— И не ходите теперь! Недосуг мне с вами теперь баклуши бить, да и неохота!
Несколько раз на дню она выбегала во двор и, машинально вытирая руки фартуком, смотрела на дорогу. Что это Коньцова не едет? Салюся ждала ее, как жаждущий — каплю воды, как, ждут в отчаянии проблеска надежды. Потеряв терпение, она заходила к Габрысю пожаловаться:
— Габрысь, что же Коньцова все не едет?
И всякий раз Габрысь недоумевал и с удивлением спрашивал, зачем ей понадобилась именно эта сестра, а Салюся сердито кричала ему: «Глупый вы, ничего не смыслите!» и, хлопнув дверью, снова бежала к бадье.
После ее ухода Габрысь долго стоял, как прикованный, а его желтое костлявое лицо еще более вытягивалось от огорчения.
Наконец Салюся дождалась, и не успела Коньцова войти в дом, как она, чуть не сорвав с нее шаль и салоп, бросилась ей на шею, и плача и смеясь. Она с таким нетерпением ждала возможности побыть наедине с любимой сестрой, что только мельком взглянула на подвенечный убор, который та привезла ей в подарок. Улучив минутку, когда Коньцова вышла в боковушку что-то достать из своего сундука, Салюся, испуганно озираясь, на цыпочках побежала следом и, присев на пол подле нее, зашептала:
— Рассказывай же, Анулька, что с ним? Что он тебе говорил? Очень он отчаивается? Жалуется на меня, да? Похудел он? И что ты ему сказала?
— Кто? Кому? — рассеянно спросила Коньцова. роясь в сундуке.
— Кто? Кому? — передразнила ее Салюся. — Иисусе, Мария! Как вы все недогадливы! Ну, рассказывай же, Анулька, ради бога, рассказывай! Ты, наверно, все о нем знаешь, он ведь приезжал к тебе…
Она говорила как в бреду, пожирая глазами сестру, которая, наконец, догадалась, о ком ее спрашивает Салюся.
— Во имя отца и сына, — перекрестилась она, — откуда же мне знать о нем, да и где я могла…
— Как откуда? Как где? Разве он не приезжал к тебе?
— В глаза я его не видала и приезда его не ждала, да он, наверно, и не думал приезжать!
— Не думал приезжать!.. Как это? — повторила Салюся и снова принялась спрашивать:
— Но письмо ты от него получила?
— Ни строчки!
— Не написал?!
Руки ее упали, как плети.
— Так расскажи хотя бы, что ты о нем слышала? Может, он захворал? Или он не считает, что между нами все кончено? А может, рассердился?
Коньцова руками развела.
— И не видела я его, и не слышала о нем, и даже в голову мне не пришло узнавать про него. Чего ради мне про него узнавать? Теперь он для нас чужой человек и навсегда останется чужим, а может, и врагом.
— Может, кому-нибудь он и враг, но не мне, — вспылила Салюся, а потом обняла сестру и, умильно заглядывая ей в лицо, зашептала:
— Ты правду говоришь, Анулька, а? Правду ты говоришь? Не видела ты его? Не слышала ничего? Милая, дорогая ты моя, золотая, ну, скажи мне правду, скажи!
Коньцова пожала плечами.
— Отвяжись ты от меня! Что ты все спрашиваешь у меня глупости. Что мне тебе рассказать? Не видела, не слышала, не узнала — и все! Да и тебе уже не пристало спрашивать про него, если через два дня ты венчаешься с другим…
Салюся встала, молча вышла в сени и, будто остолбенев, долго стояла, уставясь глазами в одну точку.
— Словно камень в воду… — беззвучно шептала она, — словно камень в воду!..
Она испытывала такое чувство, как будто теперь, когда Коньцова приехала, не привезя ей ни весточки, ни единого слова, только теперь нить, связывавшая ее с Ежем, порвалась окончательно и уже навсегда. Если она от сестры ничего не узнала, то уже ни от кого никогда о нем не услышит… никогда… никогда!.. Словно камень в воду! Где-то он живет на свете, ходит, разговаривает, работает, может, будет когданибудь счастлив с другой, но для нее — словно камень в воду — пропал!
