Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Просто голос - Алексей Петрович Цветков на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Мы заселяем куцую вечность, посильную людскому разумению (не приведи Эркул лицезреть, как и он, ледяную вечность бога), персонажами жизни и поэзии, но вчерашнему смертному там не вполне повадно, ме­шают торчащие фразы и непрописанные сцены, вроде Клодия в женском уборе на священном девичнике или недомолвки с Никомедом, а вымыслу легче дышать на вершине идеала, потому что он всегда — у себя на ро­дине. Предвижу упреки в упрощении: греческий пут­ник был тоже поэт, поныне толпящийся в антологиях, а Кайсар сопричислен сонму и больше не в ответе за издержки биографии. Этот аргумент я конфискую: толь­ко вымысел возносит шершавую правду до совершен­ства, без воображаемых журавлей кровь пролита на­прасно, и автор божества заслуживает с ним равенства.

Ни к чему уточнять, что я подразумеваю никак не дядю, автора в лучшем случае десятка несуразных на­секомых, которых изгладила из памяти поколений спра­ведливая слава. Курс повествования, однако, неминуе­мо возвращает к бракосочетанию героя, которым я не­когда снискал себе скромный венок, первый взнос положенного приезжему капитала.

Вергиний держал декламации в большой трапезной — с тыльной стороны двора, вдали от уличного лязга, — чьи просторы удостоверяли несоразмерное дару, но подобающее достатку тщеславие. Постоянный недобор благородных гостей, вопреки сущему чародейству по­вара, восполняли свитой, но не кем придется, а только «друзьями первого разбора», кому воспитание позво­ляло литературный энтузиазм, хотя бы и фиктивный, потому что тем труднее. Для них окрестности лепных лож были утыканы беспородными стульями, и, по сви­детельству Фортунаты, чтения иногда оглашались зву­ком подгулявшего слушателя об пол. Слугам предпи­сывали поощрять среди этой публики воздержание, но вскоре природная щедрость брала верх.

К чтениям на пороге Сатурналий меня вырядили театральным греком, в желтый хитон с тяжелой яшмо­вой брошью, которую приходилось, чтобы не сползла под ребра, украдкой поддергивать со спины. Вергиний рекомендовал завиться, но ласково уступил моему не­годованию. Из гостей, ввиду первой встречи и пред­стоящего помрачения, уже никого не помню, кроме Г. Лутория Приска, в своем роде литератора и экспер­та, за что при Тиберии был справедливо удавлен. Едва ли не венцом знати оказался еще не знакомый мне новый одноклассник Авл Кайкина, сын славного вои­на Севера, на год старше меня. Несмотря на консулар-ское происхождение, он сидел по несовершеннолетию вместе со мной за ближайшим к торжеству столом, на попечении светоча будущего красноречия ритора Эрмагора.

Чтобы ловчее сбыть лежалый товар, было объявле­но, что поэма выносится на суд в новом варианте (как оно, впрочем, и вышло), но главные лавры все равно стяжал кулинар, адресат мимолетного комплимента от самого Апикия. Лоснясь жиром и счастьем, этот Скайвола сковороды непременно возникал в дверях пояс­нить вносимое, пожиная восторженный стон. Я-то был заранее посвящен в меню Марком, который произвел пару конных набегов на кухню, требуя взамен умори­тельного отчета о симпозиуме — правда его не привле­кала. Я успел составить особый комический жаргон, который, несмотря на сухость предмета, мог рассме­шить малыша даже на одре кончины. Да отсохнет мой язык.

Чревоугодие вскоре притихло — не от пресыщения, а потому, что Вергиний велел до времени ограничить раздачу ради пиршества муз. Кто-то, кажется Луторий, воздал дару хозяина короткую чувствительную дань, ко мне устремились пригласительные взгляды, и я сполз со стула, мысленно косясь на Кайкину и Эрмагора. Брошь обременяла шею, как камень утопленнику, на щеках кипел гранатовый румянец. Адресуясь к выс­кобленной свиной лопатке, я приступил.

Скатанный в палку свиток прел в кулаке без надоб­ности — его запасли для желающих по завершении лично пробежать полюбившийся пассаж, если такой выбор терминов оправдан. Я наизусть добрался до ме­ста, где родовитый автор, не дерзая далеко уклониться от образца, живописал покрывало свадебного ложа с вышитой, в частности, бедняжкой Ариадной на берегу и предательским отплытием Тесея. Здесь на мгновение оба шедевра почти совпали, с крохотной, но тогда ро­ковой для меня разницей. У Катулла:

С мокрым от скорби лицом,

последним жалобам нежным

Так предавалась она, исторгая холодные стоны,

чем вводится довольно пространный плач Ариадны с перечнем претензий к забывчивому жениху. У дяди, напротив:

С мокрым от скорби лицом,

последним жалобам нежным

Там предавалась она, исторгая холодные стоны,

каковое «там» подводит решительную черту женскому вою, а далее разворачивается вполне оригинальный финал, набросок брачной хореографии героя и богини во всем анатомическом великолепии, с приведением параметров и размеров.

То ли вкус одержал победу над памятью, то ли взыг­рала умеренная доза фалернского, но я выпалил не­поправимое «так» и без запинки продолжал вслед ве­ронскому уроженцу:

Ты ли, коварный, меня не увлек

от отцовского крова,

Ты ль не оставил, коварный Тесей,

на пустом побережье...

Я обмер от ужаса. Первым побуждением было пре­рвать проклятый плач и вернуться к Вергинию, но путь назад обвалился, искомый стык начисто выпал из па­мяти. Умолкнуть же и дать стрекача значило бы беспо­воротно расписаться в поражении. Пока над сборищем жужжал голос, убаюкав добрую половину поклонни­ков, оставался шанс если не выйти сухим из воды, то хотя бы не обмочить лишнего. Молниеносно взвесив обстоятельства, пока язык деревянно пенял Тесею от женского лица, я принялся раскатывать свиток до нуж­ного места, расположение которого приблизительно угадывалось. В конце концов, не было ничего проти­воестественного в желании освежить слово или стих. В этой паузе паники оставалось замерить эффект, про­изведенный на зрителей.

Самым поразительным в этом эффекте было его практическое отсутствие. Казалось, все течет как нельзя глаже: экстатическое озарение лиц, достигнутое дол­гими репетициями, превосходило всякое ожидание даже у тех, кто полностью уступил Сомну, хотя иные, не полагаясь на прочность мимики, просто уткнули голо­вы в ладони; ни намека на догадку, что повозка пове­ствования вылетела из колеи и громыхает по ухабам. Даже признавая, что первоисточник оставался многим неизвестен, в этом нельзя было обвинить, скажем, Лутория или Эрмагора, и если второй пребывал за преде­лами зрения, то первый, прямо напротив, продолжал внимать с трепетной благожелательностью. Допустим, в их случае сработало упоминание о новой версии, ко­торой никто не вправе воспретить совпасть с чем угод­но; но секрет невозмутимости Вергиния был мне не по зубам — неужто он всерьез полагал себя автором? Толь­ко Сульпикиан не подлежал сомнению: выражаемое блаженство вполне объяснялось осязанием задницы мальчишки-виночерпия.

Я успел посетовать на убийство брата, рогатого едо­ка дев, и уже разбежался воззвать к Эвменидам о мще­нии, как вдруг искомый стих спасительным плотом запрыгал на поверхности свитка. Я перемахнул на него с произвольной строки — гибнущему не до грации в глазах зевак — и припустил по финишному кругу, навстречу волшебному избавлению. В раздавшейся нако­нец тишине щелкнуло и тихо затарахтело: кто-то из грубо разбуженных упустил припасенное на вынос яйцо, и оно, уцелев, покатилось в поисках препятствия, зор­кой ступни соседа, но уже не было в мире стены оста­новить апофеоз. Над бурей восторга Вергиний простер в мою сторону воздушные объятия, почти в слезах от воплощенной мощи собственного дара, в съехавшем на ухо шиньоне. Надо сказать, Клодий не Клодий, а я разыграл свой женский водевиль довольно пламенно, силясь отвлечь случайное внимание от замешательства и суматохи с манускриптом.

