Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Просто голос - Алексей Петрович Цветков на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Другая Помпея... Я взглянул на тебя впервые глаза­ми незнакомого Бальба, удобно отпраздновал труса, зовущего в атаку из-за чьего-то плеча, чтобы в миг не­гаданной победы ловко переступить через отважный труп. Я проследовал осью взора, зачарованно огибав­шего наши говорливые головы с клубнями еды в зазуб­ренных амбразурах. Надо сказать, меня мало тогда уди­вило, что женщины, вопреки афинской атмосфере, сидели с нами на равных — ведь не с руки римскому сенатору затевать в столице гюнекей. Позже я понял, что в наезды ахайских родичей полы по негласному уговору все же разделялись. У нас в Испании, кроме Эмпорий, натуральных греков не водилось вовсе, это было скорее прозвище, чем народ, и без тени лести.

Словно ниоткуда не входила, словно так и была все­гда, ты соткалась из розовых стен и воздушных движе­ний, непостижимо ожила и зажглась меж тусклых, ибо звезде не позор гореть из болотных язв, пока висит твердь, откуда ты родом. Изгибая глаза, чтобы каза­лось, будто уставился простак Бальб, отводя подозре­ние, я начертал забытым сердцем матовый овал с ла­зурным заревом зрачков под точеными черными за­витками, словно светало на штормовом берегу, куда ступил вопреки всей надежде. Если уклониться в сто­рону истины, рот, наверное, был чуть шире совершен­ства — но где же и уместиться стольким поцелуям? И я, этот Бальб, наперед припадал бестелесными губами к чудной ключице под вышивкой туники, мелькнув­шей из-под строгой столы. Выбитый бивень Силия уже не жалил и был даже нежен как повод; я потерял голо­ву, и больше она мне в пути не попадалась.

Теперь, когда ты сошла в беспробудные сумерки и ждешь перевоза на скрипучих илистых мостках, я вер­ну тебе то лучшее, что еще должен, — может статься, хватит на последний статир, по недостатку которого ты все время теряешь очередь к барке; иначе зачем высечено из мрака лицо и слоновой кости кисть чер­тит на чистой тарелке (ты никогда не ела на людях) маленький круг плена? Ты отпущена и прощена, воз­врати время дышать дальше, наши птицы не выплес­кали всей синевы, не пропели первой стражи водяные часы Океана. Слишком дорого обошлась, но всегда зве­нела сдача; одному было мало, а хватало с лихвой на всех. Невозвратен лязг твоих уключин, черный воздух вязнет в зеркале забвения, даже тени тел не сойдутся в Аиде — ибо я-то не умру никогда, так и буду, закатив­шись на западе, восходить на востоке. Разве заколоть черных овец, как другой зачарованный в песне, — толь­ко болтуна Тиресия оттесни от моего рва крови.

Все еще почитаемый за мальчика, я был единствен­ным сидящим (юная Макрина почти тотчас ушла), и эта исключительность, по сути досадная, обернулась к выгоде — тем легче, что злополучная тема за столом угасла, а остальной разговор протекал внизу, словно в стеклянном пузыре пруда, когда войдешь по пояс и замрешь, а рыбы и другие жители видят в торсе лишь часть пейзажа. Я стал негласным соглядатаем, зрите­лем заднего ряда, и был волен в личине Бальба пользо­ваться незаметными удачами, а конфузы целиком ос­тавлять ему. Да я и не мог, взирая на возраст, выступать от собственного имени, потому что был пока представ­лен на сцене ребенком, тщетно торопящимся вырасти. Когда наш персонаж, угадав желание, сунул миску с салатом, чтобы не успела прислуга, и коснулся на лету бережного запястья, меня пронзило совместной элект­рической искрой, но ты не заметила разницы.

Позже, когда сойдутся все рассыпанные и нестыкуемые звуки, я изложу тебя, как философ дерзкую док­трину, я стану проповедовать с ростр, сунув в пламя язык, как Скайвола — другой орган. Все впустую: за­гадка открылась внезапно, будто багровая рана, и затя­нулась без шрама, ответ опять неизвестен. Взгляни: земля обезлюдела, все дышавшее придавлено известко­вой поверхностью, где безутешное зрение отослано соб­ственному глазу; канули наши дворцы и законы, золо­тые капитолийские всадники и шелудивые шавки Субуры, потому что отмеренная нам вечность случается только один раз. Этой вечностью была ты, и я посту­пился самой смертью, чтобы свидетельствовать.