До этого дня в ней глухо теплилась надежда, которой она, должно быть, сама не сознавала, что Ёжи передаст через Коньцову какую-нибудь просьбу, может быть, упрек, будет жаловаться, напомнит о помолвке, потребует, чтобы она выполнила данный ему обет… Тогда она взбунтуется, поднимет шум, крик, рассорится со всеми, устроит в доме ад, но с Цыдзиком порвет, и все, что ей дали или обещали дать родные, швырнет им в лицо, а сама уедет с Коньцовой в город. Но он — ни слова. Гордец! Видно, гордость-то у него сильнее, чем любовь. Замкнулся в своем оскорбленном самолюбии и пальцем не пошевельнул, глазом не повел, чтобы добиться ее. Словно камень в воду — пропал!
А коли так, ну что ж! Раз он не думает о ней, так и она ему покажет, что может отлично обойтись без него. Отлично! И на свадьбе своей будет плясать до упаду, а когда станет хозяйкой в доме Цыдзиков, будет пользоваться богатством и жить в свое удовольствие. Если же когда-нибудь в жизни ей приведется с ним встретиться, уж она ему покажет, всей повадкой покажет, что ему далеко до нее и что родня ее была права, не желая, чтоб она выходила за человека безродного, без всякого состояния.
Весь следующий день она веселилась, как могла. Сбежались девушки чуть ли не со всего околотка посмотреть ее подвенечное платье из белой альпаги, тюлевую фату и флер д'оранжевый венок. Прекрасное пальто, которое ей купили вскладчину все три сестры, вызывало всеобщий восторг. Под вечер приехала из Богатыревичей пани Богатыревич, которую пригласили в свахи, и привезла чуть не целый воз пирогов и всякого печенья на свадьбу, а Салюсе розовый чепчик, прелестный, как конфетка, от городской модистки. От Богатырезичей до Толлочек было порядочное расстояние, оттого она и приехала заблаговременно, но, главное, ей польстило, что в свахи пригласили именно ее, а не Стецкевичову, другую тетку Салюси, которая жила на хуторе, совсем неподалеку отсюда. К вечеру того же дня приехали также два пана Богатыревича и один пан Стецкевич из Стецек; дом наполнился оживленными разговорами, и не только в усадьбе, но и по всему околотку запахло и зашумело свадебным пиром, словно заиграл вступительный аккомпанемент. Салюся горячо расцеловала тетку за розовый чепчик и попросила ее как опытную хозяйку выбрать с ней вместе из братнина скота двух коров. Потом ей и всем собравшимся девушкам показала своих овечек, лен, коврик с оленем и другие сокровища из своего приданого. После этого Панцевичова позвала ее помочь ей на кухне, где с утра топилась печка и огонь пылал, точно в пекле. Вернувшись из кухни, в большом фартуке, с засученными по локоть руками, она долго и весело разговаривала со Стецкевичем и одним из Богатыревичей, а Юзик Лозовицкий и Адась Струпинский чуть себе усы не повыдирали: с такой яростью они их крутили — из ревности и для форса. Спать она легла поздно, от усталости быстро уснула и крепко спала, когда ее разбудили чьи-то поцелуи и объятия. Открыв глаза, Салюся увидела Коньцову; вся в слезах она сидела на постели сестры и, целуя ее, говорила:
— Салька! Сегодня твой девичник! Как же я рада, Салька, что уже завтра увижу тебя замужней женщиной, что у тебя обеспеченное будущее и что все так хорошо у тебя наладилось. Я всегда тебя любила больше всех сестер, и ты была так добра к моим детям, когда они хворали… И я так рада, так рада, что сегодня, наконец, твой девичник!
Салюся вскочила и села на постель; волосы у нее разметались во сне, глаза были широко раскрыты; выпрямившись как струна, она крикнула, чуть не обезумев от страха:
— Иисусе, Мария! Завтра, уже завтра!
И не успела Коньцова и слова вымолвить, как она повисла у нее на шее и, крепко прижавшись к ней, заговорила, дрожа как в лихорадке:
— Не хочу… не хочу… я не хочу так скоро!.. Анулька, дорогая моя, золотая, спаси меня, помоги, скажи Константу, чтоб он отложил свадьбу… упроси ты их всех за меня, уговори их, будь моей заступницей… если ты в бога веруешь… если детям своим желаешь счастья… спаси меня… пусть отложат свадьбу… я не хочу так скоро, не хочу, не хочу!..
