— Я это признаю, — согласился Кулеша, — а для них и самый высший почет, и вся радость, и всяческое благополучие — всё только в земле. И ведь не скажешь, что на дне этого сосуда нет ни крупицы истины. Земля — она так хороша и драгоценна, что рядом с ней все алмазы на свете ничего не стоят. Она исцеляет человека от забот о бренном его теле и от всякого страдания души. Земля — она мать: иной раз и посечет, а чаще приласкает и всегда накормит…
Он расчувствовался, восхваляя мать-землю, утешительницу и кормилицу. То же биение крови, которое испокон веков отдавалось в сердцах людей в родных его Кулешах, после стольких лет вдруг зазвенело в его висках и увлажнило глаза. С минуту помолчав, он продолжал:
— Это истина, но опять-таки знаю по собственному опыту, что, и не имея земли, можно прожить свой век, предназначенный богом, честно и в благоденствии. Когда мы с Теофилей поженились, я был гол как сокол, да и у нее было столько приданого, что впору хоть кошке на хвосте унести. Вот, как ты теперь: голова и руки были у меня — и все; да еще великое рвение к работе и самолюбие: не хотел я пропасть как собака, аккурат как и ты теперь. Правда, всяко у нас бывало, иной раз и очень туго приходилось, но, как говорится, конец делу венец, а к какому концу я пришел, ты сам видишь. Несчастливым я себя не считаю, равно как и бедным, а напротив, даже богатым, потому что я никому ничего, не должен и ничьей обиды у меня на совести нет, а хлеба у меня столько, что могу поделиться с тем, кто бедней меня, да еще и не с одним! Земли я, правда, так и не приобрел, но хоть и на чужой живу, а скотинки у меня больше ста голов, тысяча овечек, двенадцать упряжных лошадей, а всякой прочей утвари, необходимой в хозяйстве, и не сочтешь… Найдутся и кое-какие денежки, хоть и небольшие, но на первый случай хватит! Слава богу! Шесть душ детей господь нам оставил, троих старшеньких у нас отняв… Иные жалуются, что с детьми трудно, а я им рад… Слава богу! Девушки выросли одна краше другой, старший сынок в школу ходит и усердно учится, младший еще карапуз, но я так надеюсь, что и он не принесет мне горя… Слава богу!
Вся его светлая, жизнерадостная натура выказалась в широкой улыбке, которой просияло его лицо. Смеясь, он похлопал Ёжа по плечу:
— Так и с тобой будет, голубчик! Так и с тобой будет! Брось тосковать, не ной, а засучи рукава и принимайся за работу. Ныть только бабам под стать, да и они, хоть и ноют, а и еще кое-что делают. Вот и моя вечно охает, а как при этом трудится — ого!
Ёжа этот разговор, видимо, сильно занимал.
— Должно быть, вы правы, — сказал он, — и если можно поднять дух у человека, впавшего в уныние, и рассеять его сомнения, то лучше вас этого никто не сделает.
— Чего же ты надуваешься передо мной, как индюк, и сторонишься нас, как дикий вепрь? — с торжествующим видом засмеялся Кулеша.
Но Ёжи не отвечал. Его задумчиво опущенные глаза загорелись мрачным огоньком.
— Эх! — внезапно вскричал он с яростью. — Если б мог я отомстить им за свою обиду, кажется, избавился бы я от ядовитой змеи, что гложет мне грудь! Уже несколько раз я был готов ехать к Осиповичу в Толлочки и пустить ему пулю в лоб, но, во-первых, я не хочу стать убийцей, а во-вторых, она, чего доброго, подумает, что хоть и сменяла меня на другого, а все равно дороже мне и моей совести и свободы… Если б я мог придумать такой способ… чтоб показать, что я не хуже, а лучше их и что нужны они мне, как прошлогодний снег…
Глаза у него пылали, он весь кипел и, отломив от дерева сухую ветку, с такой силой ударил ее оземь, что она разлетелась вдребезги. Кулеша, пряча улыбку под усами, искоса поглядел на него и как бы вскользь сказал:
— Ну, что ж, клин клином вышибают… влюбись в другую и…
Он хотел еще что-то сказать, но с видимым усилием удержался. Скрывать свои мысли и о чем-то умалчиватьь всегда ему стоило большого труда. Ёжи побледнел, вспышка его прошла, и он снова с отвращением передернул плечами.