Те, кому не повезло тотчас прорваться к прямому источнику чуда, теперь паломничали ко мне и расто­чали комплименты, а я принимал как умел, понимая, что хотя бы один из трех причастных заслужил, воз­можно, и большего. Даже новый ментор отозвался одоб­рительно, лишь вскользь пожурив дурную постановку дыхания и провинциальную шепелявость. Конфуз ока­зался мнимым и как бы на руку — вот только Верги­ний, несмотря на триумф, впредь не поручал мне та­ких декламаций. Из ревности? Он был не так прост, как подмывает изобразить.

Внезапно я как бы плечом различил беззвучный смех, всколыхнувший воздушную гущу. Глаза машинально обрушились на свиток: он был по-прежнему отворен на роковом месте, и любому любопытному не состав­ляло труда изобличить подлог. Багровея всей шеей и ниже, просто светясь закатом сквозь шутовской хитон, я собрал наличную дерзость и оборотился: лицо Кайкины было абсолютно бесстрастным, какого не ждешь в эту пору от ровесника; быстрый смех остался искрой в ладонях рукопожатия, от которой вздрагивают оба, но третьему невдомек. Я облегченно потух, с треском смотал рукопись и сунул в складки наряда. Он был практически урод — вогнутые виски, острый череп в черной щетине, нос наотвес, как у тронутого Кайсаром Александра, — но странно к себе располагал; впрочем, очень немногих или даже исключительно меня, если задним числом взглянуть правде в глаза, которые она постоянно отводит. Достаточно уточнить, что соб­ственных друзей он так никогда и не завел (за вычетом череды любимчиков, поголовно прозванных Патроклами), а моих, за одним замечательным исключением, скрупулезно избегал. Подростки не столь бестолковы, как видится издали, они инстинктивны и способны, пусть чрезвычайно коротко, следовать пунктирным про­писям судьбы вернее премудрого старца. Комната рас­таяла, и я стал орудием в бессмертной руке — в воспо­минании и пересказе всегда больше смысла, чем в са­мом событии. Жестом, в котором брезжило дружелюбие, Кайкина предложил отойти, что было беспрекословно понято оказателями почестей. Его понимали.

«Разумеется, я не выдам, — сказал он сквозь поли­пы ломким голосом, словно два собеседника сразу. — Многие тоже знают, но промолчат по своим причи­нам. Ты нарочно?»

Я объяснил простой механизм ошибки, воздержав­шись, впрочем, от очевидных замечаний до выплаты более веского залога: не у всякого дядя — в Сенате, и тем более он ни у кого там не лишний. Но Кайкина существовал тверже, духовно и социально, ему реже приходилось решать, кому уступить дорогу.

«Это аксиома: поэт всегда превзойдет, как бы они ни посягали, — он повел плечом в сторону прочих, рекомендуя объект пренебрежения. — Любишь Катулла? Ведь надо же память иметь, чтобы так ошибать­ся! Я предпочитаю Вергилия».

Пришлось признаться, что память опережает выбор: мне было нипочем с первого чтения затвердить десятка три стихов, а повторенное западало намертво — я привел в пример «Одиссею», виновницу нашего тепе­решнего знакомства. Вергилий был известен гораздо хуже, потому что Артемон, при всей универсальности, имел свои границы и не пробовал научить большему, чем понимал сам. Мне порядком повезло, что экзамен оказался по-гречески.

«Вот и чудно, — возразил Кайкина, — нам есть, что почитать друг другу. Если хочешь, приходи завтра пос­ле классов». Ему настало время уйти, заспанный вожа­тый уже протягивал плащ. Глядя вслед, я дивился лег­кости, с какой попустил себя сосватать. Общность ин­тересов была дотоле чисто теоретической возможностью и связывала только с великими усопшими. Я без утай­ки делился с Брутом или прайтором Катоном .ввиду совместного врага — изливаться Каллисту или Персу не подобало, среди современников собеседник отсут­ствовал, оставалось одиноко блистать. Примеряя себе первого товарища по рангу и развитию, я невольно любовался ловкостью ошибки, послужившей поводом, пусть немного и фиктивным, потому что я еще не де­лил латинский круг чтения на героев и хор — сказыва­лось отсутствие твердого выбора у воспитателя.

Тем временем торжество пламенело заново, волна ликования омывала теперь куда более возлюбленный берег. Гостям наливали; даже незадачливый угонщик яйца, тотчас прозванный Кукушкой, хотя совсем на­оборот, не впал в опалу и лицемерно лез к Луторию с литературным разговором. Мне деликатно дали понять, что возраст по-прежнему служит препятствием. Поки­дая ученое собрание, я столкнулся в дверях с соблазни­тельными гадесскими плясуньями, чья чуткая геомет­рия рисовалась словно снаружи собственных одежд, — они вплывали, треща на ходу кастаньетами. Это щелка­нье, почти птичье, глушило шаги, отчего нежные движения становились подводными, будто втекали три не­реиды, и синий шелк плескался с бедра на бедро, рисуя сладостные мышцы в устье хвоста. Маленькие лица под забранными по-гречески вверх черными завитками при­надлежали безупречному резцу, тела переполнял еще невидимый танец. У ближайшей в свободной руке рея­ла флейта, а в вырезе туники, на подступе к левой гру­ди, среди головокружительных каллиграфических жи­лок, пульсировало татуированное сердце, и мое тотчас защемило, обожгла жажда близости с дочерьми отчиз­ны, чья подлинность была очевидна вопреки всем фик­тивным фракийцам амфитеатра, хотя в Тарраконе не было оригинала сверить. Как остро возревновал я всех трех, спиной к жующему убожеству! Меченая окатила меня с разгона взглядом, занесенным на более крупную дичь, а заметив ошибку, отводить не стала. «Скоро вы­расту», — неожиданно обнадежил я шелковую нимфу. «Что ж, я обожду», — кротко обещала она.

И пока во мраке неугомонный Марк, пятками в по­душку, доставал из меня небывалые подробности, на языке скользило и клеилось сладкое слово: аксиома.

До светлой сутолоки сна, уносимый матрасной зы­бью, искусительной роскошью после иберского спар-танства, я читал недолгую книгу отрочества, еще не затертую с торцов. Внезапно из нее изгнали всех пре­жних персонажей, жизни положили иной сюжет, и в звездном безмолвии сердца это раздавалось куда оглу­шительней, чем вечный мраморный ковчег, на кото­ром числилась оболочка. Даже древний Эврипид, по­творщик плебейской страсти, скорее отсек бы себе перо, чем допустил столь неловкую катастрофу, но мир пред­метов простерся без оправданий и доказательств, ему искренне насрать на триединство Стагирита.

Как же стряслось, что, сочинив себе кропотливую правду роста и воспитания, верный край над морем, теплые узы и вверенное бремя возмездия, я гляжу на желтую бумажную гладь, и чернила предстоит разво­дить заново? Эту повесть прошептал умерший, в ней уже не поправить ни слова, а слизанных давностью — не воссоздать. Здесь, под золотым шатром Наилучше­го Величайшего, вдоль рыжей тибрской желчи, где каждый неизбежен и краток, как лист эсквилинских садов, исполнительский состав биографии рассчитал­ся и отбыл, надо заново набирать всю труппу и стро­ить репертуар, а первый герой не убежден в самотож­дественности, потому что автор возводит события из будущего, как храм с кровельного конька. Мемуары — это жизнь, пролитая вспять, фреска-палимпсест в чертоге Вергиния, и, только пригвоздив взглядом стек­лянный прибор, можно проверить, в какую сторону течет время.