Она целовала руки сестре и обливала их слезами. Коньцова, удивленная и испуганная, вначале старалась ее уговорить, мягко и ласково объясняя, что этого сделать нельзя, что из-за пустой прихоти лишаться такой партии не следует и что отложить свадьбу Константы ни за что не согласится. Но, когда Салюся снова бросилась целовать ей руки, моля за нее вступиться, Коньцова вышла из терпения и заявила напрямик, что из-за ее пустых прихотей не намерена ссориться с родней, что все бы ее сочли сумасшедшей, если бы накануне свадьбы она просила ее отложить, и советовала Салюсе бросить эти причуды. Если же она ее не послушает, поднимет шум и, упаси бог, отвадит Цыдзика, — пригрозила Коньцова, — то, при всей своей любви к Салюсе, она откажется от нее, не будет считать сестрой и навсегда закроет перед ней дверь своего дома. И разгневанная, но со слезами на глазах, потому что, несмотря ни на что, она нежно любила Салюсю, Коньцова пошла помогать на кухню, где старшие сестры пекли «гусаков» — продолговатые коржики, которыми невесте полагается на девичнике потчевать гостей.
Весь день в доме была суматоха: стряпали, жарили, пекли, приходили и уходили гости, болтали, смеялись, подшучивали над нарядом невесты. Против обыкновения, косы у нее растрепались, платье было надето кое-как и криво застегнуто; с ввалившимися глазами и пылающими пятнами на щеках, она ходила как потерянная среди всей этой суетни, отвечала невпопад или вовсе не отвечала и своей рассеянностью только мешала сестрам, так что в конце концов ее прогнали из кухни.
Уже смеркалось, когда в сени вошел Габрысь и, испугавшись сутолоки, встал у дверей. Его высокая, прямая, как шест, фигура в долгополом кафтане, с поникшей, будто сломанная маковка, головой и горшочками миртов в обеих руках забавляла молодежь, толпившуюся в сенях, и на него градом посыпались шутливые вопросы и насмешки:
— А-а, Габрысь пожаловал, что скажете?
— Что же вы на соседкин девичник не принарядились? Зачем это вы свои мирты отдаете? Приберегли бы на собственную свадьбу!
— А вы когда свадьбу справляете?
— Что вы, Габрысь, не женитесь? На такие хоромы, как ваши, верно, немало охотниц польстится!
— Вы завтра будете с нами танцовать? Приглашаю на краковяк!
— Только придется вам другие сапоги надеть, а то как пуститесь в пляс, эти все и развалятся!..
Габрысь, не отвечая, подошел с своими миртами к боковушке и, заглядывая в дверь, тихонько окликнул:
— Салюся! Салюся! Я мирты принес!
Но вместо Салюси в боковушке оказались Панцевичова и Заневская, которые поспешно меняли свои кухонные туалеты на более чистые и приличные. Надевая через голову юбку, Панцевичова сердито прикрикнула:
— Не лезьте вы сюда со своими миртами! Поставьте их где-нибудь и ступайте!
Он поставил горшочки на окно, но не уходил и, подождав немного, позвал:
— Пани Панцевичова!
Ему пришлось окликнуть ее несколько раз; наконец она с раздражением спросила:
— Чего вам?
Габрысь с таинственным видом поманил ее пальцем к себе, а когда она, застегивая лиф, из любопытства вышла к нему, он встревоженно зашептал:
— Пани Панцевичова, вы хорошенько приглядитесь к Салюсе, на что она стала похожа…
— А что? — нетерпеливо прервала она.
— А то, — все так же шопотом отвечал Габрысь, — что я вам как старшей сестре говорю и остерегаю: как бы, упаси бог, из-за этого какой беды не вышло.
— Какой беды? Из-за чего не вышло? — расчесывая огромные черные волосы, вмешалась в разговор Заневская.
— Для Салюси, из-за этого замужества. Не хочет она Цыдзика, все о том сокрушается…
Обе сестры так и вскинулись:
— Что вы болтаете? Лезет сюда, только даром время отнимает! Уж вы бы со своими глупостями…
— Пусть я глуп, — перебил он, — может, оно и так… А бывает, что и я кое-что подмечаю лучше иных умных и вам, как старшим сестрам, говорю: свадьбу Салюси надо отложить, а то и вовсе Цыдзику отказать…
— И вместо него вас вести к алтарю?
— Вот бы парочка была! — захохотали сестры, а Габрысь покраснел, как будто вся кровь ему бросилась в лицо. Не отвечая на насмешки, он все же докончил, уже несколько громче и тверже:
— Салюся не совсем такая, как иные: у нее своя воля есть и смелость, с ней может беда случиться, и грех на вашу совесть падет.