Когда управились с поросенком и всех снова обнесли посредственным этрусским, случилось неизбежное. Макер молитвенно принял из рук раба свиток и принялся пичкать подневольную публику последними тетрастихами. У него была досадная манера уводить интонацией и мимикой в сторону от смысла, и то, чему пристало вго­нять в благопристойную скуку, раздражало до изжоги. Не знаю, как выкрутился Вергиний, а я напевал в уме давешнюю детскую кантату и несколько сбил эффект, но к концу вспыхнуло желчное сомнение, стоит ли спасать­ся усилиями этого писателя. Глядя напротив, я растерял все мысли о спасении, хотя необходимость в нем удвои­лась. Твой профиль, вылизанный голодным глазом Бальба, выступал из света задней лампы резче геммы, отливал янтарем; это было бы лицо Каллиста, но вразумленней и пристальней, чем не отличалось прежнее. Впрочем, я зря увечу перо — это было лицо как все остальные, но выре­занное у меня из груди, куда снова с тех пор закатилось во исполнение Платоновой притчи.

В собственный черед, чего было не избежать по ло­гике ходатайства, я произнес одну из олимпийских од Пиндара, кстати подсказанную дядей; я не был уверен в выговоре, получив от Артемона лишь безупречный аттический, но успех разразился изрядный, и взгляд, искомый соперником, с недоуменной лаской осветил меня. Последовало судорожное утоление жажды, голо­ва поплыла мимо, и уже с трудом проникла в сознание прощальная шутка: позванный паяц чревовещал нам о загробных странствиях комара.

По пути домой мы с Вергинием, вопреки качке, обоюдно вздремнули. Очнулись зачем-то на набереж­ной, куда никакой маршрут не вел — заплутали но­сильщики, не уступавшие в глупости пресловутым абдеритам, и нас снесло к мосту Субликию. С парапета долетала ругань и неуклюжий плеск, какие-то двое в лунной тени опоры месили шестом летейские воды. Любопытство осилило лень и опаску, и мы приблизи­лись с факелами полюбоваться полуночным уловом. «Направо заводи, направо», — помыкал писклявый голос исполнителем, который, заткнув полы за пояс и по колено в черном зеркале, маневрировал добычей. «И плавненько мне, бережно так подтягивай, а то уж не догонишь, коли соскочит». Не соскочило: длинное и податливое с плеском распростерлось на камне. Толь­ко тут ловцы обнаружили наше присутствие, но ша­рахнуться в испуге среди отлогих скал было некуда. «Вот, — хозяйственно объяснил писклявый распоря­дитель, — с моста свалилось, а я тут проходил как раз от Мукиана, сыночка мы ему исключительно обмыли, и говорю это парню: давай под мост срежем, хоть и глуховато, чтобы шалунов ночных не беспокоить. А оно: хлобысь! — и далеко так пролетело, будто спрыгнуло. Подлинно, значит, как оно было, так тебе, господин, и утверждаю». Внезапный говорун притих и вонюче ик­нул, чем потчевали у Мукиана.

Вергиний уже плюнул слушать и, присев, насколь­ко допускала комплекция, на корточки, оглядывал по­имку под занесенным из-за плеча факелом, а я пялил голову с другой стороны, пока бессловесный слуга бол­туна распутывал облепленное туникой лицо ныряль­щика. Жирное и как бы еще свежее от жизни, оно было знакомо, но я узнал не сразу, отвлекшись ниже. Там, во всю ширину шеи, словно алый рот театральной мас­ки, вспыхнула рана, кинжальная борозда адской силы — трахею прокусило насквозь, и она торчала пеньком, безутешным зубом в этом зеве. Вергиний запрокинул было голову взглянуть на мост, но больше не смел пе­речить анатомии и только возвел глаза.