— Я уж не знаю, бывает ли вообще на свете настоящая любовь или вое это обман, — проговорил он чуть слышно.
— Вот дурень! — взорвало Кулешу, и по тому, как он вытаращил глаза и замахал руками, видно было, что уже ничто на свете не могло его удержать.
— Ну; как же не дурень, если из-за кучки болванов ты сторонишься всех люден, а из-за неверности одной легкомысленной вертушки презираешь всех женщин и их любовь?! Так вот же назло тебе скажу… да-да… назло, чтоб устыдить тебя… А может, есть на свете такой шляхтич, который бы с радостью отдал за тебя свою дочь, и, может, есть и такая панна (да еще получше той), которая бы питала к тебе верную и преданную любовь, если бы… если бы ты не был такой дурак!
Он запыхался и умолк, впав из горячности в уныние. Теперь он уже сожалел о том, что сказал: так далеко заходить в разговоре с Ежем он не собирался и не хотел. Однако, так всегда с ним бывало: что на сердце и на уме, то и на языке, и, хоть он теперь его прикусил, да поздно… Поздно, потому что Ежи сразу понял смысл его слов и даже не удивился, только окинул его долгим внимательным взглядом. Уже и прежде он кое-что замечал и кое о чем догадывался и потому не удивился теперь, но его охватило сильное и очень заметное волнение. Он растраганно смотрел на Кулешу, и лицо его выражало умиление и глубокую благодарность. Но не успел он и слово вымолвить, как сзади послышался глухой стук копыт по снегу; Он оглянулся и с криком: «Мама!» бросился к саням, запряженным в одну лошадь.
В санях, укутанная в платки и шали, сидела сгорбленная женщина. Было это уже во дворе усадьбы, и, когда сани, подъехав к флигелю, остановились у крыльца, Кулеша, стоявший в стороне, увидел, как Ёжи, обняв женщину, вынес ее, словно перышко, из саней, а потом долго и крепко тряс руку подростку, правившему лошадью. Лицо его сияло радостью, и, казалось, он совсем позабыл и о Кулеше и о бывшем у них разговоре.
Кулеша отправился к себе и в столовой застал в сборе всех своих детей. День был воскресный, и Аврелька, как-то сиротливо забившись в тот самый уголок, где вчера разговаривала с отцом, читала какую-то книгу в старом переплете; Ант^к, положив ей голову на колени, спал, а Каролька и Зоська, перешептываясь и хихикая, не то собирали на стол, не то били баклуши. Из кухни через запертую дверь доносился плаксивый голосок Кулешовой вместе с запахом жареного сала и свежего теста. Едва войдя, Кулеша потянул носом и по запаху сразу определил гречневую бабку со свининой. Он улыбнулся.
— Эге! Теофиля сегодня покажет себя!
И, не глядя ни на одну из дочерей, сказал:
— К пану Ёжу приехали мать и брат. Ну-ка, козы, сбегайте кто-нибудь к ним и пригласите их к ужину.
Младшие козы переглянулись.
— Пусть Аврелька сбегает, она одета, — предложила Каролька.
Действительно, обе они были совсем не в параде: босиком, растрепанные, в затрапезных юбках и кофтах. И Каролька и Зоська были еще слишком молоды, чтобы увлекаться туалетами, и за проказами и возней на кухне, где они помогали матери, забыли одеться. Аврелька, не в пример им, была одета по-праздничному: на ней было черное шерстяное платье с обтянутым лифом, голубая ленточка на шее и прюнелевые ботинки. Ее густые, тщательно приглаженные волосы были свернуты косой на затылке и поблескивали как золото. В этом наряде, несмотря на коренастую фигурку, несколько широковатое лицо и вздернутый носик, она была очень мила и казалась изящной барышней.
