Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Просто голос - Алексей Петрович Цветков на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Годами его бесспорное существование за длинной изгородью горизонта было для нас трюизмом, как не­обходимость четверки между пятью и тремя или реаль­ность родительного падежа, факт, с которым нечего делать. Рельефнее он стал проступать по смерти мате­ри, в неясной для меня тогда переписке с отцом по поводу аренды рудников и наследства. Чтобы этот ко­нец не повис в воздухе, объявлю наперед, что перего­воры ничем не увенчались; но у меня, накануне разлу­ки с родиной, выпала с ней замечательная встреча. Мне предстали гонцы сбывшегося сна, всадники, спетые в материнской легенде, мгновенно впитав потуги детс­кого воображения, и я, никогда таких не видевший, вдруг внушил себе, что знаю о них больше, чем позво­лено заподозрить, что они именно из той жизни, ка­кую им подобало приписать, еще не удающейся мне, мудрой и мужественной, затмевающей инфантильный лепет Вирия. Наутро, отбившись от обстоятельной Юсты, я выбегаю в сад, где богатырь Секст в бронзовой кирасе мышц окатывает себя ледяной водой из нимфея, а Лукий, поросший густой и неповоротливой тенью, лаконично окликает его со скамьи в проеме колонн. Словно причастные унесенной в могилу тай­не, они не прячут от меня своего иноречия, и я готов объявить собственную посвященность, напев то немно­гое, что уберег от матери. Но за годы внутреннего повторения это музыкальное заклинание облеклось сво­им частным смыслом, который было стыдно делить с посторонними — особенно с теми, кто мог вернуть ему первоначальную непритязательность.

Расположение к гостям не было всеобщим. Дядька предсказуемо двинул фаланги света противостать вар­варскому затмению, расчехлил Саллюстия, глазами звал отразить натиск, не смея в отсутствие отцовского изволения распорядиться гласно. Диалог с Персом, как я втайне прозвал меньшого брата, завела в окончатель­ный тупик ненаглядная серая лошадка, преподнесен­ная мне Лукием на второй день визита. С тех пор вся­кие бывали у меня под седлом, даже чистые арабы, но Кулхас, сокровище восхищенного отрочества, заранее и навек посрамил их безмозглую красоту. Наслышанный о секретах астурской дрессировки, я все же не мог отмахнуться от мысли о колдовстве, когда этот ладный конек, по звуку заученных наспех испанских команд, застывал на месте и трогался без поводьев, опускался подо мной наземь при виде воображаемого врага и бес­прекословно вставал в атаку. Я был форменным образом влюблен и ночами проникал в стойло преданного опале мерина делить с Кулхасом его чуткие сны. Но заготовленному перечню совместных подвигов не пред­стояло сбыться. В первый же месяц моего отсутствия кто-то из дворовых неумех опоил коня после долгой выездки, и ухищрения присланного Постумием хвас­туна коновала пошли прахом. Раба по моему настоянию клеймили и отправили на рудники, но вражеская кровь не остановит собственной.

Это здесь, пожалуй, и пролегло непоправимое, на­всегда стемнела стена между мной и братом. Раньше, пускай все реже, в ней попадались прорехи и недо­смотры, бывало, мы часами предавались безотчетному ребячеству, великодушно ссыпали победителю сладкие трофеи, сдавали, не ропща, города и твердыни с тем лишь, чтобы внезапно наткнуться на исходный пункт и, встрепенувшись, замереть в грозном всеоружии. Серый Кулхас положил конец промежуткам мира, хотя Персу не пришелся впрок и отставной мерин — он был еще мал для верховой езды, да и впоследствии не особенно стремился.

Странно, что кончина Каллиста, в чем-то нас урав­нявшая, тоже ничего не наладила. Все уже слишком определилось, он видел во мне теперь не друга игр, а досадное препятствие собственной безуспешной био­графии. С тех пор, за годы истекшего существования, я воплотил в нем все пошлое зло мира и уже не впра­ве, на рострах зрелости, входить в его детские обсто­ятельства, чего не умел в разгар событий, но теперь не спросить миновавшее исчадие, в чем когда-то ока­зался неправ.

Ехидное хихиканье в затылок отрывает от созерца­ния героического дяди. На качелях, как по обе сторо­ны зеркала, сидят Перс с Лукилией, уперев в меня четыре одинаковых прозрачных глаза. Не отводя сво­их, юный негодяй разжимает клешню и беспощадно щиплет сестру за ягодицу, она испускает искренний вопль боли, но сидит смирно и не отрываясь пялится на меня. Чувствуя адресованную себе издевку, но не постигая механизма, я тоже не уступаю в оптическом поединке. Вялые локоны брата усердно взбиты няней под Александра, он намерен в скором времени нра- питься женщинам, и я, кажется, понимаю, кто пал первой жертвой.

В третий день Нон мы давали несвойственный для себя званый обед — может быть, первый после моего охотничьего апофеоза. Консульское место, прежде в шутку жалуемое Постумию, на сей раз занял квайстор Граний — не отличать застолье чином, а потому, что был, при всей скромности выбора, пристойнее прочих для казенных надобностей деда, которого и поместили слева. Оба, и Лукий, и Секст, были теперь в пример­ных тогах, без иноземных регалий — только узел волос в сетке изобличал чужака. Его латынь, впрочем, не ус­тупала моей, а деду вынужденное немногословие сооб­щало ту веселую солидность, которую отмечал впос­ледствии мой бедный друг, еще до нисшествия суме­рек, в халдейских старцах и гюмнософистах с Инда.

Отцовское место решительно пустовало — сам он, попреки административному гостю, сидел на стуле ря­дом со мной и сухо отпихивал венок, подносимый ко­роткопалой лапой с нижнего ложа. Возлияния возгла­вил хозяин и, не моргнув, срезал историю лет на сто, но первые тосты раздались известно за чье здоровье — даже от Лукия поступил взнос, несмотря на скудость грамматики, — официальное присутствие воспламе­няло преданность, и я, искоса следуя авторитету, при­хлебывал при каждом всплеске аплодисментов. В гру­ди уже лежал камень мести и свободы, но пользовать­ся им без подсказки не выходило. Пока опорожнялись чаши и общество перемещалось к возможным верши­нам веселья, пока оторвавшийся на три столба Граний осаждал сиротскую тушку дрозда и другие дары завер-бованного по случаю на форе кулинара, во мне буше-вал невнятный антагонизм генеалогии, гражданский конфликт между мятежом исконной половины и при­шлой верностью, чуждой навеянных фиктивной историей и безнадежно поздних сомнений; диапазон этих раздумий был по плечу Серторию, преуспевшему паче ожидания, но я, пожалуй, вновь пренебрегаю време­нем и возрастом — эта ветвистая мысль не могла взой­ти в столь невозделанном месте. Однако и в тени, за периметром будущего света, урок зрению был резок: воин-варвар в рытвинах проницательного лица, пра­щур крепнущего оплота с нелицемерной здравицей в кубке, и подле — наплескавшийся по обод эмиссар, сеятель смуты в уже соблазненном сердце, выгребаю­щий птичьи ребрышки из засаленных морщин тоги. Третье присутствие справа опаляло аурой гнева до ко­стной боли.

Разошлись рано, по старосветскому обыкновению, хотя и сильно затемно ради Грания, который, улучив выпорожниться, впал в некоторое подобие и норовил самосильно возместить веселье куплетцами на легионный лад о теще первокопейщика, падкой на безотказ­ные ласки, — лагерные скабрезности, невесть откуда сиротствующие в чиновничьем зобу. Во взгляде деда нельзя было доискаться досады на неуспех негоции; прямой и темный, он парил в ореоле масляной гари, с почтительной улыбкой в сторону звука власти. Вышли за порог, под железный натиск апрельского ветропада с сучьев чудящегося вверху всемирного дерева; мой одичавший слух перемежал вой этого воздуха кощун­ственным шепотком отца, шелестящим с нестерпимой достоверностью и восходящим в черном громе ветра до болевых регистров. Оцепенев, я всем телом робел обер­нуться.

Граний, которому искусство стоять давалось доро­го, принялся загребать руками, чтобы уберечь землю в горизонтальном месте, но тут высвободилась пола в замытых мызгах желчи и, словно тирренская хлябь, накрыла путешественника с ушами. Суша ушла вбок. Сзади Секст выставил руку спасти равновесие, но ближний ликтор, спросонок или осатанев от ветра, истол­ковал неверно. Треск фаскии серединой древка о пред­плечье поправимым увечьем пресек помощь, и квайстор беспрепятственно расслабился навзничь в шерстяном коконе. Единственная надо мной власть тисками сдавила запястье и заперла в горле горький крик. Дядя подхватил притихшую плеть руки и стоял как бы в лояльном недоумении, пока все мы, сколько там ни было, словно пристально переглядывались впотьмах поверх возникшего неудобства. Слепота деда, мешкающего у притолоки, пронзала навылет. Медлен­но, всей позой избегая повторного недоразумения, отец ступил к Сексту, обнял его за талию и повлек в дом, не оглянувшись и не сказав ни слова, будто было некому и не о чем. Мигом задвигались и остальные гости, су­нули в носилки горизонтального Грания и трусливо растворились в пространстве. Я остался последним, растолкал по местам уже ненужные жесты и выраже­ния и прислушался в просвете бури к тревожному ржа­нию Кулхаса, к причитаниям пса. С обнажившихся вверху вселенских ветвей медленно ниспадала звездная музыка Арата.

Наутро постучался слуга с извинениями и даже предложением наказать не в меру бдительного воителя, которое наш встречный такт неминуемо отмел. Хотя потерпевшая партия была навеки уязвима в отцовском пункте, прайторий, видимо, рассудил избежать обострения с обнесенным стеной фавора дедом, а его коммер­ческое ходатайство было мгновенно пересмотрено в самом благоприятном свете. По счастью, на месте не­доразумения не оказалось никого из свиты Бригаиков — испанцы попроще, не изощренные милостью ми­ротворцев, в ту пору еще имели обыкновение решать такие вопросы без поблажек. Секст, ужаленный вспышкой взаимного великоду­шия за свой счет, пару дней взъерошенно метался по саду и протоптал там длинные мили; его габариты и раненая мощь вызывали у Юсты приступы паническо­го хихиканья. Педагог, вопреки прежнему, сунулся с утешениями и внезапно заложил на отшибе цивилиза­ции аванпост Стои.