«Знаю, знаю, — почти счастливо заголосил Мукианов гость, — это Туррания, ихний один кухонный... Они тут рядышком, у Септимианы, известим почти по доро­ге... А ведь тихий был такой, вроде вот моего, только толстый». И он ткнул кулаком свое молчаливое имущество, то ли кичась бережливостью, то ли убеждая в жи­вучести тощих.

Сомнительно, чтобы они пересекли весь мокрый мрак до Септимианы, рискуя напороться на тот же ловкий клинок, но предлог отлучиться подвернулся. У нас не было ни лишних рук, ни ног. Дядю с кряканьем (его собственным) подсадили в экипаж, и галаты, по­чуяв порку, без труда разыскали путь. Это был, между прочим, на моей памяти единственный случай, когда Вергиний покинул носилки до пункта назначения; уси­лие, вероятно, редко себя оправдывало. Последний прогон он посвятил критике Макерова обеда, уверяя, впрочем, что мое недоразумение разрешится благопо­лучно, словно кулинарный просчет бросал тень и на прямые способности ходатая. О трупе не раздалось ни слова. Я загонял назад в горло тухлый ком, кровавая ухмылка кривилась неотступно. Ошибка повара, что ли: спутал с принесенной треской и полоснул невпо­пад — они ведь оба тихие.

Прокатились новые нундины. Я боязливо озирал свой внутренний пейзаж, приведенный двойным землетря­сением в неузнаваемость. Темная туча над теменем не убывала и обещала пролиться в срок опустошительным градом. Вергиний обнадеживал все реже, хотя еще дваж­ды отлучался к Макеру справиться о течении дела, и каждый раз возвращался лишь с охапкой последних дак­тилей и спондеев — достойное воздаяние графоману, съязвил бы я, но это угощение было за мой счет.

Жалобная участь племянника была ему далеко не безразлична — он дал тому достаточно доказательств, и не мне пятнать эту память. Но острее он страдал от стыда и бессилия отстоять свое; хлебнув из корыта вла­сти в свите Лоллия до его опалы, Вергиний с тех пор обнес свою осторожную жизнь частоколом и рвом, внутри которых продолжал изображать светило. Ску- дость авторитета он возмещал клиентуре щедростью и добился соучастия в иллюзии. Случались выходы за периметр лизнуть руку наследнику, но Тиберий не ус­тупал милости фавориту мертвого врага. Вот и моя беда заставила прибегнуть к косвенному способу, и Макер был выбран не столько за близость к Палатину, сколь­ко ради шурина в родстве с тогдашней городской прай-турой; но то ли Макер вконец изнемог от литератур­ных извержений, то ли шурин почитал за досадный пустяк. Вергиний возвращался к идее «честного богат­ства»; оставалось решить кому и сколько.

Ты была бегством из обступившего горя, как вино, купленное на последние; заведомый приговор испол­нился тем скорее, что злоумышленник уже висел по случаю на кресте. Двум пожарам не ужиться на общем пепелище, и мнимое счастье спасало вопреки верному страху. Слоняясь по Саллюстиеву саду, где облюбовал нужное одиночество, или в тесных червоточинах Авентина по пути с занятий, я предавался позорным грезам подростка, которые только на склоне вспоминаешь без стыда и гадливости, как выходки низшего создания. К синеглазой головке, ниже которой еще ничего не было известно, я приставлял знакомую наготу Иоллады и совокуплялся с этим кентавром не хуже законного козла кентуриона в отсутствие походных солдатских жоп; приходилось собирать тогу спереди в густые складки, чтобы прохожие не истолковали возбуждение в свой адрес. С высот восторга низвергала ругань кустаря, чью тележку потревожил бедром. Траурно звенит сковород­ная медь, напоминая, что ему — безбоязненно оста­ваться, а меня исторгают в Испанию.