Явившись в таком виде во флигель к Ёжу, она увидела старую худощавую крестьянку с морщинистым лицом, а за столом подле нее прехорошенького подростка в зипуне. Ёжи стоял рядом, слушая с живым интересом новости, которые они наперебой ему рассказывали. На скрип двери он оглянулся и встретился глазами с Аврелькой.
На мгновение она остановилась на пороге и бросила взгляд на пол, на потолок, вправо и влево; потом, оправясь от смущения, медленно и серьезно склонилась перед старой крестьянкой и поцеловала ее темную, морщинистую руку. Приветливо улыбаясь, она объявила:
— Отец и мама велели мне пани Миколаёву, пана Ежа… Тут она обернулась к его брату:
— И вас… пригласить к нам к ужину. Милости просим, пани Миколаёва, пан Ежи и брат пана Ежа, пожаловать к нам и с нами поужинать. Отец и мама будут очень рады, и мы все тоже.
Час спустя Кулешова и Миколаёва вели за столом громкий и ожесточенный спор о том, нужно или не нужно мочить лен перед тем, как расстилать его на траве. Кулеша После обильного ужина развалился в кресле и курил свою трубочку; младшие девушки, весело смеясь, собирали со стола, то и дело подзывая на помощь хорошенького, но слишком застенчивого подростка в зипуне. Ёжи и Аврелька стояли в полумраке у окна; небольшая лампа, горевшая на столе, освещала лишь середину комнаты, оставляя углы в тени.
— Скажите, панна Аврелия, — говорил Ёжи, — сможете ли вы мне когда-нибудь простить, что в тоске и гневе на весь свет я отверг вашу дружбу? И могу ли я надеяться, что когда-нибудь мы станем снова друзьями?
— Я не злопамятна, — шутливо отвечала Аврелька, — и, если вам угодно, чтобы мы снова подружились, я не против. Только теперь вам придется все мне рассказывать и поверять, потому что за всякое утаивание вы будете нести суровую кару.
— В чем же будет состоять эта кара?
— В том, что по крайней мере день вы не будете думать об известной особе.
— Я и теперь почти уже не думаю о ней, — прошептал юноша.
— Вот и плохо, вы чересчур непостоянны, — притворяясь сердитой, отвечала Аврелька, но лицо у нее было веселое, а губы вздрагивали от сдерживаемого смеха. Из-под белого лба и золотистых бровей глаза ее, такие же ясные и открытые, как у отца, синели словно сапфиры чистейшей воды.
С минуту он стоял молча, в глубокой задумчивости, наконец снова заговорил:
— Панна Аврелия!
— Да?
— Вы знаете больше меня. Говорил вам нарочный, на какой день назначена свадьба этой особы?
— А как же, говорил! В воскресение на масленой.
— Значит, от этого воскресения через три недели.
— Три недели.
Он снова задумался и снова ее окликнул:
— Панна Аврелия!
— Да?
— Дайте мне вашу ручку!
Без малейшего колебания она протянула ему руку. Склонившись, он прильнул к ней губами, приговаривая при каждом поцелуе:
— Это за то, что вы поцеловали руку моей бедной матери… это за вашу снисходительность и доброту ко мне… это за прелестные глаза, которые так славно сейчас на меня смотрят… это за вечную дружбу… до конца жизни…
Кулешова и Миколаёва все еще препирались: мочить или не мочить лен перед тем, как его расстилать, а Кулеша, попыхивая трубкой, поглядывал, поглядывал на окно… пока не задремал.
Около полуночи в одной из горенок Ёжа мирно похрапывали его гости, а в другой он сам) стоял у окна и, глядя на двор, залитый лунным светом, о чем-то размышлял. Но вот он с торжествующим видом вскинул руку и негромко воскликнул:
— Так я же покажу вам, что нужны вы мне, как старая подметка!
