслух, что такого мужа ей нетрудно будет согнуть в бараний рог и что теперь уже можно угадать, кто будет полновластно хозяйничать в богатом доме Онуфрия Цыдзика. Она и тестя к рукам приберет, — предсказывали все, — а пан Онуфрий, хоть и пузан и толстосум, а тоже будет плясать под дудку снохи. Предсказания эти льстили Салюсе, возбуждая в ней приятные надежды и честолюбивые желания.

Так продолжалось целых три дня, то есть до отъезда Коньцовой, которой нужно было возвращаться к мужу и к детям, как ни удерживали ее родные. Уже все утро перед ее отъездом Салюся бродила по дому вдруг притихшая, с затуманенными задумчивыми глазами, а когда Коньцова, надев салоп, стала окутывать голову шалью, она бросилась к ней на шею и громко, горько разрыдалась. Она с такой силой обнимала сестру, так крепко к ней прижималась и, обливаясь слезами, осыпала ее такими горячими поцелуями, словно эта сестра была ее единственным и самым дорогим сокровищем, от которого она не могла оторваться. В первую минуту и Коньцову и остальных удивил этот взрыв отчаяния у девушки, которая еще вчера была весела, как жаворонок, и прыгала, как коза. Но вскоре оно передалось всем, и, когда Кольцова вышла на крыльцо, вокруг нее поднялся такой стон и плач, все так громко вздыхали, сморкались и причитали, словно ее мертвой выносили в гробу. Коньцова, стоя на собственных ногах, тоже плакала и сморкалась, а Салюся все еще цеплялась за нее руками, будто она была ее единственным сокровищем, последней надеждой, как цепляется за соломинку утопающий. Наконец Константы вытер рукой мокрые от слез глаза и повелительно воскликнул:

— Ну, хватит! Еду, еду — не свищу… Садись, Анулька, и поезжай, а то эта полоумная до смерти наревется!

Полоумная еще обнимала и целовала усевшуюся в сани сестру, потом неожиданно сама вскочила в сани, крикнула вознице: — трогай — и поехала, как была, в одном платье, без салопа и шали. Родным, которые завопили с крыльца, чтоб она немедленно вылезла и возвращалась домой, Салюся крикнула сквозь слезы: — Я только чуточку провожу Анульку! Провожала она Коньцову целых пять верст и, пожалуй, проводила бы и дальше, если бы та, как рассказал возница, не велела ему остановиться и чуть ли не силой вытолкала ее из саней. С прогулки этой она вернулась не только не озябнув, а, напротив, разгоряченная быстрой ходьбой, с малиновыми от мороза щеками и ушами, но словно отравленная, так была она печальна, задумчива и молчалива. Никто не пони-мял, да и не очень старался понять, что с ней случилось. Она и сама хорошенько не отдавала себе отчета, но испытывала такое чувство, как будто с отъездом Коньцовой что-то в ней оборвалось с страшной болью и навеки для нее погибло. Потом, подумав, она поняла и открыто себе сказала, что Коньцова была свидетельницей ее навеки утраченного счастья, единственным человеком, который хоть когда-то благоволил Ёжу и даже способствовал их сближению, и потому, разлучаясь с ней, она снова и уже в последний раз разлучалась с Ёжем. Теперь вокруг нее оставались только враги или люди, никогда его не видевшие и ничего о нем не слышавшие, о которых она и не думала, когда была счастлива!.. И тогда же, впервые с того дня, как она отослала ему письмо с отказом и обручальным кольцом, он встал перед ней, как живой, и был так печален, так обижен на нее, смотрел на нее с таким отчаянием, что она, не в силах усидеть дома с неотступно преследовавшим ее образом, выбежала на крыльцо и, глядя на дорогу и бескрайнюю ширь полей, подумала: «Эх, улететь бы! Улететь бы к нему! Как бы я летела, как бы летела!» Глядя на небо, она молилась про себя: «Господи! Господи, обрати меня в вольную птицу, чтобы не знала я ни уз, ни злых людей и могла улететь к нему!» Она не обратилась в вольную птицу, не улетела к нему и даже не заметила, что впервые в жизни назвала брата и сестер злыми людьми. В этот вечер она смотрела на всех с такой злобой и огрызнулась с таким раздражением, когда сестры позвали ее в чем-то помочь, что Панцевичова ее отчитала:

— Ты что это как оса бросаешься на людей? Рано тебе еще по причине цыдзикова богатства нос задирать!