Миновали Иды, и мы с отцом, пополнив состав попятной экспедиции, неторопливо отбыли в дальние владения деда. Ночевали вначале часах в семи от дома, отдав полдня породнившим могилам, каждый прино­шением по завету предков; впрочем, Лукий, в угоду тоге, умилостивлял обоюдно. Я совестливо постоял над прахом брата в тени материнской стелы, пальцем вы­верил розовые гранитные буквы напрасного имени, — в сердце нависла пустота и свобода, и стало ясно, что остальная жизнь позволена только живому, а ушедший уже лишен в ней доли. Теперь в горле першило не от урона, а от страха навсегда остаться здесь. Напротив, прежде пропущенный заплаканным взглядом, торчал шершаво отесанный камень постороннего горя, адре­суя беспечному юношеству расхожую присказку смер­ти: «Я не был, я был, меня нет, мне безразлично». Отец опростал голову, протер чашу и указал глазами в пас­мурный свод: с запада вздымался ястреб, суля успех.

Не вхожу, пропади этот Перс, ни в чьи сучьи обсто­ятельства, кроме собственных сиюминутных; колючая гарь в горле слабого свидетеля первой правды уже не режет веки ветерану миражей; но исток членораздель­ного ума — в очаге отечества, и самый увертливый бег­лец робеет отречься. Только блик и ожог длится в душе детища под аспидной чешуей, а не трупы с выклеван­ными лицами, которыми, наподобие битвы, выстлана летопись. Сколько бы нас ни воспалялось, копейщи­ков или пращников, по истечении мы те же овощи и корневища, а земля взрастит себе новых, и в зрачке встречного заведомый отсвет узнаваем. Но никогда не паду до отповеди гиперборейского оборотня одина­ковому негодяю: «Моя страна — позор мне, а ты — позор своей». По мне, так и чужая — честь не по зас­лугам, но единственной не погаснуть в снах.

Страна простиралась все смелее, отодвигая обитае­мый светилами свод, и мне, лишь наслышанному о свойствах пространства, мерещился тесный дом дет­ства с сотнями неизвестных зал и покоев, с бесчислен­ной мебелью и утварью, выложенной обживать редко­му пришельцу. Словно я мешкал прежде в молочной перламутровой норе, которую две эмпорийские отлуч­ки лишь подтвердили в ранге раковины — там, втянув зябкие рожки, свернуться в слизистой тьме, — а те­перь пуповина растянулась на гулкие мили и невиди­мо лопнула у одного из столбов, в звездном зеве обсту­пившей ненаглядной горизонтальной бездны. Как го­ловокружительно верить, что там, в сутолоке предстоящего, уже напрягаются нужные камни, по ко­торым проляжет путь.

Вне отчих стен я ночевал почти впервые, или впервые чувствовал себя вне — извлеченным, высвеченным из удобной щели в удел ходьбы, где следовало преус­петь. Во дворе илердской гостиницы, под гранатовой кроной, темнела эрма со слизанным покатым ликом; на крюковидном фаллосе высыхал травяной венок. Мы тотчас расположились спать, избитые дорогой, но лун­ный вечер протягивал в окно струи терпкого трепета, развешивал апрельскую паутину судьбы, и сердце набегало доверху, не зная, куда пролиться. Ночь уже не годилась для сна, она манила кровь наружу, звала рас­плескаться радостью по брусчатке неизвестных улиц - я был уже не мал, а молод, и ночь адресовалась мне. В таверне через дорогу выли о вероломной из Велитр, о сурьме и румянах, о душистом укропе и светлом ноже, и в подтверждение воздух пузырился женским смехом и визгом. Наткнувшись на бдительный Парменонов храп под дверью, я отвел войска и на ощупь пристро­ился к горшку. Журча, я почему-то вспомнил из не­давнего Менандра, что любимый богами умирает мо­лодым, и даже хрустнул всем телом, подсчитав, что все-таки от счастья.

Весеннее зеркало воздуха подмело рябью, голоса радостных замутились и смолкли. Лежа подле неслыш­ного отсутствия отца, я бережно проникал по его сле­дам в вязкое вещество ночи, в надежде навести мост над руслом яви и разгадать тайну возможного возрас­та. Даже в самом бессловесном детстве я всегда четко отличал видимость от видения и допускал несопряжен­ность миров, но одиночество сна, фиктивность соуча­стия людей и ландшафта долго превосходили мое ра­зумение; сбивала с толку не одна мать, хотя и любила блеснуть в игре проницательностью — с моих же соб­ственных наивных проговоров, как потом призналась, — но и все остальные тела и камни, простым сходством черт и повадок, в котором сквозил совместный секрет. Так, незаметные выросшему, одинаковы слезы вещей по обе стороны век. Когда Юста водила меня, малыша, на угол фора, где по девятым дням квадрат­ный бритый грек в широкополой шляпе разливал из тележного меха эмпорийское красное, я без запинки возобновлял с ним начатый ночью диалог об этих буй­волах — в заговоре состояли поголовно все.

Покидали Илерду затемно, опережая жару. На быс­трой окраине, где среди кипарисов дома снижались в игрушечный город мертвых, я прочитал в первом про­свете дня и навсегда запомнил: «Путник, не трать по­напрасну ни собственных сил, ни упряжки; к месту поспеешь вполне стоя, и даже плашмя». Мы распространились по брусчатке многокопытой гусеницей: отец с Лукием, Парменон в бессловесной компании дедова денщика, затем мы с Секстом, две-три телеги и вся испанская свита. Редкие встречные благоразумно спол­зали на обочину тракта и почтительно ежились, при­жимая к груди шапки. С утра свистели жаворонки, но припекло, и стало пусто, только слабые стебли и корни торопились дожить начатое до лета. В пойме Ибера еще курились пастушьи костры, но уже манили синие выси летних выгонов, и волки, надо думать, со вздохом отбы-вали вслед, не имея выбора; а здесь, на выгорающем плато с каменной магистралью разума, оставались на дежурстве ящерицы и сурки, и пущенная наобум стрела падала в пыль в полумиле одинаковой скуки.

Эта дорога, эта бурая зелень, ржавая желтизна по­перек прожигает юность, и прежняя половина прекра­щена. Жизнь сгущается в вещь, слово повисает надпи­сью. Миг назад ты был из всех один, особняком осанился в очах родичей на ловком астурце, но где-то ступил в сторону, и уже едут неразличимые прошлые — кто-то был тобой, но вот, пропылил копытами в незапамятное.

Пейзаж оживляла внезапная дружба Секста — он да­рил безвозмездно, потому что, взрослый, не норовил им казаться, и я отвечал неизвестной искренностью, забыв натугу езды. Теперь видно, какая это была, в сущ­ности, перестрелка промахов: у него семья и дом, у меня невнятные надежды — что предложит факт воображе­нию? Не диво, что кануло все, кроме одной странной притчи о храме Юппитера Мута на каком-то луситанском острове. Это щедрое божество не отказывало ни в единой просьбе, и толпа ходатаев не скудела; но проси­ли не боги, а люди, и куда чаще, чем милости себе, они добивались напасти соседу. Семь дней уступал Юппитер истребительной глупости смертных, а затем затмевался стыдом и гневом и семьдесят лет оставался глух к самым исступленным мольбам, но милость брала верх, и все повторялось. Притом же это была, как настаивал Секст, сущая правда, он сам знал одного из ходоков — лет пятьдесят назад тот буквально на сутки разминулся со своим счастьем и с тех пор жил железным аскетом в надежде дождаться компенсации.

Не приглядев ночлега поточнее, мы располагались в придорожной охотничьей хижине, круглой, как храм Весты, наполовину упрятанной в землю от неизбеж­ной жары. На плитчатом очаге пыхтела бобовая каша, стлался смолистый кипарисовый дым, но ели на дво­ре, торопясь надышаться свежим вечером, в слабею­щем звоне ос, лицом в пурпурный занавес запада. Там же с отцовского позволения я и уснул со словоохотли­вым иноязычным конвоем, под россыпью звезд, соча­щихся во влажные щели век. Утро прослезилось весен­ней росой, и я выполз из-под плаща мокрее выдры.

На третий день пути, приотстав от тестя, отец ука­зал на широкий серый холм со срезанным верхом: «Нумантия».

Время стреноживает потуги воссоздать кругозор не­доросля в положенных рубежах. Уже, кажется, прихо­дилось излагать подобающие извинения, и теперь пора категорически брать их обратно. Это недодуманное «я», пузырями закваски возносящее тесто текста: атрибут ли оно предмета приключений в его третьем конопа­том лице, или же повествователя, предателя бумаге — то есть меня в родительном падеже притяжания? Нет, невиновны оба: это мгновение бывший, выводя слово, и больше не ставший. Жить не беда, как ясно и сове без просвета, но не у себя на виду, не под надзором вчерашнего будущего.

Так вот наше место встречи, пепелище соития, при­близительно прошептал я в уме. Невидимый город при- давила плита миража, ее тусклые сады и фасады лишь обостряли угадываемое, а змея из глины и гальки, оглавленная рухнувшими башнями, еще вовсю опоясывала склон. Возбудившись внезапной наглядностью сюжета прежних игр, я ослабил поводья и поверг в за­мешательство задних мулов, но Секст вполголоса ско­мандовал Кулхасу и выправил колонну.

Двадцать лет половина моей родословной позорила здесь другую, лучше обученную удачам. От моральной гибели Нобилиора, затоптанного вместе с Масиниссой собственными слонами, до изнасилованной совести Остилия, который сдал армию осажденным и возобновил забытый договор, — они высились на своем слав­ном холме несокрушимо, пока далекий Капитолий сво­дило сердитой судорогой. Но прибыл разоритель гнезд, африканский триумфатор с премудрой свитой, и стя­нул город железным обручем, даже реку ощетинил жаб­рами ножей, отвадил все дышащее и съедобное, и тог­да они впали в людоедство. Кого же выбрали и обрек­ли котлу первым? Добровольцев? Я обдумывал этот кулинарный сюжет, как житейскую прозу, без мораль­ной рефлексии, как ситуацию, в какой легко оказаться любому. Нет, скорее слабейших, помеху самоубийствен­ной гордыне — женщин и детей, которых варвары все­гда охотнее пускают под нож, чем под иго. Обглодать до хрящиков руку, что еще вчера доверчиво тебя обни­мала, и — на бруствер, предаваться сытому мужеству. Не с руки, скаламбурю, справляться у Секста, кто в точности были эти ареваки, но и ты — побочный по­томок, и сны тех съеденных будоражат кошмарами ночной желудок.