Однако тотчас же лицо его омрачилось грустью:
— Ас тобой, Салюся, как мы собирались и хотели, так и пойдем в один день к алтарю… в один день… только вдали друг от друга и в вечной разлуке…
Он вытер рукой мокрые глаза, уселся на лавку и долго сидел, печально понуря голову.
V
Константы Осипович молотил овес в своем новом, великолепном овине. В тот год овес хорошо уродился, но Константы не продал еще ни зернышка. Теперь он вслух и открыто приписывал проволочку с продажей своей предусмотрительности и уму. — Все надо делать с умом, — говорил он. — Чего я не знаю и знать не могу, ибо оно еще в руках божьих, то я всегда угадаю или предусмотрю. Другой давно бы соблазнился ценой и сбыл бы овес, а я угадал, что мне самому понадобится овес! Словно мне кто на ухо шепнул: пусть еще полежит зерно! А кто мне шепнул? Ум мой, вот кто! Фью, фью, фью!
А понадобится он потому, что на свадьбу должно было съехаться множество народу, а Константы был слишком тщеславен, чтобы не засыпать каждой «гостевой» лошади хотя бы мерку смешанного с сечкой овса. В другое время такой расход его бы крайне огорчил, но теперь он был слишком доволен и горд сватовством сестры, которое приняло столь счастливый оборот. Только изредка, да и то не надолго, он вдруг впадал в уныние, но старался его не выказывать.
Панцевич, жена которого теперь постоянно находилась у брата, вчера тоже приехал сюда с тем, чтобы остаться до близкого уже дня свадьбы. Встав поутру, он прошелся по усадьбе и со всех сторон осмотрел хозяйственные постройки шурина с таким вниманием, словно видел их впервые в жизни; с жалостью, а еще более с презрением поглядел на избушку Габрыся, наконец ему стало скучно, и, скинув сюртук, он принялся помогать шурину молотить. Без сюртуков и жилетов, оставшись в одних белоснежных рубашках, они стояли неподалеку друг от друга между двумя пахнущими зерном закромами, оба поднимали и с силой обрушивали цепы на снопы, лежавшие на току. Гость молотил медленне и степенно, хозяин быстро, с обычной своей горячностью, так что на один удар Панцевича приходилось два удара Константа. Эти глухие, но сильные удары разносились по всей усадьбе в мерном, однообразном ритме. В огороде, в саду, на скотном дворе и даже на ухабистой дороге, пролегавшей вдоль поля, слышались безостановочные, громкие и ровные три такта: таф, таф, таф! таф, таф, таф! Казалось, это огромный желтый овин, укутанный белым одеялом, о чем-то безумолку болтает.
Были тут и другие овины, которые так же болтали, и тому, кто ехал или шел мимо длинного ряда домов, могло показаться, что все овины околотка вели между собой многословный, ожесточенный спор. Время от времени к нему присоединялся то глухой стук санок, подпрыгивающих на затвердевших ухабах, то пронзительное чириканье воробьев, которые, хлопая крыльями, взлетали в воздух и снова опускались огромными стаями на устланную соломой землю у открытых ворот каждого овина.
Совсем иные звуки доносились из дома Осиповича, где за закрытыми окнами жужжали, как пчелиный рой, разговоры и смех. Нетрудно было угадать, что в доме было полно молодежи, которая шумно веселилась. И действительно, дверь с грохотом распахнулась, и на крыльцо, видимо, убегая от двух пригожих, статных молодцов, выскочила высокая, стройная красавица, с черными косами, обвитыми вокруг смуглого личика, и в городском платье с обтянутым лифом и турнюром. Но вот один схватил ее за руку, другой за оборку, и оба кричали и клялись, что ни за что ее не отпустят, что не затем они пришли, чтоб она покидала их в печали и одиночестве и что если уж жестокая судьба так благосклонна к пану Цыдзику, который вскоре похитит ее и увезет в далекие края, то они жаждут хоть пока насладиться ее лицезрением. Один, в серой куртке, обшитой зеленой тесьмой, говорил ей вполголоса, что, право же, он готов застрелить этого Цыдзика, если, тот лишит весь околоток прелестнейшего цветка, который в нем вырос. Другой тоже ей что-то нашептывал на ухо. Какие-то девушки в домотканных юбках и затрапезных кофтах выглядывали из сеней и, скаля зубы, наблюдали триумф своей товарки.