Салюся так и вскинулась:

— Черти бы взяли этого Цыдзика вместе с его богатством!

Потом бросилась в боковушку, где спала вместе с сестрами, захлопнув за собой обе двери с таким треском, словно один за другим выстрелили два пистолета.

Однако на следующий день приехал уже сам пан Онуфрий Цыдзик — поблагодарить за принятое сватовство и познакомиться с будущей снохой. Константы встретил его с великим почетом, а соседей и соседок набежало столько, что в горнице стало тесно. Разряженная, торжествующая Салюся, сияя улыбкой и румянцем, приседала перед толстым, красным тестем, который в присутствии всех целовал у нее руки, весьма умильно поглядывая на нее пронырливыми глазками старого скряги, и учтивейшим образом благодарил за честь, которой она удостоила его хату, согласившись стать ее хозяйкой. Тотчас же назначили день обручения — через неделю и свадьбы — через три недели.

Три недели — долгое время; о том, что и оно придет к концу, Салюся и думать не хотела и отгоняла эту мысль, как дурной сон.

— Когда-то это еще будет! — говорила она себе и, махнув рукой, шла осматривать все уголки родной усадьбы. Она не была тут целый год, проживя у Коньцовой, и теперь все тут ее радовало: коровы, овечки, великолепный овин, куры, из которых двух или трех она сама выходила, красноперый петух, бежавший со всех ног на ее зов, похрюкивающие в хлеву поросята и даже деревья в саду, окутанные снегом или искрящиеся от инея.

Однажды, выходя из хлева, где стояло штук тридцать овец, она наткнулась на брата. Он шел по двору, засунув руки в карман и, как всегда, насвистывая: фью, фью! фыо, фью, фью!

— Костусь, — умильно глядя на него, стала просить Салюся, — дай мне на новое хозяйство хоть двух овечек! Пусть у меня в чужом доме будет что-нибудь свое, хоть понемножку всего!

— Шесть дам! Сама себе выбирай! — отвечал Константы. — Еду, еду — не свищу… И пошел дальше, снова засвистев, но уже тише, чем до этого. Во что ему обойдется свадьба сестры — страшно подумать! Зато господа Цыдзики не скажут, что он сбыл к ним в дом сестру с пустыми руками. Что пять «п» она внесет — это всем видно, так и с шестым они лицом в грязь не ударят: знайте, дескать, господа Цыдзики, кто такие Осиповичи!

Салюся провела чуть ли не полдня в хлеву, выбирая шесть овец из тридцати; сидя на земле, она ласкала своих избранниц, гладила их пышное руно, разговаривала с ними, называя их своими. Когда испуганные овцы, жалобно блея, сбились вокруг нее, Салюся, усевшись на кучу соломы посреди косматого стада, принялась метить своих, чтобы не путать их с другими. Повязывая им на шею красные тесемки, принесенные с этой целью из дому, она откидывала голову то в одну, то в другую сторону, любуясь, как выделяются тесемки на серой, черной или коричневой шерсти. Не успела ода с этим кончить, как в дверях послышался запыхавшийся голос Панцевичовой: — Салюся! Домой! Скорей! Приехал Цыдзик со сватом, привезли обручальные кольца!

Только теперь она вспомнила, что на сегодня было назначено обручение. В этот день, а вернее в этот вечер, она впервые заглянула прямо в глаза своей судьбе, когда Владысь Цыдзик, надев ей на палец золотое кольцо, принялся за ней ухаживать на какой-то особый манер. О наглости тут и речи быть не могло, да вряд ли на нее был способен этот мальчик, которого любовь впервые захватила в свои сети, наполнив его жилы кипучей кровью, а сердце едва понятным ему восторгом. Ему показали девушку, прекрасную как греза знойного дня, и сказали, что она может стать его женой. С первого взгляда он этого страстно захотел и, когда сватовство его было отвергнуто, он всю дорогу до Богатыревичей целовал руки Ясьмонту, умоляя его чуть не со слезами не отступать от намерения еще раз посвататься и придумать что-нибудь такое, что бы склонило Салюсю дать согласие. Никогда еще он не был близко знаком ни с одной женщиной, никогда ни за кем не ухаживал и не только не знал, но и не думал о том, как это сделать, чтобы вернее добиться взаимности. Неведомая сила, впервые проснувшаяся в нем, толкала его к невесте и преодолевала робость, рождая незнакомые ему прежде мысли и желания. Когда Салюся, угощая свата и приехавших на обручение родных, проходила взад и вперед из кухни в горницу, он, как тень, не отступал от нее ни на шаг, громыхая тяжелыми сапогами и вставая, как жердь, всякий раз, когда она останавливалась, а затем снова срываясь, когда она направлялась в другую сторону. При этом рот у него был разинут в широкой блаженной улыбке, а глаза блестели, уставясь на нее, как на икону. Если бы в эту минуту кто-нибудь ударил кулаком по его прямой, как доска, спине или огрел его кнутом, он, наверное, ничего бы не почувствовал и даже не заметил. Вначале Салюся не обращала на него внимания, но раза два он наступил ей на платье, а потом, когда она поспешно обернулась, так неловко на нее наткнулся, что она стукнула его в бок блюдом и чуть не выронила его из рук. Салюся остановилась, поглядела на его тонкую, долговязую фигуру, на разинутый рот и восхищенно вытаращенные глаза и — расхохоталась, а затем вдруг рассердилась.