Ореол глупости, источаемый мной в те дни, не мог остаться секретом для Кайкины, хотя я, разумеется, был убежден в непроницаемости. Мои ответы невпо­пад среди поредевших прогулок, петушиные позы воображаемых похождений трудно было списать исклю­чительно на гражданское несчастье — каждое помра­чение выглядит иначе, даже перемежаясь, особенно проницательному взору друга; кончину обожаемой ба­бушки не спутать с получением наследства, хотя эти примеры часто совпадают. Он потакал моему притвор­ству не переигрывая, потому что ревность, как откры­лось позднее, считал уделом рабов и риторическим тропом; но в моменты внимания, изредка озарявшие бедный ум, я ловил в уголке его рта слабую усмешку, которую приписывал тогда скорее мировоззрению в целом, чем частному обстоятельству. Я искал в близ­ких солидарности и делил ее поровну обоим чувствам, даже с преимуществом тому, которому по возрасту она совсем не причиталась. В классе я неожиданно стал бережным предметом тревоги, а поскольку прямая при­язнь мальчикам неудобна, они компенсировали обру­шенным на Силия презрением, отчего под щербатым трещал табурет. В случае исполнения немилости было условлено посчитать ему последние пеньки — план принадлежал мне, но его великодушно отняли.

Даже двоюродный баловень Марк стал проповед­ником моей физической мощи, грозя сопливым обид­чикам и требуя демонстрации, в чем приходилось де­ликатно отказывать. Я пробовал стать ему старшим братом, потому что с Персом промахнулся, а в сердце тяготел неизбывный долг.

Годы недоумения, исчезновение частых дней. Юность стремится к устью, как слепая вода в акведуке, не в силах сама остановиться. Человек — такое же ве­щество, но высвечен судьбой из вечного сна предме­тов, и когда судьба отнята, ему не впрок вся одушев­ленность. Невесело мне спалось в отведенных теперь покоях покойницы, в ее журавлиной голубятне, вдали от лепета Марка и храпа Виктора, который он тоже откуда-то цитировал. Явившись на свет сосудом смыс­ла и назначения, обольщенный вербовщиком и корот­ким приданым любви, вырастаешь в удушливое оди­ночество: высоко под плитками потолка висит окно, сорвана бурая марля, расшнурован смертный ставень. Эти гроздья звезд развесил древний фек Арат и сладко умер, а они горят надо мной повсюду в строгом соот­ветствии названиям. Мне снилось внезапно возлюблен­ное синеглазое лицо, знакомое до озноба — рот, прав­да, чуть шире совершенства, даже много шире, с розо­вым дыхательным зубом в центре.

В табуне утренних пришельцев я дважды разглядел Эвна — я теперь выискивал его намеренно, подивиться дерзости, одушевившей вчерашнюю вещь. Это был муж­чина заметных габаритов, в пегом от линьки буром пла­ще, по-мавритански узконосый и скрупулезно выбри­тый, что в его положении было совсем не обязательно, даже обличало известную гордыню. В ту пору я слабо разбирался в диковинах его культа, предпочитающего свинине субботу, да и нынче, после долгих объясне­ний, не возьму в толк, что побуждает это племя регу­лярно порывать со здравым смыслом и уцелеть столько столетий, пережив множество осторожных. Тогда мне была любопытнее анатомия обращения: положил ли он под нож южную оконечность? Большинство ведь не рискует, довольствуясь уроками закона, но этот, если верить характеру, был не из их числа. Он не то чтобы сторонился остальных льстецов, но уступал им в быст­роте броска на жест или подачку, всегда мешкая сзади, и от зоркого Вергиния не ускользало. После Эквир-рий, в день Юноны Лукины дядя, обычно чуждый бла­гочестия, намеренно произвел возлияния и воскуре­ния по полному регламенту — Эвна, конечно, недо­считались, что и составляло цель. Выходя, я уловил обрывки инструкций свидетелям. Обойдем логическую ловушку: факт, что философы бывали рабами, не доказывает, что и рабы вправе рас­суждать о первоосновах. На каждого Тирона положена сотня Викторов, беспрепятственно извергающих изо рта, на манер скворца или попугая, все вложенное в уши. Не буду, как простоватый предок, настаивать, что вся­кому обеспечена участь, для которой он рожден: мир болен бедой и ссорой, свора псов запряжет и льва во­зить повозку. Но не в ту сторону устремлена несправед­ливость — сколько еще беспрепятственно рыщет назна­ченных ошейнику и клейму! Я встречал сотни. Когда пресловутый Спартак, сам, по слухам, царской крови, открыл победоносному сброду путь восвояси, никто не отозвался, предпочтя на месте перебиваться разбоем, пока правосудие не развесило всех вдоль Аппиевой до­роги. Раб, в законе или в душе, знает о свободе одно: она убивает. Лучше жить повизгивая, заголившись для любой прохожей похоти, чем умереть свободным, луч­ше сильно притаиться — авось, остальные перемрут раньше. Свободный скорбит, не опередив на костре ближнего; раб радуется, что по крайней мере уползет последним.