Чувствуя себя победительницей, Салюся с удовольствием принимала сыпавшиеся на нее комплименты. Радостным оживлением и кокетством веяло от ее лица, взглядов, каждого движения.
А с таким красивым и остроумным парнем, как этот Адась Струпинский, и правда, весело пошутить. К тому же он прослыл страшным ветреником и уже многим барышням в околотке напрасно вскружил головы, тем больше чести и удовольствия вскружить теперь голову ему! А что он уже совсем потерял голову, она видела и была уверена, что если б не обручение с Цыдзиком, он немедля бы к ней посватался. И все же, как ни весело было в этой компании, ей вдруг вздумалось хоть на минуту ее оставить. Мысль эта неожиданно пришла ей в голову, когда она, сидя за прялкой у длинной печки, перекидывалась шутками и пересмеивалась с подружками и молодыми людьми. Почему-то вдруг, в самом разгаре веселья, она подумала: «Хватит с меня! Не надо мне их! Сбегаю-ка я лучше к Габрысю!» Она вскочила из-за прялки и выбежала на крыльцо, но эти льстивые озорники опять ее развеселили и насмешили. Тем не менее, когда Струпинский уж слишком крепко сжал ей руку и слишком нагло посмотрел ей в глаза, она покраснела, ударила его по руке и, вырвавшись, бросилась стрелой к Габрысю. Плетень, отгораживающий его усадьбу, не был для нее препятствием; она переправилась через него тем же способом, что и в детстве: перескочила, как серна. Только оборки городского платья, не вполне приспособленные для лазанья через забор, зацепились за что-то и на минутку открыли надетую снизу домотканную клетчатую юбку. Салюся нагнулась и обеспокоенно стала осматривать оборки: не разорвались ли, чего доброго. Со дня своего возвращения из города она ходила только в городских платьях, которых у нее было два: одно ей подарила Коньцова, а другое она справила себе сама на деньги, вырученные от продажи ковриков и одеял, которые соткала собственными руками. Если уж выходила она за богатого, то можно себе позволить такую роскошь и сносить эти платья еще до свадьбы. Нередко, надевая их и повязывая новые ленты на шею, она думала, что теперь эти тряпки только и остались ей в утеху, так нечего их и беречь. Всякий раз, когда Салюся думала об этом, слезы навертывались у нее на глаза, но, пока она застегивала крючки и завязывала банты, они высыхали.
Подходя к избушке Габрыся, она замедлила шаг, прислушиваясь к доносившемуся оттуда неустанному, равномерному стуку.
— Габрысь сечку режет!
Действительно, в полутемных сенях Габрысь, без кафтана, в холщевой рубахе, стоял у станка и, упираясь босой ногой в планку, одной рукой подвигал вязанку соломы, а другой рубил ее большим! ножом с деревянным черенком. Из-под ножа желтым ливнем сыпалась мелко нарезанная солома. На лбу его выступили капли пота, а черные усы топорщились над выпяченной от усилия губой и торчали между ввалившихся щек, словно пучок жесткой щетины. Вдруг за спиной его зазвенел свежий, звонкий голосок:
— Что это вы, Габрысь, не оденетесь поприличней, хоть и при резке сечки? Босиком, волосы растрепаны, рубашка расстегнута — будто какой нищий! Фи!
От смущения он выронил солому и нож и, как мальчишка, пойманный на месте преступления, стоял перед ней, опустив руки и потупив голову. Она, еще возбужденная шутками и комплиментами, от которых только что убежала, не сводила с него блестящих глаз; потом подошла ближе, откинула с его лба мокрые от пота волосы и завязала тесемки у ворота. Салюся очень любила Габрыся и любила тем сильней, чем больше люди презирали его, называя глупцом. Подчас ей становилось его жалко, что он такой бедный и одинокий, а подчас она и сама подшучивала над ним и смеялась, когда он, как, например, теперь, стоял, как жердь, весь красный, с повисшими руками и таращил на нее глаза, растерянно улыбаясь. Голос у него всегда был глухой и тихий — не то от робости, не то с непривычки разговаривать. Наконец он тихо, как обычно, спросил:
— Что, Салюся, зачем-нибудь я понадобился вам?