— Что вы ходите за мной, как теленок за коровой! — прикрикнула она. — Садитесь и не лезьте под ноги!

Владысь испуганно сел на первый с края стул, а у нее на губах появилась и долго с них не сходила едва заметная, но злая и презрительная усмешка. Говорить с ней он не пытался ни разу, но когда садились за ужин, он порывисто вскочил со своего стула, локтем оттолкнул Панцевича с одной стороны, Ясьмонта — с другой и уселся подле нее. Какой ему прок был сидеть с ней рядом — Салюся не понимала, потому что он так и не сказал ей ни слова, только все смотрел на нее и раз совсем легонько потянул ее за платье под столом. Сделал он это затем, чтобы она обернулась к нему, а также затем, чтобы дотронуться хотя бы до ее платья. Она вздрогнула всем телом и впервые почувствовала к этому мальчику такое же отвращение, какое испытывала в детстве к слизнякам. Его медлительные, неловкие движения, бледное продолговатое лицо, даже медовая улыбка и выражение глаз непреодолимо напоминали ей слизняка. Чувство это возрастало с каждым посещением Цыдзика, и, наконец, она уже не называла его про себя иначе, как слюнтяем, жердью, слизняком, разиней и сопляком — сопляком чаще всего. Почти отроческий возраст жениха возбуждал в ней чувство гадливости, смешанной с презрением. Уж лучше бы — ох, во сто раз лучше! — выйти за старика. Того бы она хоть уважала; не оскорбляя своего самолюбия, была бы ему послушна и, зная его опытность, всегда бы могла к нему обратиться за разумным советом. А этот! Смилуйся, боже! Влюбленность его казалась ей чем-то настолько омерзительным и вместе с тем смешным, как если бы; например, в нее влюбился двенадцатилетний сынок Панцевичовой и захотел на ней жениться. Все ее моральные и физические силы, вся зрелость и глубина любовных переживаний, почерпнутых в отношениях с Ёжем, возмущались против малейшей близости с этим ребенком. А после каждого взрыва возмущения ее охватывала с новой силой тоска но том… далеком, утраченном навек, которого теперь, должно быть, по сравнению с Цыдзиком, она так боготворила, что если б он вдруг явился, она бы на колени упала перед ним.

«Не мой он уже, не мой, не мой! — думала она в ночь после обручения. — Но как он красив, как смел и как мил, добр и умен!»

Потом она начала с ним мысленно разговаривать. Сетовала на то, что поехала домой, что они не обвенчались, не дожидаясь, когда он получит место в княжеских имениях, потому что теперь ей уже не вырваться из западни, в которую ее поймали. Он упрекал ее, говорил, что очень несчастлив, и смотрел на нее грустно-грустно. Салюся молила ее простить, забыть о ней и быть счастливым с другой, но ее все же чуточку помнить… совсем, совсем изредка вспоминать ее и те минуты, которые они провели вместе.

— Салюся! Ты чего стонешь? Что ты ворочаешься так, что кровать трещит? — окликнула её со своей кровати Панцевичова. — Сон тебе, что ли, дурной приснился? Так ты перекрестись и прочитай «Богородицу»…

Может, сестра ей правильно советует, может, и правда, молитва разгонит тоску. Она зашептала: «Богородице, дево, радуйся», но, едва прошептав несколько слов, уже снова заговорила с Ежем: «Если б ты только знал, какая я несчастная! И посоветоваться не с кем, и помощи не у кого просить… С одним только Габрысем я и могу говорить о своем горе, да чем он мне поможет, если он глупый!»