Со второго заезда мой попечитель не прогадал: ри­торский класс Эрмагора блистал ассортиментом сто­личного юношества, и если уступал, то разве придвор­ной школе, которая, впрочем, хирела с допуском обо­их принцев к государственным и бранным забавам — но я воздержусь глумиться над участью несчастных. Кайсару случилось сострить, что лучше быть свиньей Эрода, чем его сыном. Не вступлюсь за свиней самого юмориста, предпочитавшего отжатый сыр и поздние смоквы, но и сыновьям не позавидую. Пробу Эрмагорова заведения удостоверял уже род предстоящего дру­га, а другие самоцветы будут названы по мере надоб­ности. Сам я, кроме дядиной протекции, получил шанс социально определиться уже на первом посещенном занятии, когда речь зашла о перебранке прапрадеда с Веттием по поводу варваризмов; последовал неизбеж­ный вопрос, и я сознался в родстве, хотя и подверг несколько обстоятельств деликатному умолчанию; но им все равно предстояло всплыть. Школа Эрмагора размещалась в длинном доме, при­строенном к старой стене у Юппитера Статора и Юно­ны Регины, со стороны Этрусской улицы. От Высокой тропы сюда натекало почти час ходу, но я не роптал, выбирая что ни день новые слепые кривоулки, и наш номенклатор Лисандр, тот самый вороной бородач, которому я учинял топографические расспросы, шу­тил, что меня когда-нибудь вынесет к Брундисию. Дом Кайкины, напротив, лежал в двух шагах, на подступах к фору, между Кастором и Вестой, и я, не надеясь так быстро собраться с духом, — все-таки первый за все тринадцать лет бесконвойный выход в гости, — пред­ложил беглую прогулку по Палатину, искренне сослав­шись на невежество и любопытство.

Стоял короткий стеклянный день, какими изредка одаряет Рим в декабре. Где-нибудь в авентинских кротовниках разницы не бывает — летом пыльно и смрад­но, зимой смрадно и грязно, — а здесь, под надзором солнца, просторно и зелено. Мы проследовали вдоль недавно восстановленного храма Великой Матери, ис­полинская богиня встретила у фасада с верными львами по флангам, с тонкой и страшной усмешкой сверху, и если мерещилось, то спросить у спутника я не смел. Полюбоваться неопалимой Клойлией, которая запом­нилась из Ливия, оказалось недосуг — Кайкина, вошед­ший в прерогативы проводника, торопил вперед. Спра­ва стекала неожиданная лестница к хижине Ромула, и я сообразил, что уже видел такую же на Капитолии: не­ужто основоположник жил на два дома? Впрочем, хи­жины волновали мало, потому что истинная цель со­стояла в лицезрении дворца, вертепа тирана. На воп­рос, построенный несколько мягче, Кайкина ответил, что дом Кайсара накануне обезображен пожаром, а много ли пользы глазеть на леса и слушать ругань рабочих? Я и то был не против, но не сумел бы объяснить мотива. Мы, несомненно, рисовались в это свидание, несли высокопарную чушь и таращились на ослепительные святыни, словно глупости и визги, присущие возрасту, остались далеко позади. Но черты лицемерия никто не переступал, мы просто притворялись теми, кем почти были на самом деле, утрируя реальный взаимный ин­терес. Немногим довелось наблюдать за дружбой под­ростков, кроме собственной; занятие это — из самых неблагодарных, дурно сыгранный спектакль, где прав­да неотличима от позы, и лишь участникам, ковыляю­щим на каменных котурнах, заметны пронзительные совпадения ритма. В Кайкине проступала закваска рет­рограда, которая импонировала уже тогда, а с годами все вернее; его сентенции были настолько очевидны задним числом, словно прорицал я сам, обретший дар речи, и я, навсегда простив уродство, уже примерял к собственным чертам пароксизмы этой мимики.

Любопытно, что наши вожатые обнаружили еще больше общего — они были некогда проданы в одной партии на Родосе и теперь тарахтели поодаль без умол­ку, то и дело благословляя судьбу и хозяев и выражая надежду, что другим соузникам повезло меньше.

Последняя волна выплеснула к храму Аполлона Актийского, и хотя я не моргнул бы излить запасенный восторг даже на дубликат праотеческой будки, перед лицом грянувшего великолепия он грозил прозвучать разочарованием. Над мраморным зеркалом реяло бе­лое восьмиколонное облако, увенчанное ажурной ко­лесницей солнца, снаружи светлый бог-музыкант осе­нял алтарь с мускулистыми быками по углам, а по пе­риметру в проемах портика застыли шеренги женских фигур с конными ухажерами — Данаиды и их недолгие мужья, пояснил Кайкина. На запертых створках были выложены сюжеты слоновой кости, но я робел рас­смотреть и будто прирос к полированному полу; эта буря красоты не пускала внутрь, совершенство брезго­вало тленным. Владея лишь первыми орудиями ума, ученик неисчислимого народа, я бился в родовых спаз­мах мысли: быть человеком и никем другим, при всей непоправимости кончины, чтобы добывать из глухо­немой природы ископаемый негасимый огонь! Кайки­на терпеливо притих, посрамленный моим порывом, и оба, зависая меж двух небес, мы светили сердцу стра­ны, которую один за другим покидали ее усталые боги. Как сбивчиво стучали собственные сердца, полные древнего благочестия, когда гнев небесной владычи­цы гнал над черной бездной прочь от очагов, прине­сенных в жертву женской прелести! Мы отразили за­морский натиск, но были преданы деревянной игруш­кой Минервы, и кольчатые исчадия обрушили мрак в зеницы единственного зрячего. Глумливые победите­ли получали сполна, теряя рассудок от неутолимой жадности, чумея в узилище ведьмы или принимая в потроха супружеский кинжал, пока скитальцы, в обе­тованной и ниспосланной Авсонии, веками возлагали на алтари от нивы и стада, истово блюли заветы, а затем возвратились явить милость этим горе-данай­цам, впавшим в неопрятное старчество, разнесли по камням непокорную Пеллу и срыли в назидание Ко­ринф, убирая атрии трофейной бронзой и утварью, водружая на форах и фронтонах их мраморные куми­ры, потому что они всю долгую разлуку поклонялись красоте, а мы — доблести. Дивно хороши эти мощ­ные Марсы, эти Венеры Каллипиги с кокетливой ла­дошкой в промежности — и ты, ослепительное солн­це Скопа, — наследство промотавшегося старшего брата; но как бы ни скакали Салии, как бы ни выли арвальские ряженые заумный гимн, ныне сельские увальни без налета эллинской уклюжести, возведшие нас на вершину мира — милость покорным дарить и мечом вразумлять горделивых, — говорят с нами реже, и нам одиноко.

Безусловно, я тогда не имел в голове инструментов строить такие мысли, пусть они и представляются те­перь общими местами, и если вообще внятно сообра­жал, то летописцу приходится перелагать с отроческо­го наречия. Оригиналу, если он в претензии, не воз­браняется очинить перо и развернуть эпизоды в обратном порядке. Параллельно оригинал косился на Кайкину, пытаясь взять в толк, каково быть этруском — я видел в этом свойство незапамятного Тарквиния или Порсенны, а не осязаемого сверстника; он про­стирал корни в недра времени, а я в лучшем случае к нумантийским членовредителям, и на первых порах я разговаривал с оглядкой, отыскивая тайные признаки.