Похоже на очередной отчет Эрмагору. Я, собствен­но, о том, что одному Эвну, или пусть их будет хоть несколько, не сокрушить железных уложений, равно как апофеоз Эркула или Кастора без пользы ездоку погребальных носилок.

Он проступил на одном со мной лоскуте поверхно­сти, глотнул той же непоправимой отравы: жизнь как вода, припадешь — не оторвешься; и коль скоро мне не блистать в его мемуарах, пусть он навестит мимо­летным гостем мои, где многие расселись без спроса и не щадят хозяйского угощения. В столь коротко оби­таемой пустоте сотни путей пересекаются негласно, как волчий бег с парением ястреба, но я вызвался в свидетели. У кого пересох голос, пусть отныне гово­рит моим. Это была, наверное, жизнь без передышки, полная грубого труда и подбитая в самый час надежды, так что пришлось возвратить автору. В предпоследний раз он встретился мне на пороге дядиной спальни, в канун Ид, когда журавли покидают зимовье. Узкий взгляд слился в лезвие; на скулах и выбритой до древе­сины губе горели искры пота. Внутри Вергиний со сдер­жанным торжеством протянул мне приговор прайтора: восстановить в прежнем владении со всеми вытекаю­щими правами, сумма выкупа возврату не подлежит.

Дядины деньги (неизвестно, во что он оценил род­ство) были к тому времени успешно запущены и кур­сировали в нужном канале, но разум возобладал по­здно, и быстрый срок истекал. Нерасположение сопра­вителя и отцовская опала лишали смысла апелляцию к самому верху. Беда усугублялась тем, что я, в расчете на категорические обещания, не известил Тарракон о постигшей неловкости; теперь же письмо могло не по­спеть вперед сюрприза. Истекала надежда, а с ней, к досаде Кайкины, и мое искусство собеседника.

Дня за три до развязки меня окликнул на улице сви­стом одноклассник, некто Фруги, сторонник скорее Силия, чем мой, но из чуткости к конъюнктуре до поры заморозивший неудобную дружбу. Он сообщил, что меня немедленно желает видеть Силий-старший, па­паша моего питомца, и вызвался проводить. Я смешался — обстоятельства слишком подтверждали нелестный отзыв Вергиния, — но сообразил, что хуже в моем по­ложении стать не может. Весь неблизкий путь мы про­делали молча, как рыбий косяк на две персоны, огибая лужи и языкатых попрошаек. Подведя к черной поли­рованной двери с резными козерогами, Фруги растаял в пространстве, а меня доставили в сад, где хозяин воз­лежал среди благодарных растений под закипающим мартовским солнцем. Силий был стар. Его ссохшееся тело терялось в складках плаща и еще каких-то наки­нутых попон, а голова гротескно высилась над этой равниной, принадлежа как бы другому, тучному че­ловеку: по два подбородка с каждой стороны с седло­виной в центре, сизый лоснистый нос, безволосые бро-вяные навесы; лишь самая верхушка черепа была, как древняя гора, увита редкими перьями. Голова, впро­чем, была как бы вообще ничья: из всех членов отли­чалась только рука, которой лежащий таскал с при­крытого лопухом блюда неизвестные кусочки и со­средоточенно жевал. Присутствие разума в этом жующем механизме выдавали только острые серые глаза — они мгновенно выхватили меня из пейзажа, опровергнув отсутствие конечности. Голова тихо и внятно заговорила.