В ту же пору противоположный, уже непосредствен­ный предок, корень рода и оригинал восковой маски, обонял из-за надолба прелести супа, с которым лет через сто с лишним предстояло породниться. Что чувствовал тогда наш просвещенный сокруши­тель, командир девяти Камен, кутаясь в плотный плащ отчей доблести перед обреченным ульем на холме, рос­сыпью лачуг из необожженного кирпича, которому он устроил-таки обжиг? Эта Нумантия была ему от силы досадным утесом по курсу магистрали, он корчевал и покруче, но тогда, в зареве Карфагена, он прорицал сквозь слезы обязательному Полибию, что и Риму воз­можен тот же огненный конец, а здесь сделал дело, со­брал инструменты и вышел. Чтобы не сбылось, он про­сто убрал ненужное с дороги, Рим выстоял и, вопреки снам, останется вечно, а нам нет иного выбора, кроме благодарности. Человек велит истории, и она повинует­ся; он мечет в золу мозговую косточку побежденного и предстает восторгу толп, как мельком отмеченный мечеглот на площади в Кайсаравгусте, извергатель неболь­шого огня.

В Клунии нас встречали стечением народа у ворот — дед, видимо, считался у них не последним челове­ком, а приезд отца вконец распалил голодное любо­пытство жителей. Застигнутые вестью, они выбежали как были: кузнец в кожаном фартуке, чумазые уголь­щики, гончары и непременный цирюльник с прибо­ром пропитания в кулаке, держа за полу ошалевшего от боли, чтобы не испарился недобритым. Такое вни­мание обязывало, и я, умаянный жесткой ездой, все же мобилизовал позу и придал лицу выражение авто­ритета, подставляясь податливым взглядам. Секст, уже кое-что во мне понимавший, искоса усмехнулся, но я старательно упустил из виду.

Вопреки смутным ожиданиям, здешний народ мало отличался от известного прежде: та же на живую нитку одежонка, те же наскоро скорченные рожи. Присталь­ному взгляду, наверное, открылось бы больше, но я был слишком увлечен собой. В целом смахивало, что дядя сколотил себе дружину ряженых, и я тоже скосил усмешку.

Дом деда, приземистый и рыжий, но протяженнос­тью обличавший достаток, стоял, если позволено так выразиться о горизонтальном, сразу за фором. Мы пе­ресекли узкую, неряшливо вымощенную площадь — но бокам, без всякой колоннады, зияли скважины ла­нок, куда рассосались обрывки нашей процессии, а весь торец занимал новенький храм, под мрамор, с несу­разной челюстью портика, над которым расписной с золотом фронтон изобличал кисть местного самород­ка. По сторонам на тяжелых постаментах пучились бычьи истуканы из темного камня, очевидные пере­житки прежнего. Дом тылом примыкал к храму и со­общался с ним, что, как я сообразил впоследствии, посходило к палатинскому образцу, водившему такую же дружбу с Аполлоном. Табличка, на которую с дос­тоинством указал дед, поясняла, что этот храм Эркула подарил городу Лукий Бригаик. Он же, как я вскоре, убитый стыдом, проведал, был автором росписи.

Дверь в атрий отворилась непременно внутрь, слов­но в святыню. У входа, деликатно покашливая в кула­ки, топтались три опрятных молодца, то ли приоде­тые к приезду слуги, то ли родственники второго при-зыва, которых преминули представить. Пыльный мальчишка мучил палочкой черепаху, запертую на все засовы; Лукий сгреб его под локти и взгромоздил из-вестным жестом в седло, чему я тоже сконфузился. Вообще, к концу экспедиции я стал сникать и кис­нуть, польза кругосветного усердия истекла вместе с расстоянием. Теперь хотелось домой, где жизнь шла без подсказки, как простое время, а здесь следовало длиться усилием воли. Мальчишка приходился мне дядей — сын Лукия от второго брака, скрасившего скорбь по усопшей бабушке. В безотчетном поиске опоры я полагал встретить здесь теток, годы назад гостивших у матери и потому бывших величиной в какой-то мере известной, от которой про­ще вести отсчет. Но их, конечно, не оказалось, давно отосланных в дальнее замужество. Зарево приезда, блес­нувшее конному с холмов, вблизи таяло бликами на воде, подергивалось тусклой опаской; любопытство улицы, ко­торому я только что жадно подставлялся, теперь стека­ло слизью с лопаток, и самая бережная дружба давала предлог праздному подозрению. Слоняясь в бессолнеч­ном зале, где пустовало и пахло затхлой жизнью, я не­навидел редкие мертвые предметы, везде обличал под­мену и сглаз. «Кориолан в опале», додумался входя отец. «Марш умываться!»

Сменив платье, мы прошли в храм. В гулкой глуби­не сипел полипами служитель, разводя огни; у алтаря уже лежали тщательные щепки, наколотые в нашей священной роще. Я выдохнул судорожный ком молит­вы, словно боялся не успеть до скорого разочарования. Меня пока не пугало, что небеса, может быть, пусты, а зло, которому я пусть и уступил в минуту слабости, еще не мерещилось суверенным. «Кто бы ты ни был, бог или богиня», уже свидетельствовал низкий голос отца. Кто бы я ни был, глоток плоти в пищеводе мох­натого созвездия. «Велишь ли именовать этим либо иным именем». Приторный дым облизал темные бал­ки свода, и резник из недавних подворотных парней задрал голову нарядной белой козы. Угадав беду, жи­вотное взметнулось, у алтаря наступила короткая суто­лока, и отец, с его фактической однорукостью, осту­пился и упустил чашу для возлияний — она грянула вдребезги о каменный пол, истекая молоком и медом. Возникло долгое безмолвие. Не рискуя оборвать об­ряд, отец принял из рук служителя новую чашу, вос­становил каждое слово и жест, и козу все же постигло неизбежное. Мы вышли прочь из храма в сумерки не­милости.

Ночь стелилась, точно черная река, одолеваемая вброд; дремота опрокидывала и покидала; лопались пузыри из бездны, полные укоризненного шепота. Как нередко в преддверии бреда, я бесконечно и сбивчиво оправдывался перед кем-то мнимым, всякий раз заново после третьей фразы. Следовало заступиться за отца, но подлая жалость к себе не давала слова. Все хорошо, шепнул я вслух, все-таки засыпая к рассвету. У темного входа дня трое опрятных ласкали обвитого лилиями Каллиста в алом влажном ожерелье.

Прогулка на рудники никак не развеяла затмения, хотя в иное время сопливое любопытство взяло бы свое с лихвой. Я, правда, попробовал спуститься в шахту, но весь воздух и свет быстро остались наверху, и чудом не стошнило в плотную пустоту наискосок, где скита­лись медленные бестелесные искры. Лукий в личине деловитости, погасившей всю прошлую экзотику, по­яснил, что «подземных» предпочитают держать там безвылазно день и ночь — так им проще привыкнуть, и меньше мороки охране.

В неглубокой пещере, продолженной навесом, суе­тились у ворчливых печей голые люди в плотной саже, прикованные за лодыжки к ввинченным в камень коль­цам. Плоды труда лежали тут же: серая тумба свинца и серебро на деревянных подносах, которое дед вдумчиво пересчитал и велел снести в повозку.

Дома до самого обеда они с отцом возводили сереб­ряные столбики, чертили цифры на табличках и с довольным видом откидывались на стульях. Все впустую: через пару лет Кайсар отнял концессию.

Для меня день миновал без надобности, будто и не мой собственный, а чей-то вычитанный; так, бывает, выводит в дневнике состоятельный болван, ищущий себе на земле значения: «Встал в третьем часу, отку­шал зеленых фиг с отжатым сыром. Размышлял о трех видах добродетели и о слепоте промысла. Витиния выпороть, ворует». Я недоуменно плутал по гулкому дому и саду, силился возобновить былые беседы с Секстом, которому теперь явно не доставало досуга, и разница в возрасте обозначалась резче. Подмывало к пользе — не в смысле услуги кому-то, а для себя, чтобы жилось убежденнее. Артемон снабдил в дорогу спартанской конституцией Ксенофонта; я послушно (тебе выпала Спарта — покажи свою стать) силился углубиться, разматывая свиток то на липком от пол­дника столе, то у тесной стены под смоковницей, и цепенел от скуки — занятие оказалось не для здеш­них мест. Вечером, изнуренный праздностью, я вы­шел с отцом проветриться.

Он был непривычно взвинчен и, пока путь проле­гал по городу, отмалчивался, а затем принялся вполго­лоса толковать, что вскоре дело будет поставлено на твердые финансовые сваи и больше незачем зависеть от анонимного доброхота в Риме. Я не стал спраши­вать, какое дело, — наши разговоры все теснее сдвига­лись вокруг единственного. Когда он окликал капито­лийскую триаду, его восковой профиль с воздетой над кадыком бородой звал глаза вверх, в ветреную высоту сумерек, а гневное слово стенобитным снарядом дро­било воздух. Я бдительно семенил рядом, поперхнув­шись испугом, и впервые недоставало покинутого дет­ства. Как ни льстило скоропостижное приобщение к мужеству, иерархия заговора подменила милые узы радости, и торжественная слепота уже не взирала ни на буллу, ни на прайтексту. Так проходили уроки оди­ночества.

Мы давно повернули и двигались теперь давешней площадью, окаймленной бельмами заколоченных лабазов, хотя и не вполне стемнело. Когда поравнялись с быками, пустоту вспорол быстрый насекомый свист, и невидимое жало сухо звякнуло о каменную тушу. Отец резко пригнул меня и отпихнул за угол постамента. Площадь была пуста, из единственной поперечной ули­цы сочились клубы серебряной ночной немоты, точно из нее разом вычеркнули маленькие голоса птиц и свер­чков, и даже скрип деревянного кренделя ближней бу­лочной. В разъятом овале гранитных рогов бесшумно обозначались первые звезды света. Отец пошарил по мостовой и поднял короткую стрелу со сплюснутым железным наконечником, с ястребиным пером на хво­сте. И уже без слова, без зоркой оглядки — он не ведая страха, а я одолевая — мы покинули каменное укрытие и тронулись к дому.