— Да нет же, просто мне захотелось вас проведать, а заодно уж и спрошу: дадите вы мне свой горшочек мирта на венок и букетики?
— Вы бы зашли в горницу да посмотрели его, а я за вами следом приду.
Повернув деревянную задвижку, она толкнула низкую дверь и вошла в горницу; сразу же ее обдало, словно волной, пряным запахом герани и гелиотропа. Запах казался тем сильней, что горенка была совсем маленькая. У стены стоял широкий топчан с сенником, покрытый домотканным одеялом, поверх которого лежала большая чистая подушка; над ним висела скрипка и рядом с ней несколько ярко размалеванных картинок. Кроме этого топчана, ветхого стола, на котором стояла лампа и стопка потрепанных книг, лавки и двух или трех стульев, больше ничего в горнице не было, да вряд ли и могло бы поместиться. Узкая дверца с высоким порогом вела в кухоньку, где еще топилась печь и у огня стояло два горшочка. Единственной роскошью этого тесного, убогого жилья было два больших окна, сверкавших чистотой, а единственным его украшением — стоявшие на окнах цветы. Да й их-то было немного: горшок отцветающей пеларгонии, весь в цвету гилиотроп, пышно разросшаяся герань и две мирты, которые уже не помещались на окне и стояли на лавке перед ним. Солнечные лучи пробивались сквозь зеленую! листву и лились на глиняный пол крупным золотым дождем. Тишина тут стояла ненарушимая; лишь изредка потрескивал в кухне огонь, да из усадьбы Осиповича доносился приглушенный расстоянием мерный стук цепов.
Салюся, улыбаясь, стояла в широкой полосе света, струившейся из окна; обеими руками она держала горшок с гелиотропом, вдыхая всей грудью аромат его мелких бледных цветов.
— Понравился вам мой гелиотроп? — послышался сзади глуховатый голос, — так вы возьмите его себе на новое хозяйство.
Габрысь стоял за ней, уже в кафтане и сапогах с отваливающимися подметками.
— Что же вы не посмотрите мирты?
— Ах, правда! У вас теперь уже два, а прежде был один!..
Бережно касаясь пальцами мелких миртовых листочков, Габрысь, улыбаясь, ответил:
— Два у меня; тот, что постарше, я посадил девять лет тому назад. Вы еще тогда были маленькая, а я и подумал, что он как раз к тому времени вырастет, когда вы будете замуж выходить. А потом, годика три назад, я посадил второй, чтобы вам хватило и на свадебный венок и на букетики для дружек.
— Так вы нарочно для меня их растили?
— А как же! — ответил он с таким удивлением, как будто предполагать, что могло быть иначе, было неслыханной дичью.
Салюся вертелась по комнате и безумолку щебетала:
— Красиво тут у вас, тесно, а красиво, потому! что чистенько и очень хороши цветы. А почему вы себе каких-нибудь птичек не заведете, щеглов или чижиков? Вот весело бы было, если б они чирикали среди зелени.
— Не могу я, жалею их, — отвечал Габрысь. — Птицам в клетке — мука страшная. Да и к чему? У меня под крышей зимует видимо-невидимо воробьев; я им сыплю из окна высевки… Как посыплю, они тучей налетают и давай зернышки в мякине отыскивать, да хватать, да отнимать друг у дружки — потеха! Почти как люди! Наедятся — и улетают, а может, потом в своих гнездышках потаенных благодарят руку, их напитавшую.
Салюся, нюхая мохнатые листья герани, засмеялась.
— Ну, так воробьи лучше людей. Люди-то, кажется, никогда вас не благодарят за то, что вы ради них разорились. Слыхала я, братец вас и не навещает, а племяннички еще и насмехаются над вами! Правда это?