Силий задал единственный вопрос: не сын ли я Г. Лукилия Ирра, раненного под Клунией в кантабрскую войну. После утвердительного ответа он спокойно со­общил, что немедленно посылает к прайтору снять все обвинения и уплатить положенный штраф за вздор­ную тяжбу. Он добавил, что обстоятельства моей раз­молвки с его сыном были представлены ему неверно, но теперь, располагая фактами, он знает, кому адресо­вать наказание. Он попросил меня также передать отцу наилучшие пожелания от старого командира.

Чуть помолчав, Силий снова потянулся к столику с блюдом. Я решил было, что кормление головы возоб­новилось, и дрогнул откланяться, но пожилая рука сверх ожидания метко бросила в мою сторону мелкий пред­мет вроде кошелька или буллы. Я выхватил из воздуха странный подарок и развернул: на лоскуте кожи лежал человеческий зуб. Разобраться в устройстве лица и мимики паралитика было трудно, но глаза, кажется, рассмеялись. Приступ счастья настиг уже на улице, как созрев­ший солнечный удар. Все застыло и стало валиться набок: галдящий в каменном алькове зеленщик, кро­вельщик с тачкой яркой черепицы и просто праздные едоки лука у водоразборной колонки — чудные мои соотечественники, соль латинской земли, чернь и сво­лочь. Вдруг просвистело и взорвалось у самых ног; я вскинул голову: в углу распахнутого окна патлатая про­стушка в испуге закусила пальцы, подоконник утопал в цветах. На мостовой в черепках и земле дрожала жа­лобная фиалка. Я поднял и обдул растение, припеча­тал лепестки поцелуем и с улыбкой швырнул в окно — а вслед, чтобы слишком не возомнила, запустил кожа­ный талисман Силия.

Вергиния удалось перехватить в Юлиевой басилике, где он бился над заключительным аргументом по поводу запашек или потрав на чьем-то участке. Дело выглядело гиблым для обеих сторон, потому что в со­седнем отсеке витийствовала знаменитость. В перего­родку наперебой ударяли рукоплескания и рев трени­рованной клаки краснобая, пока наглядные состязате­ли зря разевали рыбьи рты. Мое избавление чрезмерного эффекта не произвело, словно было плодом не слепого случая, а собственной неусыпной стратегии, в кото­рую меня упустили посвятить. После скромной радос­ти и поцелуев раздалось предложение облегчиться в. ближайшем месте, возведенном для нужд тяжущихся и публики. Очень по-девичьи — страсть наших сестер к совместным отправлениям общеизвестна.

Это была элегантная травертиновая ротонда с лож­ным портиком и пилястрами. Внутри пахло и журчало, мозаичные герои предавались подвигам. Компания мочащихся шумно разбирала стиль обвинителя, то и дело сбиваясь на программу завтрашних бегов. Некто весьма навеселе, проделав общепринятое, теперь изла- гал черепком на стене беглые впечатления. Сопрово­дить сюда Вергиния стоило хотя бы затем, чтобы по­любоваться отлаженной работой его команды, избав­лявшей хозяина от всех хлопот, кроме самых неизбеж­ных. Бедняга Соситей со снопом свитков попал в куда худшее положение, пока я, сполоснув руки, не пере­нял у него бремя. Когда посторонние поредели, и Вер-гинию, подхваченному с очка, протирали огузок све­жей губкой, он принял из рук Лисандра флакон духов, опорожнил под приподнятый парик и поставил судьбу в известность: «Решено: женюсь!»

Я понял его безошибочно, словно слова вырвались у меня самого, словно это я, с прохладной губкой в разъеме ягодиц, взвешивал окончательные доводы. Мы угодили в шахматную позицию с единственным ходом, ход был его и наперед мною принят с набросками бу­дущих комбинаций. Все равно я вел эту партию из-за подставных спин, не имея права на место у доски.

Мы расстались: дядя поспешил известить счастли­вицу, а я — прямиком домой, не забегая к Кайкине, потому что каникулы истекали и победу подобало от­праздновать перед всем личным составом. Дом был еще тих и пуст, кухонная возня только стала затеваться. На пороге атрия померещилось незваное присутствие. Я поискал глазами: у ларария стоял посторонний. Вор? Эвн — бурая лакерна не оставляла сомнений. Было ясно, что очевидцы ему ни к чему, и я решил до време­ни подыграть. Ради ракурса я просеменил вдоль зад­ней стены и прикипел к колонне. С серым от ненави­сти лицом раб озирал наш домашний пантеон. В руках он держал меч.