Мне невдомек теперь, почему он не принял очевид­ных мер. Растолкать беспечных сновидцев, прочесать округу с оружием — разве не это подобало ситуации? И сто безмолвии крылся внезапный смысл, словно сбы­лось терпение или замкнулась нужная петля, и когда я сунулся осведомиться, ответом было одно немое недо­умение. Мы приняли лампу у патлатого привратника и прошелестели в спальню.

Разбудили раскаты света по истонченным в слюду искам. Далекие молнии набегали, как волны прибоя, земля издавала низкий каменный гул. Я кинулся к окну, но оно оказалось слишком мало и выходило мимо, срезав большую часть зрелища. Подтянувшись, я кубарем выпал во двор. Всю северную оконечность неба рассе­кали ветвистые золотые трещины, они подбирались ближе с каждой вспышкой, и все членораздельнее не­годовал гром.

И тогда в этой бесслезной буре света и грохота мне явились иные, вразумленные звуки — грозное пенье металла, скрежет копейного жала по щиту, лязг доспехов. В черном облачном поле вспыхивали и гасли кон­ные призраки, ликовал легионный горн, а далеко вни­зу, в устье грозовой воронки, предстоял судьбе неза­метный смертный и всей прозревшей кожей ждал зна­мения.

Небо раскололось и со звоном осыпалось наземь. Вековое дерево в углу ограды вскрикнуло и взметну­лось в зенит ослепительным буро-багровым смерчем.

V

Прапрадед Лукилий, которому литературные подвиги не оставили досуга жениться, усыновил племянника, отрасль брата. Этот брат, Г. Лукилий Ирр, достиг прайтуры, высшей в роду почести, и в этом качестве, как свидетельствует Варрон, рапортовал Сенату о быке в Бруттии, обретшем дар латыни. (Легко вообразить ре­акцию отцов и сопричисленных.) Их сестра приходи­лась бабкой Помпею Магну, чья мать, по странному совпадению, тоже была Лукилия — но не наша, из рода Руфов.

Упомянутый племянник, сиречь прадед, отмечен квайстором при ораторе М. Антонии в пору киликийской кампании, а дед, несметный богатей, как ни на­прягал высокое родство, не пошел выше плебейского трибуна, хотя и родство, и богатство были вскоре при­няты во внимание авторами проскрипций. Дед воору­жил домашних, прорвался к морю и отбыл к Сексту Помпею; впоследствии мы были прощены, но не в ущерб казне.

В консульство Л. Айлия Ламии и М. Сервилия пос­ледний из рода Ирров, вероятный мститель, впервые ступил на остийский берег. На перламутровом мелко­водье сороконожками суетились суда, с суши раздвигала объятия зеленая людная осень. Отцовский партнер Нигер, которому я был вверен до Рима, часа два протомил на пирсе, пока хриплая лебедка выдергивала из трюма амфоры, приказчик проверял накладные, а лысый письмоводитель в легионной татуировке взи­мал таможенный сбор. Ленивая ругань не торопила событий, и очумевший от безделья кучер, раб идеала, в сотый раз перекатывал в повозке узлы. Поодаль смуглые портовые дети играли в классы, заволакивая солн­це пеленой пыли.

Наконец, изрядно за полдень, тронулись. Я растекся ничком по мозолистым узлам, провожая запекшимся взглядом дорожную ленту в серых клубах пиний, сквозь которые то и дело возникало слабеющее на излете све­тло и щекотало в носу. Из-за овечьего колодца выс­кочил к обочине заспанный пес, весь в черных ссади­нах, и трудно пролаял, словно декламировал опостылевшee или полузабытое. Возница, как бы в ответ, высек из гортани немногословную песню, и я уснул, поручив путешествие воображению.

И снова — в колыбельную слепоту, откуда родом однажды воображенное сиротство. Как безоружно ус­тупаешь волшебной тишине, где никогда — ни ветра, ни грома! Это лишь долгая явь, чей грунт, больше не перечу, мы возделываем сообща, располагает извне простые и неукоснительные угрозы и не беднеет про­странством, а горизонт сна стиснут отсутствием, и надо всемерно украсить и обезвредить видимое, чтобы убе­дить пойти. Страх, когда неминуемо наступит, оста­нется без истока и названия, и уже не найти смерти спрятаться: там, где цвет заменил запах, умирают, как в детстве, одни другие.

Я стою на мощеной площади неизвестного города, одного из виденных много позже. Кругом торгуют и дерут горло, но нет знакомой надсады, словно скоро сойдутся вместе радоваться, и незачем омрачать роз­нью. Чернобородый купчина улыбчиво зубаст, взгляд полон знания без окалины зла; он бросает на прилавок праздничный синий сюнт, убедительно бьет ладонью: «Неужто явишься как есть?» Я удивленно оглядываю себя донизу: весь в пыли и глиняной коросте, прибыл издалека. Но я не могу заплатить спрошенное, а торго­ваться стыдно, и прохожу мимо, пояснив жестом не­причастность предстоящему. Перед муаровым мрамор­ным порталом — толпа ожидания. На беглый взгляд — курия или храм, но пристальнее — просто баня; в при­творе продают билеты, а один из нетерпеливых уже стряхнул обувь и озабочен сбоем подметки. Среди при­ветливых предстоятелей помыва я не вижу никого нуж­ного, повода примкнуть с полотенцем, и продолжаю удаляться. Пролегает быстрая черта, и сточенный туф брусчатки ослабевает, теперь это тропа наверх, где не разминуться ступням и даже под неотступным натис­ком страха не перейти на опрометь. Возникает и спол­зает вниз лохматая роща; вот развилка у валуна, где я, передохнув от крутизны, безошибочно забираю вверх и влево; я не знаю этих вех и ориентиров, но одобряю точность их расположения и все тщательно именую дурацкими словами детства, чтобы не меркли за спи­ной, как время. На вершине уже ночь, сумерки сочи­лись за мной по склону, и лицо ждущего полутемно, как и сердце от настигшего страха. Он подносит ладо­ни к моим глазам, бережно и жестко прижимает веки..,

...и я прозреваю. Неверные предметы и контуры прекращаются, из-под них пульсирует сеть света, все­ленная равноотстоящих точек, стянутых огненными жгутами, жидкая желтая и алая проволока. Все — ви­димость, просто момент и место, острие и звезда его прокола. Зрение исходит сверху, словно зрачки подка­тили под темя. Медленно, как бы и не моей волей вовсе, отворились веки; взгляд затопила стремительная тьма, с трес­ком раздираемая факелами. Пока я воспарял, выбыв из числа очевидцев, мы пересекли померий и теперь мешкали у Остийских ворот. Нигер сетовал на свою преступную нерасторопность, потому что ночь настала целиком, и пробираться в такую пору по узким, еще далеко не обезлюдевшим улицам было рискованно. Предстояло нанимать стражу, и он отражал приступ скупости, хотя явись мы засветло, пришлось бы, ввиду запретa на гужевое движение, искать носильщиков, что вряд ли стоило дешевле. Наше апоплексическое заме­шательство разрешили вышедшие из башенной тени трое провожатых, которых дядя Вергиний, извещен­ный о прибытии, третью ночь отправлял наперехват к порогам. Опознав друг друга, мы пустились в путь — едва ли короче прежнего, потому что шагом, по наи­меньшему общему знаменателю, ведомые, словно па­рус созвездием, чадящим треугольником факелов. Сон, еще слабо тлевший в недрах зрачков, вспыхнул навстре­чу ложному подтверждению и погас.

Было, пожалуй, еще не так поздно, от силы второй час ночи, но безвременье, в которое я незадолго обру­шился, не выпускало до конца из цепких лап и путало скудные координаты. В дымном теле тверди, где взгляд полагал изобличить разве звезды, внезапные окна от­воряли тощий чахоточный свет — там, полны по горло неизвестного дневного гомона, как неурочно беремен­ные поздние остийские барки, теплили масляные плош­ки и жаровни завтрашние горожане, пока почти лему­ры или маны, бестелеснее банных предстоятелей сна. В растворах этих устриц липли к притолокам несураз­ные тени, пятипалыми веслами сгребали впрок чужое пространство, отчего истинные светила, аборигены сво­их небесных мест, тускло теснились к зениту и недосчитывались многих павших. Или пыль, взметенная сто­тысячным выдохом, заслонила им млечный блеск; но еще непрогляднее, как ни надсаживались факелы, приходилось нам на дне ущелья, где слепые стены под­пирало сопение спящих, кашель в душную подушку под штабелями тех же тел. Вознице с Нигером этот способ движения был, видимо, не в новинку, но мне казалось, что наше путеводное зарево лишь затем раз­двигает базальтовый мрак, чтобы он тем сильнее стис­кивал виски в кильватере. Порой что-то подмигивало ему в углах век, будто заведомый соглядатай погони, но я изогнулся и удостоверился: это были просто ис­кры, которыми брусчатка провожала железные ободья.

Лишенный ориентиров, кроме желтых межпланет­ных дыр, я перемещался, как добыча в чреве нильско­го чудовища, где свидание с явью предстоит позором в пункте, противолежащем исходному. Все кропотливо выношенное, запасенное й сердце впрок для торже­ственной судьбы над Тибром, мельчало и ежилось, та­яло в желудочной кислоте змея, и оскомина растворя­ла самые зубы страха.

Впрочем, как ни впечатляла величиной рукотвор­ная ночь, ее по мере нашего углубления все чаще про­ницали лучи иных существований, а слитный гул дро­бился на всплески голосов. Дорога пошла вниз, и над ступенями крыш распахнулся воздух дальнего сада, олеандрово-миртовый жар и шорох, мраморный пульс воды. Вдруг остро понадобилось оказаться там, невесть где, сбивчиво изливать заветное, высекая губами из мрака нежную надушенную руку, теряя сознание.