В тот раз я заскочил к нему лишь мельком, как бы только затем, чтобы отоварить приглашение, — корот­кий день на излете года осыпал лепестки, а кочевье в одиночку по ночному городу предвещало больше при­ключений, чем пуническая война. В отрочестве пер­вым орудием знакомства с чужим жилищем служит обоняние, которое часто через годы воздвигает канув­ший интерьер лучше всякой записи, и в этом раскиди­стом доме меня поразил дефицит опознавательных за­пахов, даже из смежных с прихожей уборной и кухни, словно жители не разделяли с нами телесных слабос­тей. Сестер, из которых одна уже жила где-то заму­жем, я тогда не встретил, и тем более брата, которому еще предстояло увидеть свет. Голые стены в жестком сурике; две-три маски у ларария изобличали краткость родословной, вопреки обуявшей незадолго фантазии. Кайкина занимал отдельную каморку в левом крыле, меблированную койкой, тазом и порожней жаровней. Пока мы перебирали свитки, выстроенные у стены, как когорта на утренней поверке, вошла строгая прямоу­гольная мать, или просто посуровела при виде гостя, которого следовало допросить о происхождении; ни­чего этрусского в этой старозаветной матроне разгля­деть не вышло. Отец отсутствовал по служебной нужде — сейчас уже не вычислить существа миссии, но наме­стником в Мойсию он был послан позже. Вообще он пропадал годами, и многолюдность оставленной семьи объяснялась бы проще, не отводи подозрений прямоу­гольный образ супруги. Годы спустя наши траектории пересеклись — желающих убедиться отсылаю к соот­ветствующему месту.

Я пробирался к себе на север меркнущими транше­ями улиц; сразу за фором, наверстывая, распахнулся такой спектр запахов, будто квартальные лары переве­ли книгу жизни и смерти на язык мусорных псов. На рассвете истории сладко вздыхала трава, всякие люти­ки и клевер, но с тех пор поколения то и дело справля­ли нужду, и небритый встречный прячет желтое пятно на подоле. Не так уж не прав Вергиний, подумалось мне, плещущий по утрам духи просто в пасть, чтобы дотемна источать защитное облако. Упражняя муже­ство, я намеренно выбирал закоулки поглуше, а по­скольку боялся авансом наступления страха, он был неотступен даже в отсутствие подобающего объекта. Чтобы отвлечься от непогоды в желудке, я уставился в анонс праздничных забав:

«Фракийская молния против кельтской скалы.

Любимец Валерий вновь на арене — 26 побед, 7 тру­пов.

Неустрашимый ретиарий Дор.

Всего — 85 пар.

В перерыве — взаимное истребление злодеев».

Чтение почти успокоило, но тут взгляд сполз к по­дошвам, на подозрительно белый предмет в обрамле­нии плевков и других обычных атрибутов. Нехорошее предчувствие отговаривало, но я все-таки присел для пристальности: на мостовой лежал человеческий нос — член, разлучить который с лицом владельца под силу только откусив. Из бездыханных ноздрей лезли плос­кие волоски. О, царь царей!..

Но я отвлекся. Наша в узком смысле безрезультат­ная встреча только подогрела взаимный литературный пыл, с моей стороны не вовсе благотворительный: я сознался в избирательном невежестве, которое грози­ло ущербом статусу, а мы с Кайкиной были младшими в классе. Постановили назначить новое свидание у меня и посвятить разбору Барда, а поскольку времени требовалась уйма, выбрали первый день Сатурналий.

Между тем больной становилось все хуже. По просьбе Фортунаты я прекратил утренние приветствия, а Вергиний навещал жену лишь коротко перед обедом, когда не чаял особых гостей, и выходил со скорбно наморщенным посередине лбом, как больше ни у кого не получалось. Врач навещал почти ежедневно в со­провождении ученика с бронзовым ларцом под мыш­кой, вместилищем отвратительно острых пыточных орудий, цветных пузырьков и разной сушеной дряни. Думаю, эти визиты были доктору не в радость, у него простаивала доходная практика, но увернуться от бес­платных услуг патрону он не мог. Приходилось с мак­симальным лязгом раскладывать арсенал и нести око­лесицу о гуморальных приливах, на что Вергиний, це­нитель и коллекционер зауми, беспрекословно кивал. Я не вполне понимаю, откуда помню многое из ска­занного вчуже — то ли со слов прислуги, то ли просто подслушивал. Участь обреченной, в сущности безраз­личная, интриговала странным контрастом с миниатюр­ным, в ладонь, портретом на полке в атрии: греческий виртуоз запечатлел черты девочки, юной невесты в ог­ненной фате. Никак не красавица, она смотрела из синего овала с доверием балуемого ребенка, который ждет от жизни только подтверждения лучшим надеж­дам; она глядела в наше неразборчивое будущее, как в простое зеркало, готовая прыснуть при виде собствен­ной непривычной прически, воспламениться искрой своего же отраженного веселья. «Мама», — ответил Марк на вопрос, заданный без тени подозрения, и было видно, как бережет он это слово от посягательств жут­кой узницы, которую судьба подсунула взамен. В жел­том полусуществе, провяленном едкой смертной сек­рецией, он отказывался узнавать огарок давней радос­ти, обезлюдевшая любовь стала портретом пространства, повернулась зеркалом к стене, и я благодарил милых мертвых, отнятых сразу и целиком.

То, что еще хранилось, леденея, в темной спальне, теперь опаивали настоем мандрагоры, чтобы ошело­мить боль, но действие было недолгим, и когда прохо­дило, из духоты выступали хриплые стоны. В предпраз­дничный вечер я подсмотрел в просвете полога воско­вую голову богомола на шарнире, с безвекими матовыми глазами, наголо выбритую. Марка, несмотря на все протесты, сослали с Виктором в Ланувий до Нового года. На завтра была назначена трепанация.

Я уже имел случай излить любовь к медицине; тем не менее рискну сунуться с соображениями. Насколь­ко я теперь осведомлен, этой отрасли хирургического искусства успех почти не сопутствует, и даже в случае удачи у больной оставалось достаточно причин без проволочек перебраться за померий. Вряд ли кто осу­дил бы Вергиния, распорядись он послать в эту спаль­ню порцию цикуты, — из родни супруги один Сульпи-киан мозолил черту обозримого, но был давно и неза­дорого куплен. Порой мелькает: не любопытство ли воспалило дядю пригласить костоломов для иллюстра­ции метода, упомянутого подробным врачом скорее ради очистки совести, если такая фигура допустима? В том, что вдовеющий был прямым очевидцем, почти нет сомнения, хотя и твердых доказательств тоже; и не из жестокости, ибо следовал слову целителя, а просто пополнить ассортимент курьезов, что нередко далеко заводит: кто не видел, как расшалившиеся дети пытли­во поджаривают живого щенка?

Поставщики погоста явились тотчас после Кайки-ны, пока мы ме'шкали в дверях, — наш домашний Ип-пократ, владевший языком куда проворней, чем скаль­пелем, и двое специалистов во всеоружии, с подоба­ющими рожами. Это были тоже светила, какими тщеславится всякое ремесло, включая экипаж Боль­шой клоаки, и Вергинию пришлось раскошелиться вдвое за визит к одру. Против обыкновения, он лично выкатился встретить и препроводить в покои, корот­ко кивнув моему гостю. Я, в свой черед, бегло объяс­нил делегацию и выразил надежду, что не помешает. Напрасную.

Мы приступили почему-то сразу к шестой книге, к нисшествию в обитель теней и встрече на Елисейских полях с дальнозорким родителем. Возможно, Кайки-на, чтобы вернее увлечь, нарочно начал с любимого места и чуть не погубил гнусавым пафосом весь эф­фект — голос у него был под стать наружности, пре­пятствием, которое вблизи исчезало. Подобно любо­му, кто силится восхититься чем-то авторитетно реко­мендованным, к чему еще не располагает полными средствами, я пробовал наполнить повествуемое лич­ными обстоятельствами, переодеть в автобиографию. Параллель с водопоем Тиресия, которому я был обя­зан последней славой, не осенила. Впрочем, усилие вышло излишним, поскольку текст не оказал противо­борства. Образ чтеца вскоре счастливо изгладился, ос­вобожденное слово реяло в горле — меня покоряла отчая речь, задушенная в детстве греческим чертополохом. Я трепетал в толпе непогребенных на тесном берегу, глядел в огненные орбиты косматого паром­щика, слушал скрип уключин и плеск теплой рвоты на дне барки, а по ту сторону трясины теснилась вся разжалованная жизнь земли. Первой, не возведя глаз, прошла обольщенная и брошенная, облизанная до кости жаркими языками гибели. Она не вняла сбив­чивым мольбам, не расплескала ненависти. Кто была мне эта мнимая она? Разве не вправе я был рассчиты­вать на встречу пострашнее?