Это был простой солдатский инструмент с набор­ной кипарисовой рукоятью. Он держал его этой руко­ятью вниз, острием к себе, к горлу. Замысел не вызы­вал сомнений, кощунство тоже. Однако я медлил звать людей, отчасти из слабого сочувствия, но проснулась и старинная присяга злу, принесенная у столба Каллиста.

Наконец он взялся за дело. Первая попытка, как я моментально угадал, была обречена на неудачу. Он инстинктивно отнес клинок слишком далеко, к тому же зачем-то разбежался, всего два шага, и угодил голо­вой в алтарь. Посыпались истуканчики; распахнутая дверца выплюнула посуду, и она с медным лязгом зап­рыгала под ногами. Он неуклюже встал. Я увидел, что правое ухо отстает от черепа, и оттуда бьет яркий кро­вяной родник. Неожиданно движения раненого обре­ли точность. Теперь он приставил острие вплотную, даже проткнул кожу, нагнулся и грянул оземь простым расслаблением мышц, не ударяясь в бег. Рукоять глухо стукнула об пол. Лезвие вышло в мясном воротничке чуть в стороне от позвоночника, у верха правой лопат­ки. Алый язык облизал постамент ларария. Мгновение убитый хранил последнюю неудобную позу, затем упал на пол и медленно подтянул колени.

Здесь выстроен единственный мир, одинокий форт сознания среди зыбких фантомов. Не они ему альтер­натива, а гибель и голое исчезновение — согласие на отсутствие. Бывшее однажды и вовек не возникшее отсутствуют одинаково, потому что строгий гарнизон учинит перекличку наличности, и что не отзовется — лишают имени. Ничто ни за чем не следует, потому что нет протяженности, только лезвие света пронзает тело небыли, только тут обитаемо. Мечтатель, стре­мясь быть множеством, располагает на листе череду предшествий, но лист повернут ребром и лишен тол­щины. Ничего не было, и не только ничего не было, но и самого «не было» — нет.

Знакомая музычка-отмычка уже заплела в голове свои сладкие кольца. В ноздрях раздался бережный шероховатый запах, словно там завелось осязание. Еще успели в спальню деревянные ноги бега. Еще молодцы пальцы подцепили задвижку ставня. Я взмыл под пес­трый стеганый потолок; глянул вниз, где с припадоч­ного мальчика облетали веснушки; посветил и погас.

VIII

Распускается ночь, черная лилия в дельте Леты; стро­гие песьи голоса застревают в голодных горлах. За ре­кой, если разменял последний взгляд с Яникула, еще дотлевает огарок утра, а новое никогда не наступает для всех — пепел тщетных обещаний мешается с соб­ственным, тают кость и тук на кипарисовых козлах, под грузом роз. В тысячеглазые жилища столицы со­чится мгла, жадная порожнь пожирает вещество мира — многого недосчитаемся засветло, но уже не вспом­ним. Кто поручится, что светает всегда там же, где на­кануне смерклось? Проще заподозрить рождение света и объема заново и совместно, с одинаково напрасным концом. Лишь материнская мгла всегда неизменна, в ней погасли качества, и не подобрать сравнения.

Ночью на топчане, под рыбьим зраком звезды в подводной раме, человек, без достояния и достоинства, оттеснен к последнему пламени. В нем стиснута речь, потому что гортань трепещет и у паралитика, пока не закатились зеницы и не обрушились розы. Не в при­мер псам, мы обречены лаять даже внутри себя.

С младенчества, задолго до своих исповедальных ка­ракулей, я закоренел во мнении, что речь не отражает, а творит, что безымянное отсутствует вопреки глупой ви­димости, а названное возникает. Узор и запах розы, со­зерцаемой в канун елисейского отбытия, состоит в сло­ве, а не в нагом предмете; роза пахнет в творительном падеже, а мертвые вещи одиноки и самотождественны. То-то и сходят на нет боги отечества, уступившие смер­тным власть нарицать имена, ибо в ней была вся сила и святость. Но и нам поздно праздновать: достигший вер­шины уже не имеет, кому поклониться, ему больше не сложить бремени.