Если прикинуть издали задним числом, мы уже про­сочились в черном киселе до уровня Субуры или Аргилета, где жизнь, хоть и жаль уступать ей это красивое название, держалась дольше. В дымных челюстях ноч­ной таверны образовался гуляка с винной посудиной в руке, опираясь разом на все притолоки, словно заоконная тень без стержня, и затеял медленный поиск иод брюхом, откуда опорожниться. В верхних этажах бранились через наши головы; один, проиграв аргу­мент, зычно плюнул, но не попал, потому что возница терпеливо утерся подолом. Чуть дальше из смрадной подворотни высунулись двое, соображая поживиться. Лязг меча в ножнах в два счета отпихнул их обратно в потемки — там они торопливо обшарили мостовую в надежде на камень.

И снова — зона безмолвия, тесного воздуха в ущельях улиц, где мы барахтались с насекомым упорством, будто угодившие в чернила светлячки. Здесь бы раз­бойникам самая забава, нашептывало изнутри, вот толь­ко стенами так густо уставлено — запросто содрать о каменный рашпиль самое свирепое лицо и размахнуться негде. Я готовился все-таки испугаться и нащупывал в горле долгий вопль, чтобы пригодился спастись. Но спасение и без того полыхнуло из-за угла гостеприим­ным гомоном и блеском, растопырило теплые объятия праздника — там бушевал пожар.

Обрадованные, мы встали полюбоваться и перекинуться словом; даже я, соскочив наземь, еще полный по уши сонной мути, инстинктивно выискивал объект сочувствия и совета. Землетрясение или паводок рав­няют всех; пожар придает потерпевшим комическое качество, они уже персонажи, а зрителю, чье имущеcтвo отдыхает в безопасном отдалении, гарантирован катарсис. Все подлежащее пламени уже ему перепало; молодцы в медных шлемах сшибали кирками гнилые клыки верхнего этажа, но нижняя челюсть еще места­ми била яркой летучей кровью, озаряя лица зевак не­уместным весельем. Жители, сбившись колтуном в центре бодрой толпы, противно выли. Возле меня на мос­товой, обложившись узлами, сидела на тряпичном диване нечесаная тетка и воздевала горе толстые лапы — она осмотрительно эвакуировалась из узкого здания по ветру, куда швыряло снопы искр, и теперь наблю­дала свои, растущие шансы. Кое-кто, разуверившись в продолжении, уже сердито расходился. А напротив в клубах рыжего света висело стрельчатое кружево крана — возводили грядущую огненную жертву.

«Будешь в Риме — непременно все осмотри», на­путствовал Постумий, и я приступил. Внимание при­ковали двое случившихся вплотную пожарных, первых обитателей, которых повезло разглядеть в упор. Один, видимо вольный, утер багровое лицо в поту и саже, заправил под кирасу сползший к коленям живот и был бы, по обычаю многих тучных, отменно добр, не по­вреди командирство. «У него что ни бросок, все "соба­ки", а я сразу "Венеру" на стол. Не бзди, говорю, сей­час сходим угостимся на все». Он счастливо хрюкнул — многократно совранное было уже неотличимо от факта. Другой, чернявый резонер в стеганой фуфайке, изъявил согласие полувздохом: «Эх, житье пожарное!» Оба шевельнулись в сторону моего безотчетного вос­хищения. «Славный из парнишки топорник выйдет, — польстил толстый, — я в нем жилу вижу». «Как же, — почему-то задело стеганого, — враз обмарается. Сопельку-то, слышь, отпусти уже на волю!» Я отступил к повозке, машинально проведя под носом, и оба рассы­пались от хохота.

Утолив любопытство, мы поискали объезда и через час были на месте. Отворил хмурый раб в скифской бороде до глаз — остальные давно легли. Я опасливо глотнул запах предстоящего жилья, словно ступил в не знакомую воду. «Ну, не подведи», — проговорил Нигер и больше мне не попадался. Лязгнул замок, и я уснул — впервые в городе, над воротами которого, в перечне тысяч прочих, было приколочено теперь и мое сердце. Воздадим же диспетчеру участи, прощелыге лоте­рейщику, кто бы он ни был, бог или богиня. Я откладываю перо (фигура речи) и предаюсь созерцанию парадокса. Испещренный шрамами баловень подагры и опалы, серозубый хмырь с ранней проседью в ушах, я озираю незапамятные поля случая, как переселенец объяснимо не узнает земли, где никогда не бывал; как восходит на борт соискатель, одинокое око паруса про­ницает месяцы, но тень морехода на пирсе передумала и отступила в сумерки, она больше не родина сорокалетнему, и человек сам себе чужбина. Если прекратить все бывшее и повернуть вспять, как бы нам не просчитаться и не опомниться в конце перегона сопливым Сабдеем, предсмертным братом под копытами — и то удача, что не вовсе козленком в канун банкета. Где блюстители тождества, мой Эркул, кто ведает уравне­нием? Мы отсылаем поклоны в прошлое, как островивитяне в запечатанных сосудах, но в конце течения их ловит бурая перепончатая лапа.

И если житель прежнего этажа снова повадится сниться, если достанет отваги не распахнуть поспешно глаз и уступить его наивному недоумению, я выдам ему разве вот что: нет, несмышленыш, я счастлив не твоим счастьем, иначе, чем велено; я расточил твое наследство на раковины и гальку, чтобы любоваться, по щиколотку в тирренском зеркале, словно Африкан и разумник Лайлий во времена недосягаемого досуга.

День уже вскарабкался к третьему часу, когда и меня выудил из бездны грез невесомый взгляд, щекочущий кожу как солнечный зайчик. Я привел в фокус раздавленный сгибом локтя глаз и, необратимо багровея, в сотый раз досадовал на это известное свойство всех рыжих. В дверях стоял кудрявый смуглый мальчик лет семи, в лиловой тунике с серебряной вышивкой меан­дром, с золотым звоночком буллы на тонкой шее, и смотрел на меня в упор, без тени конфуза или робос­ти, как на давно обещанное и пока не обманувшее ожиданий. Зная из маленьких мальчиков только пако­стника Перса, я был склонен скорее к нейтралитету, но эвклидовы линии пересекаются здесь и сейчас, по­тому что это и есть бесконечность. И я улыбнулся. Он держал под мышкой разметавшую беспалые лапы кук­лу, чье глиняное личико было сдвинуто набок, как и у давней моей Метелки, которую беззаветно смастерила Юста. «Идем, я покажу», — распорядился малыш, мой новый кузен, и потянул меня, еще горизонтального, за руку. Я успел лишь ткнуть пятерню в заштилевший умывальный таз и наспех провести по вихрам и лицу, еще исполосованному, наверное, матрасной стежкой. Мы вышли во двор; сбоку, тоже не получив выбора, ковыляла кукла.

Ничего подобного я прежде не видел. Мы стояли на дне гигантского семиэтажного колодца, кирпичного выдоха в голубой квадрат отмеренной тверди, со све­жими потеками солнца на северной стене. Из центра двора вровень с верхом взлетала пальма; ее махровая крона, будто бабочка на безупречной игле, отдавала предпочтение светлой стороне, омывая мыс балкона, и здесь зеленые лопасти были грубо изгрызены — те из бескрылых, кому повезло, могли устилать гнезда. От ствола в окна струились спицы бельевых веревок в многоцветных флагах, заветы праздника, а понизу вол­нами арок протекал травертиновый портик. Из-под стрех в синий нимфей осыпались острые ласточки, перепутав полюса вертикали; над забором роз щури­лась в зеркало голозадая Венера — неизвестная доселе линия фронта моей старозаветной веры, впору снова приниматься за румянец. Нынче это мелочи, но впер­вые пронзило глаз насовсем, как ожог или татуировка. Малолетний провожатый, не разделяя эффекта, протягивал тонкую шею дальше, к обведенной самшитом песочнице, где свинцовое войско держало в осаде зу­бастую крепость.

Вовсе нет, для меня не тайна ленивый вопрос, тле­ющий в невещественном, ниоткуда не исходящем взгляде, словно слепое пространство прозрело изъявить не­доумение. Это некто читатель, бледный библиотечный червь, угодил в середину свитка и раскис: где же все подвиги, стремительные похищения, нежная чечетка разлученных сердец? Ни тебе дельных негодяев, ни бурных брюнеток ногами настежь — летаргическая чушь, пролегомены паралитика. Если допыхтеть до полки, можно избавиться, а уж взять поизмызганнее, пообтрепаннее, в пятнах предыдущей страсти; но брюхо беременно колбасным комом полдника, зал полу­пуст; и он уступает взамен легкой телесной радости — важно пукает, внюхиваясь в извержение. Все верно, персонажи пока невелики и мимолетны, но это существа и соучастники, а нытика нет в живых и, если повезет, не будет — кругом голый лагерный плац, бес­прекословный караул прайтория. Воздух, впрочем, ис­порчен.

Этот двоюродный мальчик, рожденный так ненадолго, мой маленький загробный брат, подобрал деревянную лопатку и принялся поправлять ноздреватые от утренней сырости стены постройки — он явно воз­вел свое зубчатое чудо не без помощи, и теперь неумелым ремонтом рисковал все обрушить. Я наскоро удостоверился в отсутствии свидетелей и стал пособлять - я и сам был не прочь построить такое в подходящем возрасте, но не успел, а наверставшего мальчика звали Марк. Перикл или кто-то одинаково мудрый говорил, что земля — усыпальница великих, и надо воздавать достоинству, а земля просто кладбище всех, где не­многий живущий истово возлагает венок; он тоже предшественник и вмещает непересказуемое. Солнце пере­ползало улиткой с кирпича на кирпич, стеля слизис­тый след. Шершавая тень пальмы отмеряла на цифер­блате двора истечение вечности. «Ти-тий! Ти-тий!» — верещала вверху воображаемая женщина, словно ис­полинская синица.