Окно затянуло неожиданным дождевым неводом, утреннее вёдро было еще одним из тщетных обещаний Дидоне. Сидя на кровати напротив неусыпного голо­са, я рассмотрел мокрую сыромятную бабу, выпорх­нувшую на балкон втянуть перемет с исподним, кото­рому, видимо, не было смены, потому что порыв ветра взметнул подол, и пришлось брезгливо спасать глаза. О, узнаю вчерашнего пламени отсвет! Мы стояли те­перь над гладью Леты, где души второго призыва, ис­пив забвения, торопились вновь наполнить легкие воз­духом смерти. Мысль о повторимости судьбы, о шансе смешать кости и выбросить новую комбинацию, уже навещала и сулила восполнить утраты, но была слиш­ком сродни детской оторопи всевластия, — готовясь к производству во взрослые, я не знал, что позволено унести с собой. Недоверчивая надежда подтверждалась теперь прозрением певца, потому что истина рождает­ся из совпадения догадок. Память опять распахнула дверной прямоугольник с магическим лицом недавней девочки по дороге на игры — не похожая ни на кого из прошлых, она была готова оказаться каждой, и я знал, кого пробовал в ней различить. Но нет, та никогда не станет глотать эту мертвую воду, спокойно останется на лугу меж ручьев и рощ, где нет и не надо дома, на полях блаженных, бережно наполнив чашу еще не по- доспевшего спутника. Нас больше никогда не будет — вас, кто не задумается променять «сейчас» на «всегда», кто согласен изгладить всю память, чтобы снова семь­десят лет набивать брюхо тленом и регулярно опорож­няться в нужнике.

И темная дверь затворилась.

Львиная часть чтения неоспоримо досталась гостю — моя латынь, даже выдержав испытание в дядиной трапезной, была еще не безупречна; но под конец он протянул книгу мне, как впервые дают отведать редкое вино, глоток-другой, чтобы не отвадить потенциаль­ного ценителя. Бережно, словно еврейский жрец скри­жали закона, я принял чудотворный свиток, расстелил на коленях и приступил было с указанного места, но раздавшийся голос был не мой, он возник не из моей гортани, которую моментально стиснула удушливая не­мота. Это был крик почти за гранью всякого дыхания, вопль последней боли, позора и скорого безразличия, повергающий в дрожь весь ветер и непроглядный ка­мень мира. Окно тетки выходило наискось, и его, как видно, позабыли закрыть, а то и намеренно оставили прохлаждать потный труд бурильщиков. Мы были изве­щены, что список живых стал на имя короче.

Мгновение я сидел как потерянный, глядя в пепель­ное лицо Кайкины, будто собирался продолжить. Сверху медленный дождь, измельченный полетом в порошок, осыпал таким же пеплом серые многопалые лапы пальмы. Со всех сторон нарастал стон и топот. Сразу за дверью мы едва не налетели на Вергиния — он, видимо, шел поделиться со мной скорбной вестью и подбирал лицу подобающее освещение, но не успел и только развел руками с виноватой улыбкой, которая, впрочем, отдавала сильной хитростью. Мы наскоро простились с Кайкиной до конца каникул. Проходя мимо кухни, я увидел за неструганым поварским столом одного из этих медицинских агентов Аида, упле­тавшего булку с уксусной водой из людского кувшина; туника была покрыта спереди громадным кровяным пятном, еще совершенно влажным.

Мой невидимый рыбий крик, восходящий из глу­бины, сбивает в воду глухонемые звезды. Что, казалось бы, возразит медуза, когда в истерике танца и всей све­товой игры обрушится из-под купола тяжкий шест, равнодушно спущенный для промера? Верхние не умышляли зла, они ополоснут досадную лиловую слизь, и лишь неосторожный трясет обожженной кистью. Су­ществует, по слову Артемона, только то, что наглядно наблюдателю, отсутствию нет извинения, даже если оно возникло на глазах. Но кто облек подлого соглядатая властью, вопрошает само повествуемое, кто дал волю расторгать и связывать? Каждый осужден вставать и ложиться, безответно вожделеть или задыхаться от страха по мановению предстоящего, возомнившего себя про­должением; так он запечатлел на восковых таблицах, которых снизу не выкрасть. Единственный способ воз­мездия - самоувечие, особенно кисть под топор, пара­лизовать скачущее во весь опор перо; а то и вовсе сига­нуть на меч — ну-ка, опиши, писатель! Но мы в боль­шинстве робеем, и лишь когда наверху буря, терпеливым порой перепадает вспученный труп навигатора.

Я пробрался к себе совестливой украдкой, избегая встреч, чтобы не гримировать охватившее равнодушие. Книга гусеницей сползала на пол — я подхватил за хвост и машинально уставился в недочитанное:

Сон отворяет двойные ворота —

одни роговые,

В эти легкий излет позволен истинным теням.

Костью слоновой вторые ворота

блестят без изъяна,

Ими обманные сны посылают

маны вселенной.

Там, прорицая, простился Анхис

с Сивиллой и сыном

И костяными воротами вывел обоих наружу.

VII

Авторитет заводилы перепал мне практически даром, не за проворство в науке, а общепринятым у подрост­ков способом. Этот Силий, слывший болваном из тре­тьих уст еще прежде знакомства, угодил в наш класс в феврале и стал источать вонючую спесь, причем в мою сторону особенно, угадав лицо неизвестного сословия. Где-то на третий день, когда большинство, после объявленного Эрмагором отбоя, еще клубилось в две­рях, а мы с Кайкиной сговаривались о вылазке на Марсово поле, Силий вломился в беседу и, скорчив благо­душное любопытство, отметил белизну моих зубов и поинтересовался, правда ли, что у испанцев есть на то особенный рецепт. Я не сморгнув ответил, что сущая, но что ему этот секрет отныне без надобности, и в под­тверждение вогнал кулак в мокрую ухмылку. Один ре­зец он сразу подобрал с пола, благо сам там поблизос­ти оказался, а другой, сколотый наискось, видимо про­глотил.

Я рос до сих пор без точки отсчета для своих пред­полагаемых качеств, без линейки с насечками внутри. Раньше, населяя в одиночку изобретенный мир, где не было ни друзей, ни ровни, я обладал своими свойства­ми абсолютно, как железный предмет не имеет ничего железнее себя, а доблести рукописных образцов про­стирались только наружу, в прошлое и отчасти в буду­щее, где я им однажды уподоблюсь; теперь же, когда в воображение погрузилось иберийское ребячество, а мир возмужал и окреп, в нем возобладала относительность, и всякую степень надлежало превзойти. Меня офор­мили по росту если не в заморыши, то уж никак не в Энтеллы, и свидетельство, что отцовские уроки вып­равки не прошли даром, застигло нас обоих с Силием врасплох. При всей социальной разнице, сулившей скандал, перевес в два зуба в этом возрасте сильно рас­полагает ровесников.

Вечером, по обыкновению позванный к столу до третьего тоста, я представил набросок происшедшего Вергинию и случившимся гостям, потому что избежать гласности не представлялось возможным, и даже с моей недоразвитой точки зрения необходимость упредить слухи бросалась в глаза. Хотя совесть была чиста, я сознавал, что над простым судом очевидцев высится иная инстанция, которую воспитание не позволяло по­дозревать в справедливости. Вергиний, выставив на свет цветной финикийский стакан с серебряным поддоном, некоторое время молча почесывал нижнюю оконечность лица, где встречная шея растворила старинный подбо­родок, и компания тоже не спешила высказаться, опа­саясь не совпасть; но затем он со вздохом произнес, что не видит в изложенном поведении изъяна — при условии, что свидетели не станут отпираться, а потер­певший, в отличие от папаши, не успел изжить ин­стинктивный стыд. Трапезную огласили жидкие апло­дисменты, но некоторые, по моим подсчетам, испод­тишка усомнились.