Однако на другое утро в горницу снова заглянуло неяркое, но золотое солнце, и сквозь кружево оголенных кустов блеснуло лазурное небо. Приехала Заневская и привезла сестре три домотканных юбки собственной работы, покупной коврик с оленем и два или три фунта прекраснейшего льна. Юбки, как юбки, хоть и хороши и прочны, но этого добра у Салюси и без того уже было вдоволь; но олень на коврике показался ей чудом красоты, а лен привел ее просто в восторг. От бабок и прабабок она унаследовала слабость ко льну и прясть любила больше всего в жизни, а уже год не пряла. Она тотчас принесла из сарая свою прялку, поставила ее в горнице у печки, надела горсть льна на гребень, уселась на табурет и, смочив пальцы в воде, стала тянуть тонкую нить, мерно нажимая на подножку. Колесо дрогнуло, зажужжало, завертелось, все быстрей, быстрей, все гуще нитка наматывалась на скалку, а из уст пряхи, словно любимая работа всколыхнула в ней кровь прабабок и их горячую юность, полилась веселая песня:

       Я над речкой встала,        Тра-ля-ля-ля-ля,        Рученьки ломала,        Тра-ля-ля-ля-ля.        Милый мой далеко,        Тра-ля-ля-ля-ля,        Как жить одинокой?        Тра-ля-ля-ля-ля!

Когда она уселась за прялку перед жужжащим, быстро мелькающим колесом, с упавшей на спину косой и блестящими глазами, мерно раскачиваясь и распевая на весь дом задорную песенку, все кавалеры, находившиеся в горнице, глаз с нее не сводили, обступив прялку тесным кольцом. Тогда Адась Струпинский, лучший певец в околотке и теперь самый горячий поклонник Салюси, развеселившись, запел в свою очередь:

       Эй, сударушки — бабенки,        Где берете вы силенки        День и ночь ворчать без толку        Да ругаться без умолку!        а потом:        Эй, хозяйка,        Наливай-ка        Меду мне в стакан!        Ты смеешься,        А тут льется        Мед на мой кафтан!

Остальные вначале подтягивали ему нехотя, потом все бойче, громче, и наконец уже стеньг дрожали, а песнь унеслась далеко на дорогу и покрытые снегом поля, когда они дружным хором грянули последнюю строфу:

       Пей же в меру, пей,        Для веселья        Да похмелья        Медом нас облей!

Салюся снова повеселела. Все время она чувствовала в себе как бы два отдельных существа, и когда одно из них смеялось, болтало и пело, другое где-то глубоко на дне грустило и вздыхало. Но всякий раз, когда первое почему-либо смолкало, второе поднималось, росло и наполняло ее всю мрачными мыслями, тоской, возмущением и гадливостью. Неизменно это случалось с ней, когда она видела двоюродного брата Михала и его жену. Стоило ему засмеяться, а смеялся он часто, и будто острая булавка вонзалась ей в сердце. Жена его очень любила подсаживаться к Салюсе, делая ей весьма странные признания. Эта маленькая, худенькая белокурая бабенка всего несколько месяцев была замужем. При каждой встрече она рассказывала на ухо Салюсе множество вещей, от которых щеки девушки становились малиновыми; и все же Салюся слушала ее с жгучим! любопытством и нестерпимой болью в сердце. Эта молодая женщина очень любила шептаться о своих супружеских делах и при этом подмигивала и хихикала, между тем как у Салюси слезы навертывались на глаза. Салюся считала ее некрасивой и глупой, а про себя называла гусыней. «Боже мой, — думала она, — даже таким выпадает счастливая доля, а я…» А потом, когда Эмилька уходила, она то и дело задумывалась и вздрагивала. «Значит, мне суждено с этой жердью Цыдзиком… с этим слизняком, с мальчишкой жить в такой близости, о какой рассказывала Эмилька…»