— Ну и пускай падает, а вы ступайте-ка лучше отсюда, недосуг мне со всяким глупцом болтать, — отвечала Панцевичова. А Заневская прибавила:
— Вот уж пошевелил мозгами, как теленок хвостом'! Сам-то он очень хорошо свою жизнь устроил, вот ему и охота другим хорошие советы давать. Только не всякому понравится в худых сапогах да в лаптях ходить…
— Недаром его глупым зовут! Куда уж ему что умное выдумать!
И они повернулись к нему спиной, а Габрысь, тяжело и медленно ступая, пошел к дверям. В эту минуту у крыльца послышался скрип полозьев, звяканье бубенцов на праздничной упряжи, громкие возгласы, поцелуи: приехали жених со сватом и дружками.
В канун своей свадьбы Владысь Цыдзик несколько осмелел, видимо, чувствуя себя увереннее в присутствии дружек. Он вошел в сени даже с некоторой развязностью, в накинутой на плечи барашковой шубе, под которой видна была его тонкая, прямая фигура в черном сюртуке и пестром жилете, блистающем широкой серебряной цепочкой. На шее у него был белый галстук, повязанный пышным бантом, а на голове черная барашковая шапка, которую в дверях с него снял один из дружек, так как сам он нес в обеих руках нечто очень большое и круглое, завернутое в белое полотно.
— Слава Иисусу Христу! Добрый вечер, господа! — одновременно грянули с порога четыре мужских голоса, а сват, снова встав рядом с женихом, как могучий дуб рядом с тонким побегом, продолжал:
— Вот и явились мы за обещанным нам сокровищем великой ценности в надежде, что нам не откажут в сем гостеприимном крове, откуда мы вскорости уедем с тем, зачем приехали, в радости и ликовании. Можно ли войти?
Три сестры невесты, брат ее, сваха и двоюродный браг с женой в один голос торжественно отвечали:
— Милости просим! Рады дорогим гостям! Чем хата богата, тем рада!..
Сват легонько толкнул локтем жениха; Владысь послушно подошел к Пенцевичовой, заменявшей невесте мать, и подал ей предмет, который все время не выпускал из рук. Панцевичова приняла его с тем же торжественным видом, откинула полотно, и глазам присутствующих предстал огромный пирог, покрытый белой глазурью и сплошь утыканный сахарными трубками, ягодами и цветочками. Не всякому жениху по карману дарить невесте столь великолепный пирог! А потому все долго им любовались, выражая свое восхищение. Наконец Константы весьма учтиво пригласил гостей в горницу.
Тотчас же явились четыре дружки в тёмнокрасных и синих платьях, пришла вторая сваха, разряженная в пух и прах, с блестящими шпильками в взбитой прическе, сбежалась в ожидании «гуськов» соседская детвора.
В горнице сразу стало жарко, поэтому Коньцова крайне удивилась, отыскав Салюсю возле печки; она была очень бледна, дрожала всем телом и ежилась, словно в ознобе. Руки у нее были холодные как лед, но Коньцова, не задумываясь над этим, потащила ее на кухню.
— Гуськов пора вынимать из печки! Гуськов пора вынимать! — торопливо шептала она.
В кухне шумели, пыхтя паром, три самовара — один свой, а два соседских; Заневская с помощью второй свахи и дружек разливала чай по стаканам, так же, как и самовары, частью одолженным у соседей; а Панцевичова, едва Салюся вошла, в одну руку сунула ей большую корзину, а в другую кочергу.
— Вынимай же скорей, а то все сгорят! — прикрикнула она на Салюсю и отодвинула заслонку.
Вынимать «гуськов» из печки полагалось самой невесте; Салюся знала об этом с детства и, взяв у сестры кочергу, принялась выгребать из черной пропасти продолговатые, прекрасно зарумянившиеся коржики. Как ни загребет кочергой, вытащит коржиков тридцать, а то и пятьдесят, и ссыпает их в корзину. Светила ей Коньцова, стоявшая рядом с небольшой лампочкой в руках; с грустью и даже испугом она смотрела на бледные щеки сестры, по которым струились слезы. Салюся не хмурилась, не жаловалась и как будто даже не дышала, но всякий раз, как заскребет кочерга по кирпичам, так и польются струйкой слезы, и всякий раз, как посыплются в корзину «гуськи», по лицу ее снова струятся сверкающие капли, отражая свет лампы.
— Салька, — не вытерпела, наконец, Коньцова, — да что с тобой делается? Скажи хоть словечко, просто страшно на тебя смотреть!