Любви, как я уже отразил в одном из эпизодов, при­ходится учиться, а ненависть дана даром, чтобы чело­веку всегда иметь простое занятие. Тот же тяжкий за­кон извергает младенца на свет во всеоружии плача, а смех пробивается только после, и не у всех одинаково удачно. От проницательности не укроется родословная смеха, который есть преображенные слезы; поэто­му боги, как бы ни лгал вдохновенный слепец, никог­да не смеются. И если, рискну заподозрить, располо­жение состоит в том же родстве с неприязнью, они никогда не любят. Что, впрочем, сказано и без меня.

Ненависть, своя и взаимная (а взаимность у нее почти непременна), сама выбирает и преподносит пред­мет, она поражает с первого взгляда куда чаще, чем яснозадая кипрская уроженка, и не в пример после­дней практически не впадает в противоположность, как бы ни пестрила история назидательными образцами. Ненависть не ревнива, и каждый новый враг — пода­рок прежнему, а соискатель дружбы обретает равную долю в неприятеле. Нет крепче верности, чем нена­висть, и если искать примера, то приведем не Поллукса, уступившего половину бессмертия, а не пожалев­шего всей смерти кривого пунийца или равного по упрямству сенатора с его гимном гибели после каждо­го абзаца.

Так день спустя я излагал Эрмагору вольную тему перед лицом притихшего класса, и взгляды неминуемо вращались в упомянутую сторону, к занавесившей зи­яние синей губе.

Половину радости от прогулки на Марсовом поле получаешь по дороге, особенно в нундины, еще не опровергнутые теперешней халдейс.кой семидневкой. Уже с Аргилета, где скрещивались наши маршруты, сквозь праздную беготню и ругань жильцов многослой­ных сот слышен каменный котел фора, где вскипает, пуская цветную пену, несметное людское мясо; где ве­селый сельский остолоп, распродав свои артишоки или просто лохань улиток, зачарован ателланским фарсом, и хотя выручка бдительно потеет в кулаке, юркий ры­ночный вор давно приделал ноги заветному меху, и теперь сам за частоколом спин припадает к источнику счастья. Ближе к рыбному рынку обоняние подергива­ют сумерки; в эту пору притупления интереса к безно­гим изгнанникам можно за бесценок разжиться кудря­вым морским ежом на радость малышу, поступившись запахом в обшей спальне. Запах стыден, он позорит прежние утраты и возвещает будущие, хотя эти не всем в тягость: вот увалень с волосатыми кулаками выкла­дывает последние ассы за мясницкий тесак, которым с наступлением потемок отправит к праотцам лишенную надобности тещу, чья польза исчерпывается криком и теснотой. Расход разовый, а вещь задержится в обихо­де на годы, и предстоящий счастливец об руку с завт­рашней сиротой хозяйственно цыкают над костяной рукояткой.

К северо-западу, где розовые перья портика разом­кнуты прощальной щепотью, состав корысти и хитро­сти временно слабеет, воздух трепещет под нежным натиском десятка детских горл. Песня движется как бы неизвестным произволом, без надзора корифея; но, приглядевшись, различаешь в крайнем лилипута в ле­тах, не столько по мозолистой пухлости черт и резко­му крою платья (остальные одеты как попало), сколь­ко по чрезмерным кистям, которыми он выгребает из китары необходимые звуки. Дети поют о любви и по­мрачении Эркула, по-гречески, но местами впадая в странный дорийский выговор, сицилийский по догад­ке Кайкины, и после каждой долгой строфы одни и те же двое, мальчик и девочка, выбегают в одинаковом танце на очищенную от людской поросли мраморную просеку. Там они угловато мечут поочередные руки вверх и вперед, запрокидывают головы, увенчанные жухлым укропом, подбрасывают худыми коленями по­долы, а остальные жертвы зрелища колотят в тимпа­ны, переводя свое маленькое дыхание, и избегают взгля­дами начальственного лилипута, чем окончательно его выдают. Непонятно, имела ли песня начало и насту­пит ли ей конец: она невидимо исчезает в зеве про­шлого вместе со всей неугомонной площадью, и дети, по примеру предводителя, никогда не вырастают.

Встречи беспочвенны, каждый обречен разминуть­ся, как прохожий прожорливый раб или почтальон чу­жого чревоугодия, с выскобленным до визга лиловым лицом и в тунике в тон, проносящий под мышкой в отведенное место жизни радужную рыбину — ее возьмет на воспитание повар, а ему симметричнее поступить в утопленники, в чем автор, некто я, без труда составит протекцию.

Зачем покидаешь время, где ликовал оказаться, куда стремился с таким трудом по трупам близких и так моментально исчез? Кто-то остался свидетелем детс­ких нундин, но это уже никто из нас, утопленник соб­ственного возраста. Порой всмотришься в одного из существующих рядом, будь это хоть собака, и неслыш­но говоришь в своем сердце: «Я тебя помню» — един­ственный рецепт очаровать мчание, потому что суще­ствующий уже наотрез миновал, миновали облака и камни, племена и нравы. Даже быть собой удается крат­кое однажды, откуда нет пути в тогда и потом; жук, ползущий по узкому поручню, не становится следую­щим и не образуется из предыдущего, он весь сосредо­точен в единственной точке длины.. Запеченной в тес­то рыбе чужды серебряные игры в пруду; упавший мяч уже не совпадет с подброшенным. Передают, что Пю-тагор вспоминал свои прошлые воплощения, но и он зря напрягал голову, напрасно сверкал в кротонской бане достославным бедром — он принимал за себя кого-то другого; я и сам не солгу, вспоминая, как являлся на свет то подводным удавом, то простой вегетарианс­кой табуреткой, как воздвигал собственный торопли­вый образ на бумаге под праздным взором самозванного автора, но и он никогда не настал, не залоснился волосатой скифской мымрой окрест мгновенных глаз, как не наступит весна для февральской тещи, а я уго­дил в подставленную бездну, где на лету излагаю руко­писный вопль, звук приземления всмятку. Или вот: исступленный плясун на площади, взбивший бахрому рубашонки в серую пену и отраженный в прыжках не­доразвитой подруги, которую понизу тайно стрекает, как гидра, вспышками детских муде. Встреча мнимого начала с иллюзорным концом — образ отсутствия двой­ствен.

Из колбасных миазмов, от лязга деловитых долот и зубил, под гам горлодеров с поклажей булочек или спи­чек мы протискивались, словно всплывали, на плос­кость озимой травы в курчавых родинках рощ, устав­ленной сосудами гражданской славы почти до Тибра, который испокон отпугивает город паводками, и по пути к одноименному портику огибали театр Помпея, где строитель, обдумывая автограф фронтона, запутался в падежах своего третьего консульства — по совету Кикерона он проставил аббревиатуру, но теперь реставра­тор, сам при жизни юморист, заменил на цифру. Там, под танец двенадцати олицетворенных наций, какие-то четверо вечно тягались на пальцах в чет-нечет и спло­тились в памяти с ландшафтом, так что годы спустя ос­тавили по себе отверстие, как в заерзанной стенописи, разбросав по погосту отслужившие фаланги.

Истукан Помпея, по словам Кайкины, Кайсар пе­ренес из курии, чтобы убрать напоминание: под ним настигли диктатора его тридцать железных журавлей, чему должен быть отпечаток в каменных глазах, а преж­де будущий мертвый пенял перед трупом мраморного на бессилие явить милость. Кикерон, имевший уйму советов обоим, кончил молча, на тарелке у М. Анто­ния, не обнаружив под золотым языком подходящей гортани, а прочих органов и в помине. Я встречал его бюст на Палатине — лучше бы ему оставаться бюстом.