Мы не достигли, однако, особой фортификации, потому что вышла горничная и, деликатно выговорив маленькому господину за попытку развлечь меня на­тощак, отвела на кухню восполнить этот просчет гос­теприимства, а затем — в жилые покои, представить хозяйке. Проходя через атрий, который накануне при свете лампы рассмотреть не вышло, я замешкался, всполошенный стенной росписью. Кроме известных образцов жанра, таких как похищение анемичного Ганимеда, львиная ловля и ложное окно в неописуемый пейзаж, здесь всю левую стену занимал довольно ис­ключительный сюжет, писанный, судя по всему, поверх прежнего художества, потому что проступали пальмет­ты и завитки аканта. Сюжет изображал убеленного старца в окружении нарочито второстепенных, внимающего чтению курчавого толстогубого юнца, который, держа в одной руке манускрипт, вдохновенно вонзал другую в воздух. Лицо старца, выписанное скорее старательно, чем искусно, долженствовало являть смесь восторга и зависти. Это был, как я не замедлил узнать, «Аккий, читающий Пакувию» — разницу возраста мастер, види­мо, усугубил для пущего ошеломления. Дядя Вергиний знал толк в литературе и не делал из этого тайны.

Но об этом все-таки после, правда? Горничная, ко­торая, с наступлением после, предстанет под именем Фортунаты, развела парчовый полог и подвела меня к кипарисовой инкрустированной кровати, на которой хозяйка дома предавалась долгому недугу. Наслышанный от отца, я держал выражение лица наготове, но все же, изогнувшись для поцелуя, инстинктивно завел руки за спину — наотлет, как в танце — и стал одним из аистов желтого стенного узора. Больная была моло­да, но это не играло роли — сухое лицо с неподвиж­ным, отрешенным от разговора взглядом под выписан­ными сурьмой дугами; пергаментные пальцы, в бегот­не которых по одеялу теснилась вся бодрость. Воздушное вещество духоты не висело здесь равномер­но, а растекалось лучами от тела; окно под бурой бал­кой потолка, забранное от мух потемневшей марлей, недотягивалось развеять.

В прорезь полога сунулось любопытное лицо Марка, но было тотчас выдернуто обратно, ему как бы не оказалось здесь занятия. В своем я соблюдал солидность, уступая шелестящим расспросам. Становилось неинте­ресно; формулировать беспощаднее я стеснялся.

Гомон и топот в атрии провозгласили возвращение Вергиния, энтузиаста утренних визитов. Больная слабо просигналила Фортунате, но дядя опередил в дверях, суетливым кубарем вспенил полумрак страдания. «Вот, дружок, — быстро обратился он к жене, инсценируя знакомство заново, — вот какого умницу мы заполучи­ли у Лукилия. Это в кого же такой рыжий — никак в покойницу?» Он, видимо, сообразил, что сам видит меня впервые. Вергиний был толст и мал головой, отчего как бы конусоидален; его пыльный парик сбился на лоб и торчал на затылке зонтиком. В складках тоги он постоянно прятал слуховой рожок, но стеснялся прибегать к нему без крайней надобности и не допускал пауз в сво­ем разговоре. «Ну-ка, поприветствуй тетеньку!» Делать нечего, я снова вытянул губы в свисток. Из-под затхло­го запаха духов остро полыхнуло мочой.

И стало просторно и грустно в груди, словно прозвучало слово-отмычка, и жизнь обнажила прежде сокровенное и неподсудное взгляду, внезапно постижимое навылет. Над разверстым теменем реял кассетный потолок с мелкой мифологической вышивкой, тяже­лые этажи в стопку, а дальше светлая высота, внятная отсюда целиком и вниз, как бы внутрь тела, распрос­тертого на столетия, увенчанного солнечной головой; но моментальный и дарованный смерти, трубкоротый над таким же пеплом — кто был тогда этот я в выцвет­ших веснушках осени, который сочился соплями под зорким пожарным взглядом? Как помещался в этом тленном, под тихий пунктир сердцебиения? Вся кровь и внутренность, и глупость — просто карликовый мас­карад, блошиный цирк перед обмороком правды, ко­торая произвольно наносит свидания и перехватывает время в горле. Ты — вот местоимение милее всех рух­нувшему в бездну сознания — ты человек и больше, вечный город на семи сосцах волчьей земли, где пусть себе селится дядя за дядей, родич или вообще мужской колонист. Я выпрямил глаза: обведенный багровой мясной мякотью, с постели блестел несвежий суповой хрящ, гладко-желтый с глубинным голубым отливом. Дом отца, известный по устным описаниям, Вергиний без угрызений снес, потому что земля дорожала под ногами, и выстроил нынешний доходный, распо­ложившись в нижнем этаже со всяческим комфортом. Из прежней топографии была пощажена лишь пальма — отцовская ровесница или старше, она живьем сто­ила больше собственной древесины, чего не скажешь о каждом из нас. Летом жили на вилле в Ланувии, а стабианская, куда парализованной стало невмоготу доби­раться, служила для дружеских одолжений, нужда в которых обострилась с неурочной кончиной Лоллия, автора многих милостей. Вергиний, в противополож­ность брату, оставался в Сенате, но, не сумев взобрать­ся выше квайстора, желтел омелой на палатинских ду­бах и теперь чутко тяготел к Тиберию. Нас вытряхнуло в атрий; все во мне норовило нару­жу, прочь из расписных стен, от слабых уз гостепри­имства, разговориться в редком городе выдумки, где собрались соучастники пролагать себе историю в не­дра, чтобы столетиями гордо восклицать друг другу с ростр: квириты! В дверях двора протарахтел на дере­вянном рысаке малыш Марк, чудное мочало хвоста взметнулось по ветру — под флаги Камилла или Фламинина. Но уже Вергиний, шаркая в мозолистых пар­човых тапках, теснил в таблин обременить расспроса­ми, оправдать родство. Впрочем, судьбу собеседника упрощала немощь слуха: осведомляясь, он немедленно кивал, будто наперед угадывал, и пускался в собствен­ные домыслы, порой сильно отстоящие от существа возможного ответа. Рожок, как выяснилось, он щадил для более тщательных встреч, внимать мудрости осе­ненных фавором, а обстоятельства низших и подопеч­ных постигал без слов, даже с подобающей грустью. Из рассказанного ему запала только недавняя отцовс­кая борода — он даже встал и прошелся из угла в угол, наглядно волнуясь. Письмо, переданное накануне Ни­гером, было уже распечатано и лежало тут же на столе; пробегая, Вергиний всякий раз прихлопывал его пух­лой ладошкой, словно свидетельствовал подлинность понятого, хотя выведал у меня путем монолога мало. Очевидно, участь брата была ему небезразлична, хоть и не лишала сна. В годы предшествия моей жизни он, похоже, положил себе отцовскую за образец, а круше­ние лишило ориентира, гордость уступила место горе­чи, но и та миновала, как любая молодость. Теперь предстояло сквитаться, и дядя был рад всеоружию.

Когда все это стряслось? Или, скорее, с кем? Я выхо­жу из промозглой палатки, кутаясь в куцый плащ. Зем­ля обнажена и наспех обжита в прямоугольном пери­метре вала, а дальше темнеют холмы в обносках прежнего снега, и пейзаж подобен большой пегой собаке, которую мы, медленные металлические блохи, неуто­мимо топчем. Почтительно лязгая бронзой, приближа­ется патруль — когорта дежурит, и мне протягивают список караульных с пометами проверки: М. Антоний Крисп, Г. Соссий Келер, Л. Валерий Феликс, А. Ма­рий Клеменс, Кв. Кассий Дор и т. д. Пока все в по­рядке, но этой же ночью, когда последний мороз зас­теклит звезды в ручье, Клеменс, безусый новобранец из Коринфа, уснет на посту. Наутро я приведу в дей­ствие параграф устава, кентурион выберет меч поточ­нее, и Клеменс, в пароксизме позднего и ненужного мужества, уснет снова, теперь уже беспробудно. Ког­да я впервые созерцал стройный мрамор метрополии, он, наверное, барахтался с соплеменными карапуза­ми в пыли греческой улицы или еще пускал пузыри в лицо восхищенной мамаше, а вещая смерть аккурат­но прокладывала оба наши маршрута к пересечению в заведомой точке, откуда продолжится только один. Мы стоим посреди тесного неба на влажном лагерном плацу, еще не застигнутые этим внезапным будущим. Где же это? Это в Германии, в Норике, в Паннонии, на мглистых подступах к ледяной Армении. Патруль салютует; я возвращаюсь в палатку, ощипываю коптя­щий фитиль и беру со стола медленный дневник неиз­вестного — продолжить от своего нынешнего лица.

Поведай первую осень в Риме, расскажи ощупь Сервиевой стены, нигде не берущей начала, стекающей, словно путеводный вой возницы, с отлогое северного холма к тройственной святыне, где год от года, с тех пор, как и прежде, восходит для жертвы ублажитель с белоснежной спутницей, взора которой тщетно ищет осужденный. Откуда я щурюсь, ты уже почти разми­нулся с собственным взглядом, вставлен заподлицо в одушевленную тесноту подобных, но золотая жатва воз- духа, навсегда устлавшая диафрагму, торопит изнутри зрачки и обводит в толпе зубчатым светом. Земля уже тяжела своей львиной колеснице, желтые лапы бестий вязнут в песке, а взъерошенное пастушье светило с жезлом и флейтой удаляется в танце к низинам зимы, к регулярной гибели. Что ж, нам, пожалуй, рано в ту сторону; мы еще успеем коснуться губами невозврат­ного зеркала. Ты отлип от плаценты детства, возник из певчей пучины случая, и быстрые вены страны соби­раются в сердце — не уличить, откуда течет отчая кровь. Вспомни взаимно и обо мне с проблеском первого зав­тра, ибо это я отсюда тебе отец и прочая родня. Завтра — древние Иды игр, проводы Марса, торжество и жер­тва Октябрьского Коня.

Наутро в атрии забулькал робкий говор, вороной привратник сортировал гостей. Он делал это наизусть, и тех, кто хитрил юркнуть не по рангу, маскируя вет­хость визитного платья, выдворял за порог поименно. Вергиний пропыхтел к выходу, коротко узнавая избран­ных, хоть и не вполне верно, как я понимал по неко­торым вытянутым лицам; его кинулись громоздить в носилки, причем кое-кто из вытолкнутых, норовя на­верстать, льстиво подставлял руки, и рабы, разнимая свалку, отвесили квиритам пару решительных оплеух. «Ну как, я уже сижу?» — поинтересовался сверху объект заботы, и когда свита прозвучала утвердительно, дал мне усталый знак вскарабкаться рядом. Я взмыл над головами, как короткая песня, и расположился у ко­лен божества.