— Правда! — ответил он и махнул рукой, но заметив, что она отвернулась от цветов, поспешно напомнил:
— Вы еще моих собачек не видели.
Он отворил дверь в сени и кликнул:
— Саргас! Вильчек!
Две лохматые дворняжки влетели в горницу и, весело виляя хвостами, стали увиваться вокруг его высоких порыжевших сапог. Салюся стала звать их к себе, особенно Саргаса: это был старый пес, с которым она проказничала, когда еще была подростком. А Габрысь, должно быть, снова что-то вспомнив, воскликнул с необычной живостью:
— Голуби у меня прекрасные… белёшенькие, как снег… Хотите поглядеть? Я мигом принесу.
Видно было, что он жаждал показать ей все свои богатства, развлечь и потешить ее всем, что имел и любил.
С проворством юноши он выбежал в сени, и тотчас послышались его тяжелые шаги по лестнице, ведущей на чердак. Между тем, Салюся, продолжая осматривать горенку, остановила взгляд на скрипке, висевшей над постелью. Вскочив на топчан, она сняла ее со стены и ударила смычком по струнам. Раздался резкий, пронзительный звук, Салюся звонко расхохоталась. Вошел Габрысь, неся в обеих руках белого голубя; увидев ее со скрипкой в полосе света, падавшего из окна, он застыл на пороге с разинутым ртом, подняв на нее восхищенный взор. Но она уже соскочила на пол и, бросив скрипку на постель, очутилась подле него.
— Ах, какой прелестный голубок, какой милый! — восклицала она, целуя пунцовыми губками клюв спокойной ручной птицы. Нежно касаясь рукой белоснежных перышек, она опустила! голову, и тогда упавшие косы ее коснулись низко склоненного лица Габрыся. Вдруг она подняла глаза и, встретившись с его глазами, сразу затихла. С этого длинного исхудалого лица, изборожденного мелкими морщинками, на котором топорщился пучок жестких усов, на нее смотрели молодые черные глаза, огневые глаза Осиповичей, но теперь в них были нежность и глубокое волнение. Над этими глазами, на морщинистом лбу то выступали, то снова исчезали красные пятна. Салюся притихла, оставила голубя и, отойдя в сторону, села на лавку у стола, подперев голову рукой. Она вдруг загрустила, но совсем, совсем не оттого, что заметила необычное выражение на лице Габрыся. Ей и в голову не пришло отгадывать, что он думал или чувствовал, когда смотрел на нее с таким волнением. Да что он там мог особенного думать или чувствовать? Взгрустнулось ей оттого, что в эту минуту глаза Габрыся напомнили ей другие глаза, оставшиеся, как ей казалось, в далеком прошлом. То же самое с ней бывало всякий раз, когда она слышала громкий смех двоюродного брата, который — надо же случиться! — был так похож на смех человека, тоже оставшегося в далеком прошлом! Подобные случайности происходили с ней нередко. Иной раз кто-нибудь скажет слово, сделает какое-то движение, посмотрит на нее необычно — да что: иной раз ветер повеет, нахмурится небо, лампа замигает — и вот ей уже вспомнился он, или какой-нибудь разговор с ним, или даже минута, которую они вместе провели, тоже навеки канувшая в прошлое.
Габрысь выпустил голубя в сени и только было хотел подойти к Салюсе, как на кухне кто-то закряхтел и протяжно застонал:
— Габрысь! Дай травки! Ох, господи, господи! Так тут и помрешь без капли воды! Габрысь, да побойся ты бога, что ж ты меня бросаешь, даже горшочка с настойкой не допрошусь… Габрысь! Ох-ох-ох-ох!
Он уже скрылся в кухне, и через узкие дверцы было видно, как он кому-то поспешно подавал какой-то горшочек, и было слышно, как он кому-то тихо сказал несколько слов. Но вот воркотня и стоны затихли, Габрысь вернулся в горенку и сел на топчан.
— Тетка заболела? — спросила Салюся.
Он кивнул головой.