Примечательно, что из всех возможных объектов паломничества мы предпочли именно Марсово поле, стиснутое до окрестностей Помпеевых построек, хотя портик Октавии или дальний Алтарь Мира манили не меньше — после крохотного Тарракона выбор был почти неисчерпаем. В одиноких вылазках, а затем и с друзьями иного разряда, чье развитие не целиком по­шло в голову или вообще ее обогнуло, я истоптал весь остальной город, Субуру и Сандальную, сады Эсквили-на и Капитолийский спуск, а подступы к палатинскому логову были давно проверены и нанесены на особый лоскут. Наедине же с Кайкиной телесное любопытство гасло, он уводил в катакомбы духа и был словесен до страсти, но без этрусской спеси и шаманства — ему ско­рее сгодилась бы в отечество Палестина, чем Италия. Наши земные отражения, понимая свою ненадобность, больше не перечили утвержденному маршруту.

Сейчас бесполезно вспоминать фантазии, где я со­участвовал шире чем на равных, без краски расстава­ясь с торопливыми тайнами — он принимал их с лёта, как пес тряпичный мяч, и осколки детской вселенной слипались во взаимном узнавании. Его познания были шире и вразумительней моих, подхваченных на ходу без траты усердия — так лакомится ленивая рыба, вспа­рывая ил невнимательной челюстью, а он разгребал до грунта и собирал поштучно. Но если впервые он пред­стал мне глыбой авторитета, арбитром благородства и эрудиции, то теперь мы равнялись, и уроки Вергилия я оплачивал обильным Каллимахом или Теокритом, где мы неумело искали истоков и параллелей. В латыни оставалось все меньше тайн, но еще не миновала чару­ющая странность, какая всегда сопутствует покорению чужой речи, — слова собственной не имеют внешно- сти, а эти новые так сладко перекатывать во рту, слов­но заговорил лишь сегодня, и какой-нибудь Аристо­тель усмотрел бы в них избыток формы, если бы как истый эллин — пусть даже македонянин — не был од­ноязычен. Этот еще сторонний взгляд выхватывал в тексте неведомые Кайкине аллитерации, а в классе Эрмагор рекомендовал не утрировать дикцию.

К числу первых побед могу отнести элегии Галла, найденные у дяди в затхлом сундуке, где они осторож­но пролежали дольше всего моего детства, а также шестую эклогу назубок, которую, подобно любострас­тной Люкорис пред очами грядущего триумвира, я стан­цевал однажды между колонн на потеху чемпионам чет-нечета, впервые оторвав их от изнурительной наживы.

В эти быстрые месяцы мы узнавали друг друга в обоих смыслах, неожиданном и долгожданном. Мысль, что в одиночку человек несостоятелен, возникла из чтения и не годилась тогда в дело; но теперь, огляды­ваясь, я ощущаю жизнь как свод сбывающихся пред­начертаний — я начал обретать, а тогда только лишал­ся. Вспоминая, когда был по-собачьи счастлив, пере­бираешь какой-то ранний брак с оранжево наряженной дурочкой или просто первую милость пресыщенной и в твоем случае обсчитавшейся красотки, но все застла­но горечью, и только рождение дружбы осталось све­том на весь путь, как безоблачная луна до адриатичес-кого горизонта. Уступи соблазну чрезмерной близости — и тотчас маячит призрак разрыва. Сожительство, даже если не обуза, всегда подбито оскоминой, неизменность притупляет глаза и язык, достаток равносилен излише­ству — как не вспомнить себя малышом на виноградни­ке в сезон сбора! Мы задыхаемся от тесноты этих уз, равно мужских и женских, но у женщины просто нет выбора, отчего она мучится меньше и умирает в брач­ный час, справедливо оплаканная матерью. Антиномия Метелла Нумидика: без них — невозможно, с ними — невыносимо. Дружба ни на что не обречена — разрыв не угроза, а разлука радует, если назавтра вспыхнет тем же светом.

Сейчас, когда судьба, ваявшая его из темного воска, перетопила материал для неизвестных нужд, я не вспо­минаю александрийскую агонию или мимолетное ом­рачение соперничества, а только первую пьянящую пору, дни совпадения в зимнем зареве Рима, где отдал всю обезлюдевшую любовь другу и городу. Слеп слуга собственной пользы, которая, сколько ни собери, од­нажды навек захлебнется землей и опозорит долгое усердие, а дарованное добро остается расточителю и неподсудно гибели. Высокий и острый, в косолапых сандалиях, со списком «Смирны» в пыльной сумке, он сутулится на ступенях пустого театра, составляя назав­тра апологию рабскому достоинству — Файдонде в юности промышлял собственным телом, проданный Диоген дерзал править свободными, даже Платон ко­роткое время побыл товаром, — и, вопреки природе, чем громче горячится, сверкая черным огнем, тем силь­нее сутулится. Мне в диковину — отцовский устав снис­ходителен, но ведь не настолько; я затеваю спор и ра­достно уступаю превосходящему знанию, как боец, подставляющий горло милосердной отваге. Я не ищу в нем больше высокомерия и беспрекословности первой встречи, то была лишь лагерная изгородь, а мне дове­рена уязвимость, оплаченная пощадой; мы проданы друг другу во взаимное рабство и великодушно отпущены, мы квиты.

Дядин дом ремонтировали — по разлинованному лесами фасаду ползали человеческие закорючки, гадя на голову обрывками плюща и кирпичной крошкой,, переругиваясь с балконными комментаторами. У вхо­да качался на корточках жирный негр и бессмысленно таращился в горло пустой глиняной бутылки. При виде меня он приветственно встрепенулся, гулко ахнул себя кулаком в брюхо и выпучил и без того не сильно плос­кое лицо, словно сложенное из черных шариков, с выд­вижными рачьими глазами. В иных обстоятельствах я бы нашелся, что изобразить ему в ответ, но честь сена­торского домочадца возобладала.

Вергиний, вопреки обыкновению, коротал выход­ной дома и зазвал меня к себе в спальню. Он сидел на постели, обложившись чистыми листами, и ковырял пером в замшелом ухе. Рядом, за шатким столиком на увитой аспидами треноге, библиотекарь Соситей раз­водил шторм в чернильнице — весь, как леопард, в пятнах сажи. Дело, тут же изложенное к моему вящему назиданию, состояло в том, что отпущенник Эвн пере­шел в еврейскую веру и прекратил участие в домашних обрядах — эту дерзость следовало наказать лишением вольной. Я без труда припомнил Эвна в утренней сво­ре, где он выделялся несвойственной другим солидно­стью, почти достоинством, и отсутствием корзинки. Кажется, он владел доходной красильней и прачечной за Тибром, и циник был бы вправе толковать дядино благочестие по-своему. Последний, как бы припомнив несущественную подробность, добавил, что вчера при­сылали от прайтора: Силий, пособленный папашей, поднял-таки вонь, и мне велено в месячный срок по­кинуть город.

...Город, который внезапно заполнил мир, вобрал морское дно с моллюсками, присвоил траву и воздух, не оставив снаружи клочка обитаемого пространства. Силясь вообразить грозящий Тарракон, я выжал из памяти лишь пару строк хроники Катона, словно это была тщетная деталь исторической выдумки, а настоя­щее прошлое изгладилось. Мне было еще невдомек, что так поступает каждое прошлое, уподобляясь вы- мыслу, хотя невозвратность вымысла объяснимей. За­быть эти змеиные улицы, неисчислимые, как ливийс­кий песок, лица, мраморный шелест фонтанов, конс­кие истуканы в доспехах — лучше умереть, но и не лучше, потому что одинаково! И как же дружба, роб­кий побег, сорванный до первой весны? Мысль о встре­че с отцом шелохнулась и замерла перед пропастью предстоящего поражения: Скипион отозван с Сици­лии, уже не воцариться славе. Я стоял, пялясь в нена­вистную стену, глаза заволакивало плачем, но слезы стекали внутрь, сторонясь любопытства толпы.