Но она не отвечала, даже не взглянула на сестру, а когда печь опустела, взяла корзину и понесла ее в горницу. Следом за ней вошли три женщины со стаканами чая на подносах и принялись его раздавать, начиная со свахи и свата. Салюся раздавала «гуськов». В шумной, ярко разодетой толпе, среди смеха и веселых восклицаний она переходила от одного к другому, бледная и словно оцепеневшая, с растрепанной косой, и, начиная со свахи и свата, оделяла всех — вплоть до де/гей — пригоршней «гуськов». Слышала ли она витиеватый комплимент, которым благодарил ее красноречивый сват? Видела ли она, как Цыдзик, неотступно следуя за ней, пожирал ее блестящими глазами? Чувствовала ли она, как дружки поминутно целовали ее бледные мокрые щеки? Этого никто с уверенностью сказать не мог, так неподвижен был ее стройный стан и суровы черты. Только раз на мгновение она изменилась в лице, но этого никто не заметил. Двоюродный брат, разговаривая с первым дружкой, вдруг громко расхохотался, и смех его сильной, звучной гаммой заглушил шум разговоров, как заглушает звон водопада рокот ручья. Салюся вздрогнула, и ее черные брови тучей нахмурились над опущенными глазами. Когда уже с порожней корзиной она выходила из горницы, первая дружка крикнула ей вслед:
— Мирты! Где мирты? Дайте же нам мирты! Нужно заблаговременно сплести венок и навязать кучу букетиков, целую кучу!
Коньцова, поминутно с тревогой посматривавшая на младшую сестру, выручила ее и сама повела дружек в боковушку. Через минуту девушки вышли оттуда с двумя миртовыми деревцами и с торжествующим видом понесли, их в горницу. Салюся, прижавшись к стене, стояла в сенях с пустой корзиной в руке, провожая взглядом габрысевы мирты; потом бросила корзину и, выскользнув во двор, побежала к усадьбе Габрыся. Но ей не пришлось далеко бежать. Габрысь стоял у своего плетня и, подперев щеку рукой, смотрел на освещенные окна соседнего дома, из которого, словно шум ветра, доносился гул голосов. Едва он разглядел в темноте бегущую фигуру, как Салюся перескочила через плетень и, обвив руками его шею, прижалась к его груди, точно испуганный ребенок.
— Габрысь! Габрысь! — шептала она. — Я не хочу, не могу, я умру… не вынесу! Мне так больно, так больно!..
Он обнял ее и с минуту молчал, как будто ему сдавило грудь; склонив голову к ее голове, он почти касался губами ее волос, но все же не посмел коснуться их и только прошептал:
— Что болит, что у тебя болит? Салька, дорогая ты моя!..
Прижимаясь к нему, она чуть слышно жаловалась:
— Все время он стоит у меня перед глазами… все время… и все время я слышу, как он говорит: «О приданом не заботься, даст или не даст тебе брат… я тебя в одной рубашке возьму и буду счастлив!» Он такой был добрый и так любил меня… а я что с ним сделала! Что сделала!
Габрысь поднял глаза к темному небу и так вздохнул, что его толстый кафтан высоко поднялся на груди. Потом снова склонился к ней, и губы его у самого ее лба, но не осмеливаясь коснуться его, прошептали:
— Забудешь… разлюбишь…
Руки ее, обвитые вокруг его шеи, упали. Она выпрямилась и крикнула:
— Нет, я не забуду его и не разлюблю!.. А вы, Габрысь, глупый… Ничего не смыслите…
Дома ее уже хватились.
— Салюся! Салюся! Салюся!
— Ну вот, уже зовут! — рассердилась девушка. — Знаешь, Габрысь… — Она замолчала и, стиснув кулак, ударила им по ладони другой руки. — Знаешь, Габрысь? Мне так хочется, так хочется все это швырнуть им в лицо и бежать… бежать!..
Она всплеснула руками и побежала домой.
Время шло, было уже за полночь, а дом все еще не угомонился, как потревоженный улей. Старшие, сидя за столом, не спеша ужинали, обсуждая всевозможные хозяйственные и соседские дела. Дружки за маленьким столиком, усыпанным зеленью, связывали веточки мирта белыми ленточками; однако работа у них не спорилась, потому что кавалеры все время к ним приставали с разговорами и шутками. Вдруг из-за груды зелени зазвенели тонкие девичьи голоса:
— Салюся, дай ленточек! Уже ни кусочка не осталось, а нужно еще навязать кучу букетиков, целую кучу!