Некоторое время она подавляла в себе тревогу и чувство гадливости успокоительной мыслью: когда это еще будет! Еще через три недели, через две, через десять дней… Но вот наступил день, когда она себе сказала: «через неделю!» и страшно испугалась, как будто впервые узнав, что ей предстояло. Иисусе, Мария, уже через неделю! Нет, нет, не может быть! До этого дня у нее часто бывали минуты, когда ее намерение выйти за Цыдзика казалось ей чем-то временным, ненастоящим, что в действительности никогда не осуществится. Часто, слыша разговоры о близком уже дне свадьбы или когда Цыдзика заранее называли ее мужем, она думала: «Ну, это еще неизвестно!» Но если бы кто-нибудь ее спросил, какие у нее были основания сомневаться, она бы не сумела ответить, потому что не было никаких оснований. Просто в ней действовал инстинкт самосохранения и глухо, робко еще, но неустанно боролся не только против влияния окружающих, но и собственных ее честолюбивых замыслов и желаний. Теперь уже трудно было утешаться пустыми словами: еще неизвестно! С неминуемо приближающихся событий сползала туманная завеса, а будущее, которое она нарочно старалась себе представить отдаленным, надвигалось на нее и уже стояло за спиной. Она явственно слышала, как с грохотом за ней захлопывалась дверь и с лязгом запирался замок. За этой дверью оставался Ежи, а замок запирал ее с глазу на глаз с Цыдзиком!. Мороз подирал ее по коже, и от ужаса подкашивались ноги: бежать, бежать отсюда, бежать куда глаза глядят!.. «Нет, не может это быть через неделю, — думала она. — Как-нибудь потом, пожалуй, но не так уж скоро! А что, если свадьбу отложить?.. Да, да, непременно надо отложить, но как это сделать? Все уже готово, все условлено, приглашены гости… Упереться на своем, сказать, что иначе она не хочет и не согласна; только чтобы свадьба была после Пасхи? В доме подымутся шум, ссоры, кутерьма, Константы, право, ее изобьет, люди начнут болтать, Цыдзики обидятся, ударятся в амбицию. Как тут быть?»

Думала она, думала, но ничего не выдумала и ни на что не могла решиться. Однажды, когда она, сидя у окна, шила себе рубашку, в горницу вошел Константы. Очутившись с ним с глазу на глаз, Салюся подняла голову и неожиданно для себя самой сказала:

— Костусь, а что если б мою свадьбу отложить до весны?

Слова эти вырвались сами, под влиянием действующего в ней инстинкта, и в первое мгновение она не узнала своего голоса, как будто кто-то другой вступился за нее. Константы, собиравшийся итти в овин, остановился посреди горницы.

— Это почему? По какой причине? — спросил он.

Не глядя на него, Салюся чуть слышно пролепетала:

— После Пасхи так хорошо будет, все зазеленеет…

— У тебя самой еще зелено в голове — вот что, и воробьев там скачет видимо-невидимо! — еще смеясь, ответил Константы и пошел было к дверям, но она вскочила, отшвырнула свое рукоделье и, бросившись к нему, схватила его за обе руки.

— Костусь, — торопливо говорила она, подняв на него глаза, — если ты в бога веруешь и если желаешь мне добра, пожалей ты меня, смилуйся, отложи свадьбу до весны… Я тебя за это век благодарить буду…

— С ума рехнулась! Как бог свят, рехнулась! — отталкивая ее, уже с гневом крикнул Константы. — Что ты мутишь? Бабьи выдумки! Все вздор, вздор!..

Но она опустилась на пол и обняла его колени.

— Костусь, ты мне как отец был… родители наши, умирая, меня тебе завещали… Окажи ты мне эту милость, отложи свадьбу до весны… Ну, какая тебе нужда?.. Я ведь — так ли, сяк ли — сделаю по твоей воле… но после Пасхи… ну, родной мой, золотой…

Теперь он рассердился уже не на шутку.

— Бабьи сказки! — гаркнул он, — вот полоумная! Я для нее в лепешку расшибаюсь, себя обездолил, всю душу вывернул, чтоб ее счастье устроить, а она вон какие штуки выкидывает! Была бы ты умна, так за такое счастье руками да ногами бы ухватилась, а не то чтобы — отложить! Вот и мечи перед псом калачи! Ты бы рада черную корку с этим хамом глодать! Дуреха! И не смей ты мне про это говорить! Заикнись еще раз хоть словечком, и на родителей усопших не посмотрю, а поколочу, как бог свят, поколочу, а то у меня — знаешь: еду, еду — не свищу, а наеду — не спущу! Ты это попомни!

Он оттолкнул ее и размашистым шагом вышел из горницы, хлопнув дверью на весь дом. Салюся поднялась с пола и почти с ненавистью посмотрела ему вслед.