Натешившись эффектом — упустить случай было бы непростительно, — Вергиний обнародовал подробнос­ти. Время вязать узлы еще не пришло — месяца, по его словам, с лихвой хватит своротить горы; вот только стартовые позиции, к несчастью, неравны: Силий-ро-дитель, хотя и весьма в летах, не растерял всей славы и связей, а нас осеняла загробная немилость, которую Лоллий опрометчиво нажил на Родосе и в Сирии. Впро­чем, обнадежил дядя, юля по комнате опрокинутым волчком, честное богатство — честным он считал свое — отворяет двери не хуже чиновного чванства. Мне было приказано вымыться и нарядиться в гости. По пути к себе я без всякой надобности дал попятного к выходу, где недавний негр продолжал свои умозрения, и показал все, что упустил при первом свидании.

Жизнью движет чужая неразумная сила, которой не взглянуть в лицо, как ни извивай шею, — неотступное присутствие, приглушенная тошнота на дне желудка. На заре краткого срока, перебивая правила, то и дело хлопочешь о поблажке или перемене, проблески пользы кажутся снисхождением, и лишь далеко впереди про­зреваешь, что сбылось единственное, и даже не сбы­лось, а оказалось, ибо никто не трудился предначер­тать. У человека — не больше судьбы, чем у камня и огня, и Тиресию с Сивиллой проще прорицать не вре­мя, а пространство; всякое знание светит строго вспять и не имеет силы, кроме обратной. Усердие смертных — посмешище их же гаснущему взору, потому что слу­чится всегда одно, но приходится изощряться в дости­жении и избежании, словно возможно хоть отдаленно другое. Распахнувший дверь обнаружит лишь то, что за ней расположено, вопреки всем ходатайствам и мо­литвам; море выплюнет на тот же берег и энергичного пловца, и тихое тело утопленника.

Дитя отважится желать, кроить себе крепкую жизнь навырост, будто она и впрямь уготована ему в угоду, а не добавлена без умысла в воздух, как зимний заречный туман или посторонняя птица. В сущности, мы лишь воображаем себя теми, кем условно состоим в действи­тельности (если последнее слово вообще допустимо); мы воображаем себя Александром или Г. Кайсаром, но дерзости в этом не больше, потому что быть собой или кем угодно другим одинаково невероятно и удается недолго. Герой гибнет, чтобы воссоздать равновесие частей, а оно пребывает невозмутимо: в мире, где нич­то не возникает, фиктивно само исчезновение. Жизнь простирается до и после смерти, она соткана из про­стой протяженности, а у смерти нет рокового секрета, у нее нечему учиться.

Снится, будто мы отбыли засветло в конный путь, положив себе мужественную цель и пьянея от риска. Но слепая воля сильнее, ее цель — не наша, и даже не мы сами. Чернеет вечер, и всадник спешивается у дома долгих сумерек, где отоспится всласть, сложив доспе­хи. Больше нет надобности в страхе, потому что смерть — не риск, а достоверность; не боится камень под копытами.

Впрочем, повествование затосковало по сюжету. Пора наряжать новый комплект персонажей. Теофан, советник и свитский летописец Помпея Магна, сопутствовал последнему в походе на Митри-дата и был при полном стечении войска пожалован римским гражданством. Сын Теофана, П. Помпей Макер, избрал служебное поприще, прокураторствовал в Сицилии и Асии, но преуспел, ввиду накатившей смуты, скорее в литературе — в числе прочего автор славной «Ахиллеады», снискавшей милость Августа, за что был поставлен управлять Палатинской библиоте­кой. До свидания со мной достойный старик недотя­нул лет десяти или больше, передав бразды рода и страсть к сочинительству Публию-младшему, отцу Квинта и Помпеи Макрины. Не стану омрачать ны­нешние страницы описанием их печальной участи — она еще надежно укрыта в миновавшем будущем, а пока нет ни повода, ни охоты. Уместно, как вскоре под­твердят обстоятельства, упомянуть еще одну Помпею, сводную тетку Квинта, сироту, удочеренную из даль­него греческого родства; счастливо овдовев восемнад­цати лет, она вернулась к очагу перебыть время.

Дядя долго мешкал в спальне ради укрощения мя­тежника, пока я гулко прогуливался по расписному атрию, обкатывая недавние выходные башмаки. К Макеру мы постучались часу в восьмом; сухонький, чер­нявый с серебряной вязью хозяин в лиловой хламиде оттеснил привратника и провел нас в библиотеку, что­бы там разобраться в обстоятельствах и не отягощать предстоящий обед. Излагал Вергиний, и кое-что даже путал не вполне к моей выгоде, но я остерегался со­ваться с поправками, решив предстать в самой стоичес­кой ипостаси. Макер, напротив, реагировал на рассказ неоправданно живо: то мрачнел и одергивал складки на костлявой груди, то некстати улыбался, выставляя поочередно отлучившиеся зубы — ему бы пошло про­тежировать выщербленному Силию. Впоследствии стало ясно, что это — лишь нервная манера затворника, но впервые он скорее расположил меня, нежели обнаде­жил.

Собеседники неторопливо передвигали по воздуш­ным клеткам фигуры вопросов и ответов, а я, прики­нувшись, что речь идет о неизвестном, потому что был не в силах совладать с нависшей бедой, озирал комна­ту и дверной проем с невнятным мельканием фигур в перспективе, чтобы составить бесполезное впечатле­ние. Подобно нам, хозяева жили в первом этаже, но, как выяснилось, снимали, и круги казенной бедности разбегались по зеркалу достатка: стоптанная мозаика внизу, грозовые зигзаги на штукатурке. Вся пожива прежних лет растаяла в дыму гражданской смуты, а заработки библиотекаря, даже возможные высочайшие пожалования, ненасытный город глотал не глядя. Гор­дость представителя достоверного богатства мешалась во мне со смущением — все же оно было не совсем собственным.

Из коридора подслеповато возник слуга объявить обед, и мы тронулись вслед, на ходу сматывая свиток беседы, чтобы она не посягала на досуг. Ее результат, утомительный и окольный, остался мне неясен — ни глубина изложения, ни убежденность обещания; но Вергиний ободряюще вполз на плечо упитанной пя­терней в перстнях. Триклиний гордился ремонтом, которого пока не хватило на всю квартиру: розовые панели с зелеными россыпями пальметт по углам, на полу извилистые с треугольными грудями нереиды сед­лали дельфинов, будто в бане.

Мы были единственные гости, если опустить Л. Норбана Бальба, коллегу Квинта по вигинтисексвирату и будущего трубача. Мгновенно переключились на гре­ческий, видимо у них обиходный; этот род, положив­ший полвека на укоренение в тибрской пойме и достигший высот, которые большинству уроженцев были заказаны, не желал порывать с прежней родиной, и родство, скудея в разлуке, крепло восточным течени­ем: дочь, цветущая напротив, вскоре вышла замуж в Ахайю и жила там счастливо от лица всех, пока с Кап-рей не приказали иначе. Я сидел среди греков и рим­лян, деликатно вплетаясь в разговор, как безногая омела в родовитые ветви из земной бездны; они были себе историей и вселенной, а я — одиноким народом, высвеченным из ночи огнями легиона, прельщенным уверенной речью. Так пробуждаешься в походе от ко­роткого каменного сна, тщетно ощупываешь изнутри онемевшую голову, а за частоколом клубится сиплый говор врага — и никак не ответить себе, кто ты, рож­денный общей сыростью, чтобы насухо исчезнуть? Даже не усипет или косматый убий, истребленный на­кануне, — так просыпается сам камень и бессловесно гаснет. Эти приступы отсутствия были мне, наверное, заменой ностальгии в первый квиринальский год, не хватало Ахайи постелить в прошлое, чтобы блюсти вер­ность. Странная слабость в субъекте, способном тя­гаться отцовской генеалогией с образцами тепереш­ней рукотворной знати.



Поделиться книгой:

На главную
Назад