Толпа текла с Квиринала все медленнее, густею­щим гипсом, с каждым кварталом мы вбирали слева бурный приток, отчего внизу теснее смыкались мно­гоцветные плечи, и только медная глотка «коренни­ка» Реститута продувала в процессии моментальные расселины для надобностей сановной навигации. Не- расторопных распихивали шестами, но лишь редкие обижались, потому что было жаль праздника, а на­глядные доблести гужевых галатов не сулили разгово­ра на равных. Я парил над площадями, как новорож­денный месяц, тщеславясь впервые отраженным дос­тоинством, пока основной светоч, чьи отечные колени уминали мне спину, рассылал поцелуи таким же ближ­ним галерам, бороздящим глазастые волны. Кого по­слабее справа сносило вниз, где вчера я разочарован­но уткнулся в тарпейское подножие, а над зеленью в спелых гроздьях осенних мальчишек улыбались бело­зубые портики, увенчанные рыжим черепичным убо­ром, словно подчеркивали крепнущее родство. Ближ­ние лица освещала короткая радость, плотное счастье сборища, которому еще не бросили кость состязания, и даже наша льстивая стая, временно остепенив ко­рысть, топорщила золотушные шеи к святилищу Са­турна в мраморном оперении, запечатленному из-за плеча указательным окороком Вергиния — сапфир в перстне загромоздил полнеба.

Над головами, как выпрямленная пружина, прожуж­жал голос бронзы — к рострам спустились Салии. Тол­па налегла на локти, ее совместный рык почтительно упал до шепота, до шторма в исхлестанной листве, потому что тише она не умела. Тише — это уже ужас, а восхищение и любопытство требуют степени шума, хотя бы шороха тысяч пар глаз, вращаемых к точке общего внимания. Моя нелюбовь к людным сборищам стран­ным образом сказывается на воспоминаниях: я вижу всех этих праздных и празднующих не изнутри, не из улья улицы, бессильной разродиться всем громким роем на мозаичный мрамор площади, а словно сверху, с высот Яникула, откуда назавтра глазами повторю пройден­ное. Время дарует власть над прошлым пространством, и взгляд уже не стиснут слизью орбит, он отпущен в устье похода и там, в сонме удостоенных, созерцает проводы бога на зимний покой, после жаркой жатвы оружия. Новая дробь дротиков о священные Ромуловы щиты — и танцоры грузно взмывают в воздух. Их тор­жественные одежды взъерошены ветром, как пурпур­ное оперение, островерхие шапки подобны поднятым клювам утоляющих жажду. На какое-то судорожное мгновение они зависают над фором, как бы мешкают продолжить взлет к золотому фризу храма, но проли­ваются наземь сгустками предстоящей крови, и толпу накрывает металлический лист военной музыки.

Футах в двухстах от фора, куда мы не добрались по причине давки, выбрав окольный крюк к Фламинию, а Салии так и остались летучими черными червяками на горизонте, мускулистый прибой выплеснул нас на камни торговой галереи, и пока Реститут, при вялом содействии свитской бестолочи, пробовал возобновить плавание, я озирал из-под полога неведомый берег. Лавки, ввиду неурочного дня, были сплошь забраны расписными жалюзи, но в одну дверь была открыта, и проникший с воздухом солнечный побег выдвигал оби­тателей из темного объема, как фреску без прописи фона. Спиной ко мне, в двойном обрамлении двери и арки с колоннами, стояла женщина с неизвестным ли­цом, а перед ней на стойке сидела девочка в желтой тунике, с такой же желтой звездочкой астры в аккурат­но убранных смоляных кудрях. Ее черты, на мой кель-тиберский вкус, были чуть переперчены Востоком: рез­кие дуги бровей, почти сомкнутые на переносице, ноч­ные зрачки без радужной вышивки, осторожная тень над губами. Она была хороша, но не как иные из нас, а будто что-то рассказанное или спетое, одна из детских дев в награду за ратные подвиги. Женщина бережно трогала плечо дочери, поправляла одежду или снимала безвредную соринку и что-то часто говорила; неразборчивый голос иногда вздрагивал, словно это был смех, словно плач, или просто она говорила на чужом языке, как раньше другая — со мной. Девочка болтала ногами, облизывала стиснутую в кулаке коврижку и держалась как подобает ребенку, но торжественный не по росту взгляд светился тайной, вестью забытых за морем уз, которым подхваченный человеческим ветром уже не причастен. Я молча простился, отплыл в лоскутную толпу и стал торопливо и жадно жить, прозревая, что мы рож­дены на время и что секрет у сборища общий, не отмах­нуться: нас больше никогда не будет.

Пристальное острие астры, осенняя синица в окне, детство Клеменса на мелкие деньги медника — жизнь сопрягает осколки без продолжения, чтобы уверенней себе казаться, эфесский пожар из вечерней россыпи светляков. Но нигде не горит стремглав, а только длинно тлеет; нет света, кроме одной памяти, и надо вспоми­нать не иначе, чем если бы повествуемое несомненно существовало.

За полдневным перевалом воздух не по сезону вски­пел, а полога не предусмотрели — он, видимо, давно пылился плотной скаткой на складе. Вергиний выудил из подола шелковый платок и пустился утирать шею, украдкой загребая и под мокрую ермолку парика. В се­наторских рядах кругом сидела ровня, а кое-кто и с заметным перевесом, потому что в курии мой родич не первенствовал, и ему приходилось вовсю навострять слух по ветру авторитета, мобилизуя меня в посредни­ки. «За Паллом следи, он в чудной форме нынче», — обернулся снизу сухощавый в бисерной лысине и ткнул пальцем в долженствующие ворота. «Кого?» — усом­нился Вергиний. «За Паллом!» — сказал я, артикули­руя до спазма и повторил указующий жест. «Неуже­ли?» — вежливо изумился дядя осведомленности со­беседника, но тот, не дождавшись эффекта, уже упустил нить разговора и поправлял под собой одежду, обле­пившую спелые ягодицы.

Вергиний крякнул и тайком развел руками, словно сетуя на тщетно оказанное внимание. Реститут пере­гнулся через массивного шурина ошуюю и снял с хо­зяйского носа мутную каплю — жара продолжала свою работу, — а я линовал глазами гулкую впадину, пол­ную толпы, которой хватило бы населить три Тарракона. В дальнем витке это были только точки, желтые, лиловые и зеленые пузырьки разума, иные состояли в родстве и разных связях, хмурились, острили, оказы­вали покровительство или прибегали к нему. Вся про­рва жизни теснилась в уголке глаза, и веко, обрушив­шись, могло прищемить сотни. Может быть, там, сре­ди мелко кишащих, уже заводились друзья и враги — если взгромоздить ипподром на торец, я был им пти­цей. Ближние интриговали меньше, потому что похо­дили на прежних, — им я вменял в вину невнятность говора и отсутствие интереса к приезжему, словно ска­мья подо мной пустовала. Проходившая сзади женщи­на оступилась и прижалась горячей голенью; она не отошла бы так невнимательно, если бы понимала всю доблесть и глубину духа, но и ей самой не потрудились придумать имени, и приходится помнить ее всегда без имени и даже торса. Еще пожалеет, прослышав о не­минуемых подвигах. Внизу служители окатывали из ведер ржавую от зноя дорожку, но даже вода выбивала клубы пыли. В проходе сундучок сосисочника уже рас­пространял аппетитное облако.

На мгновение непрерывный вопль, издаваемый этим разверстым зевом земли, взволнованно запнулся, а за­тем покатился вновь волнами вышколенного ликова­ния. Все сорвались с мест и устремили взоры прямо поверх меня. Вергиний, правда пособляемый под ло­коть шурином Сульпикианом, вскочил на зависть резво, будто проглотил пружину, сделал мне бесподобное лицо, воздев былые брови, и все мы преданно впери­лись вверх. Там, в закрытой ложе, убранной пурпур­ной и белой с золотом тканью, стоял хилый старичок в громоздком зимнем плаще и нахлобученной на уши шляпе (полагался венок, но здоровье роднее). Его мелкие черты ускользали от взгляда даже с нашей короткой дистанции, лишь задранный острый подбо­родок выдавал отсутствие зубов. Старичок рассеянно пожевал, что-то сообщил соседней немолодой даме в осколках холодной красоты — неуместно наклонив­шись, хотя она была на полголовы выше, — и привет­ственно извлек из складок сухую лапку. Постояв так пару мгновений, он уронил через плечо неслышное слово, и от резкой тени задника отделился третий, рослый и простоволосый, хотя волос оставалось мало, дорожа неохотно дарованной новой милостью, терпе­ливый соучастник власти. Я стоял в тридцати шагах от центра вселенной, на гребне многотысячного кри­ка, я тоже, наверное, кричал, но внутри не было ни звука. Мне было беспрекословно задано, в ушах зве­нел приказ, но я был только частью грозного меха­низма, предназначенной к повиновению и неспособ­ной к произвольному поступку, как не раздробить кре­постной стены вислому тросу тарана. Покорствуя запечатленному авторитету, я содрогался от стисну­того в сердце двойного бунта, от сладости единолич­ной славы, так просто вообразимой с тридцати шагов, даже вертикальных. Отец — кто мне теперь отец! Раз­ве я не один навсегда в надсадно ликующей толпе не­известных? Старичок поперхнулся, раскашлялся и жалобно присел у перил. Угодливая тень протянула пухлый платок, и немощного тщательно укутали, спе­ленали. Супруга опустилась рядом на скамью, Тибе-рий резким жестом дал отбой благоговению. Провыла труба, нарядный прайтор уронил тряпку; дорожка дробно застучала и легла под истекающие сол­нцем спицы. Меня тоже принесло не с Каспия, этот род римского досуга не был мне в новинку, но убран­ство колесниц и удалые позы наездников исступляли, поднимали в верхний регистр рева, который не пре­минул взвиться и больше не молк до финиша. Конс­кая сбруя, вымоченная в радуге, играла россыпью стек­ляшек и блях; гирлянды георгин, напоровшись на ос­трый воздух, увядали под копытами. Выскобленные до блеска лошади мутнели от первого пота — одной, словно воину, эти бега сулили роковую кровопролит­ную славу.