Вскоре после этого она стояла в кухне перед английской плитой, на которой в двух горшках варились горох и щи к обеду и в огромном железном котле грелась вода. Панцевичова босиком, в большом фартуке и по-бабьи повязанном платке, как вихрь носилась по кухне и шумела, присматривая за обедом и собирая белье для стирки. Салюся, скрестив руки на груди, долго стояла возле плиты и, сдвинув брови, смотрела на огонь остановившимися глазами. Наконец звонко, необычно высоким голосом сказала, не глядя на сестру:

— А знаешь, Казя? Я через неделю не буду венчаться с Цыдзиком.

Словно разбушевавшийся вихрь вдруг умолк, так тихо сразу стало в кухне. Панцевичова с бадьей в руках остановилась, как вкопанная.

— Это почему же? — наконец вышла она из оцепенения.

— А потому, что я не хочу, — еще звонче ответила Салюся.

Панцевичова с грохотом поставила бадью на пол.

— Ну, — язвительно засмеялась она, — я-то думала, что ты набралась ума, а ты, как была, дура, так и осталась! Не хочу! Не хочу! Господи милостивый, чего тут не хотеть? Может, молодого парня из хорошего семейства, который влюбился в тебя, как мартовский кот? Или такого богатства, что мало какой шляхтянке доставалось? Или, может, двойного приданого, которое братец, других своих сестер обидев, тебе подарил?!

— Я его об этом не просила, и ты меня приданым не попрекай, а то как швырну вам его в глаза и — будьте здоровы! Дескать, кланяюсь бабушке!..

По ее напряженному, необычно высокому голосу, выпрямившейся фигуре и мечущим молнии глазам было видно, что ее охватило непреодолимое желание затеять ссору. Панцевичову тоже нетрудно было заразить Подобным желанием; однако на этот раз удивление ее пересилило гнев.

— Салюся, — начала она, — да что с тобой нынче делается? Белены ты, что ли, объелась? Я тут для нее стараюсь, из сил выбилась, родных детей и хозяйство забросила, а она ко мне с глупостями заявляется! А ты свое шикарное-то платьице скинь, рукава засучи да принимайся-ка лучше за стирку! Надо твое белье постирать, не пойдешь же ты с грязным в мужнин дом, да и Константы для своего не станет нанимать прачку, когда мы тут обе сидим. Слышишь, Салюся? Помоги мне котел снять с машинки!

Сжав губы, быстрыми, нетерпеливыми движениями Салюся расстегнула и сбросила свое городское платье с турнюром. Оставшись в домотканной юбке, она засучила по локоть рукава, без большого труда сняла вместе с сестрой с машинки котел и вылила горячую воду в бадью. Густой пар, поднявшийся из бадьи, наполнил кухню почти непроницаемым туманом, окутал обеих женщин и осел на их лицах крупными каплями. Проступавшие сквозь сизый туман резкие черты Панцевичовой, с жгучими глазами и черными, как смоль, волосами, выбившимися из-под красного платка, выражали энергию и упорство. Нет, не от нее, от нее-то наверное не могла ждать Салюся утешения и доброго совета. Опорожнив наполовину котел, Салюся снова поставила его на плиту и, подойдя к бадье, утерла мокрое от пара лицо.

— А все-таки, — произнесла она очень громко и звонко, — я через неделю не буду венчаться с Цыдзиком.

После этого Салюся уже не сказала сестре ни слова. Стиснув зубы, она склонилась над бадьей и, ни на минуту не отрываясь, стирала, намыливала, терла и выжимала с таким ожесточением и шумом, как будто надеялась заглушить тоску, окунувшись с головой в работу.

Два дня она стирала, не разгибая спины, и два дня ни с кем не обмолвилась ни словом. Она была мрачна и молчалива, как могила; казалось, одни только глаза ее жили, думали, тосковали и отчаивались. Панцевичова, вовсе не охотница помолчать, со зла назвала ее букой и истуканом. Константы, пренебрежительно махнув рукой, смеялся:

— Девичьи прихоти! Все они куражатся перед свадьбой. Бабьи выдумки; дурак бы я был, если б стал ее слушать! Фью, фью! Фью, фью, фью!!

Панцевич, глубокомысленно поднимая белесые брови, важно разглагольствовал:

— На то господь бог и создал девичью скромность, чтобы девицы, еще не утратив венка своего, по нем убивались и скорбели!

Гостей в эти дни совсем не бывало в доме, а когда, по заведенному обычаю, являлись кавалеры, Салюся с мокрым бельем в голых руках выпроваживала их без всяких церемоний.



Поделиться книгой:

На главную
Назад