Ночь начинается с обеих сторон повествуемого, пышет жарким мраком в зрачки рассказчику и его пред­мету. Из окна, где я трачу последний луч, чтобы про­ложить дорогу в прошлое и увернуться от попятной смерти, видно, как почти на ощупь входит в гавань Кайсарии галера имперского флота — с пирса моргают фонари, бравая ругань лоцмана доносится как из-под воды или одеяла. Снизу зрение уже забрызгано чер­ным студнем, в который свернулось пространство со всей начинкой и носовым истуканом Доброго Случая. Только парус пялит гигантский глаз куда-то в Гаризим или Галилейские горы, чтобы преподать урок послуш­но ослепшим. Я, ниже именуемый «я», перекусываю на полуфразе изложение жизни под тем же именем, не моей, а бывшей, дожитой до истоков теперешнего «я», хотя тоже поди пойми, где перемычка. Экстраполируя парадокс в третью точку, полагаем в ней гипермемуа­риста, который живописует отстоящий пейзаж с пару­сом и тоже посягает на тесное местоимение. Время не движется, оно просто нигде не совпадает. Дни растож-дествляют ложью, ночь сживляет воедино: во сне оку­нешься в юношество воочию, а не рукописным лега­том. Наступает ночь — вот только отчего в трех точках сразу? Может быть, тот, первообраз, сам взялся муд­рить себе будущее? И совпадет ли?

В многомильной пыли грамматических радений про­зреваешь, что небожители подстраховались, и унасле­дован инструмент с секретом, на потайном замке. Ра­зохотившись называть, возводить кое-какую историю и природу, спохватываешься, что слова дискретны и сидят косо, имена, словно камни в стене, существуют по очереди среди несказуемых трещин — надо бы на­речь единственное всей длине от запада к востоку, но единственное не протиснешь в горло. Мы читаем шиф­ровку без кода, навязывая произвольный смысл, а ис­тинный разлит на стыке значений, куда из центра не дотянуться. Мы зиждем все ту же плоскую вселенную, какая нам изначально вручена, но ее уже не пересот­ворить заново. Свидетель Эркул, я-то норовлю неот­ступно, и уже который год, как у спесивца Силия, во рту солоно от крови.

Но зачем я неизменно впадаю в описание суток, словно силюсь запечатлеть нагое течение времени вне событий, зачем тяготею к тени, где из предметов выт­ряхнут объем и провисает пространство? День обречен действию, а слова весомей после сумерек; память, как обрамленное полированное серебро, проливает не боль­ше света, чем затрачено. Прецедент очевиден почти наугад:

Ночь наступила, и сон усталых жителей суши

Мирно простер, успокоил леса

и сердитое море;

Время, когда половину полета

отмерили звезды,

Всюду безмолвна земля, и стада,

и пестрые птицы,

Светлых озер поселенцы одни, а другие —

шипастых

Пустошей, скованы сном под пологом

ночи молчащей.

Отсюда протянута слабая нить событий. Я велю по­дать факелы, соберу стражу и в хриплой полутьме выйду к причалу, лязгая спутниками о каменные русла узких лестниц. Там, в толпе силуэтов у трапа, статистов космоса, один адресован мне — тощий, как топорище под зазубренным лезвием лица, опаленный недугом до бронзы, но с заветным «пиладом» в тылу, с заложен­ной в пяти местах книгой. Мы обнимемся через горь­кие годы порознь. О, Кайкина! Без оговорок прощено прежнее, а впереди почти завершилось, потому что срок известен. Дальше ему в Александрию, поправлять с капрейского позволения руины здоровья, а мне в сви­те прайфекта пылить в Иерусалим, где местный фес­тиваль сулит беспокойство. Эти тропы сойдутся еще однажды...

[1] Следовательно, необходим выход в свободу. Это возможно не иначе, чем путем пренебрежения судьбой. Сенека, «О бла­женной жизни».



Поделиться книгой:

На главную
Назад