Различив в человеческом грохоте членораздельные фразы, я почувствовал, что состою в беседе с Вергинием. Он тыкал пальцем в Палла, поровнявшийся с на­шей трибуной вихрь в изумрудной форме, и без тени сомнения излагал прогнозы недавнего собеседника. Я отправил глаза вниз, убедиться в достоверности со­седа: тот спокойно проставлял пометы в записной книж­ке, брезгуя зрелищем, а Палл пока шел третьим и строго сдерживал вороную пару, но придавал расчету види­мость ухарства. Сзади одинокий пунцовый цветок из­вивался в лапах гибели.

Уже не ступить утру на оставленный след, не гореть новому свету в опустевших стенах юности. Напиши себе другое прошлое, правдивее прежнего, — с чем они ста­нут сверять? Палл или Диокл, позор и слава, величе­ственная астма старичка в парчовой ложе, которому подданный прочит в уме участь отчима, Кассиев кин­жал, — мир моим милым мертвым, а те, кто ляжет в прах столетия после, уже наперед мертвы мне отсюда, потому что их еще никогда не было в живых, а это непостижимо страшнее, чем жить однажды. «Каждому день предначертан, короток и невозвратен всякому срок; но продлить славой былые деянья — доблести». Как им быть в пыльных библиотеках памяти, если ми­ровой огонь разгорится раньше и они вообще не успеют родиться? Вечен лишь город, который уже возведен, а построенного завтра нет в помине. Здесь, под щетиной сурепки или клевера, стоял дом, пролегал путь, в этом месте мстительно трудилось сердце, неизвестное студе­нистым жителям воздуха. Хвала Эркулу, что я, вероят­но, умер — кто бы я был иначе? Пусть при свете досто­верной жизни выдуманные потомки молчат на рыбьем языке будущего, не издавая речи.

Рев арены плескался все злее, перекатывая камни возникшей вражды. Верхние ряды и проходы напро­тив распевали непонятное имя или заклинание; какие-то двое, сцепившись, выкатились на дорожку, но их быстро втянули обратно и обоих же, насколько мне было заметно, коротко отколотили. Лидеры уже обо­гнули западный столб и завершали пятый круг; всех оставалось теперь шестеро, но в счет шли только трое: впереди — Диокл, державший дистанцию почти со стар­та, еще кто-то из белых и наш бирюзовый баловень. Он виртуозно срезал поворот и, забыв показную удаль, стал плавно обходить второго, а Диоклу, давно на преде­ле дыхания, оставалось лишь обреченно терпеть. Я на­крепко загадал, что с победой Палла сбудется моя не­нависть, и теперь сросся глазами с дальним змеиным телом в ременной оплетке, до дрожи сжимая вообра­жаемые поводья. Сердце привыкало к предстоящей ра­дости.

Предвкушение триумфа тешило недолго. Уже дыша в спину последнему сопернику, Палл решил повторить бесстрашный маневр и срезать поворот в полутора пя­дях от осевой преграды. Мгновение чудилось, что все обошлось, вопль восторга набирал высоту над трибу­нами, но его сразу исказила хриплая досада. Колесо хрустнуло и отлетело; выплюнутый наземь наездник за­бился в паутине постромок. Его участь истекала прямо у наших ног: полуживая рука наугад рубила ножом рем­ни, наждачный грунт обнажал алые полосы тела. Дядя с Сульпикианом вытаращенно мычали — их мокрые рты были полны орехов. Я глянул наверх — ложа Августа пустовала. Сзади плакала женщина или ребенок.

Я лежу на жестком тюфяке в позе полного отбоя, но сон бежит прочь, он ищет себе неохотной поживы — на южной башне Клеменс уже смежил, наверное, ро­ковые веки. Обычно в ночь дежурства я ложусь прямо в доспехах, это не беспокоит, но сегодня заныл тевто-бургский шрам, и приходится, как перепелке на яй­цах, выбирать деликатные ракурсы. Так всегда к пере­мене погоды: еще вчера одного из фуражиров привели обмороженным, лекарь отнял полступни, а теперь в затихшей тьме различимы первые всхлипы новорож­денного ручья. Природа пятится в юность, завтра она запестреет примулами, а тело недолгого жителя пере­считывает отметины скорой старости. Я не вижу пре­жней звезды в залатанной денщиком дыре палатки, но ее свет безусловен, и когда однажды мы разминемся, ее вины в этом не будет. Ей незачем перелагать себя в слова, как слабому созданию, чьи регулярные труды над выгребной ямой она бессовестно озаряет. Но ис­сякнет ручей, истлеет лес, небо неминуемо рухнет в своих золотых зуботычинах, исчезнет все тщетное ве­щество, и останется одна вечность, терпеливая и про­стая. Я хочу быть этой вечностью.

Трибуны грохнули и закишели движением: пришел Диокл. Дерзость первого фаворита изгладилась в мгно­венной памяти толпы: она лакома на подвиги, а не на попытки. Разноцветные зрители умыли арену языками радуги, победитель поплыл на гребне ревнивых рук преломить награду. Наружный жеребец, выпряженный и заново увитый розами, подлежал закланию, а ржавое пятно у барьера больше не горело укором — его разве­яла дробь копыт и беготня увальней. Книжное муже­ство, трудное забвенье брата — неверная радость, буд­то северная весна, снова рдеет внутри ради празднич­ного схода. Отрядив дядю на жреческий банкет, о котором предстоят слюноточивые мемуары, ты стоишь с косорылым шурином у жертвенника, жеребец стре­ножен, но и стоя быстр, как время, а фламин ловко занес священный дротик; этот вязкий звук уже знаком однажды, а в будущем без числа. Красная вспышка опаляет лица, Сульпикиан облизывается. Затем — тем­ные капли из отхваченного хвоста, настаиваться до вес­ны в кладовой весталок, и еще удалая драка дворовых орд за голову бедолаги, которую, судя по исходу, выве­сят на фронтоне в Субуре или на Священной дороге, вымостив ристалище молодецкими зубами. Ты, соб­ственно, уже спишь — в неудобном доме, в придуман­ном Квадригарием городе, — но жизнь не перестает мерещиться, она стала сном с позавчерашней ночи и навсегда, а голова улыбается разбитым зевом, подми­гивает вытекшим глазом, и уже нет под ней быстрого тела победителя. Доброй ночи, Октябрьский Конь, бар­хатного тебе мрака! Мы жили зорко и коротко, а затем одинаково исчезли: ты — неведомо куда, умилостивить смертью вооруженное божество; я — с береговых хол­мов последней испанской осени, в город грез, чтобы воину в палатке, рудокопу сердца, не зияла мгла при взгляде назад.

Кого снарядим в обратный гон, вниз по стволу, ко­торый солнце над стеклянной гладью обувает симмет­ричной кроной? Одному не разбежаться в разные кон­цы, надо расстаться по сторонам волнистого зеркала, и тогда оригинал, мужественный и безоружный, пото­му что знание оставлено старцу, двинется к известно- му отсюда устью, не различая больше возлюбленных и ненавистных, забывая созвездия, города и лица, теряя в росте в тисках перспективы, роняя достоинство и слюну, слабея и не оглядываясь. Там, где совместный свет слипается в точку, однажды откинут вонючие пе­ленки, но не найдут, чего искали, да и не станут ис­кать, потому что оттуда нет памяти, ее не развернуть обратно, не уговорить стрелу вспять.

Но если уступит настояниям и не вернется, если жер­тва без изъяна уже сожжена, а милости нет как нет, — кто развеет подводные сумерки, восстановит череду не­запамятных дней? Кого изберем на смену, проводить прочь подступивший хаос?

«Тебя!» — отвечала тысячеустая толпа Катулу.

VI

Вначале ночь невелика, потому что внутри она пуста и бездыханна; если что и существует местами — север­ный ветер, куст шиповника, осипшая за сумерки соба­ка, — то лишь вкрадчиво, почти прозрачно, чтобы не мешать отсутствию всего остального. Просто серебря­ная паутина в остром стыке трех плоскостей, но даль­ше они теряются и редеют, тьма всюду самотождественна, и размечать ее бесполезно — она проницает или вязнет, где свету, когда он жив, дано упереться. Но вот пустота раздвигается, исподволь настает время, хотя неизвестно, из чего оно выбирает веху отсчета; сереб­ро по тонкой вертикали проливается наземь, на розо­вые саженцы зари. Перечень огня и камня становится протяженностью, в юго-западных песках мироустрой­ства мерцает ступня, бьет родником под бледной звез­дной россыпью, протекая к устью бытия, подает весть с периметра утреннего тела. Но тут спохватываешься: ведь ноги нет в помине, одна привычка — легионный лекарь давно оттяпал за непригодностью и, показав бурый срез, брезгливо сунул в ведро, пока ты управ­лялся с воплем, хлещущим, как плотная блевотина, сквозь стиснутые зубы. Теперь попробовать с севера, с верха, разогнать высохшей жесткой кровью немоту предплечья и ключицы, изнутри прикоснуться мыслью к корням волос. Все тщетно — ты не тот, которому предстоит проснуться, это не сон: вонючая порча, не насытясь искромсанной голенью, вскоре прибыла под сердце, и свет иссяк на плешивой лазаретной шкуре. Кругом тишина и щебень; утро робко пробует и ни­когда не наступает.

Сколько нас ни развелось на сочном выпасе, всегда рискуешь оказаться в числе исключенных, потому что их прибывает быстрее, уже вычеркнутых примеров су­ществования. Оттого на водопое разводишь зрачки в стороны и шумно фыркаешь, чтобы в сглаженной ряби не сложилось выражение чужого черепа — своего ни­когда не бывает. Пусть хоть сам Александр высасывает досуха отмеренный поток истории, ему никогда не ра­створить на рассвете липкие веки римского школяра. Живой окликает живого через головы сотен усопших — гордая награда, невыразимое одиночество.

Проснуться без обиняков и оговорок, оказаться со­бой, совпасть — вот наше первое преимущество. Па­мять — вот в чем начисто отказано миновавшим; ког­да, в лучшем случае, между ушей пролегает сплошной мрамор, уже не вернуть резвое детство, любовь больше никогда не гостья в душном бронзовом истукане, и уб­ранство саркофага не в радость его содержимому. В по­верженной столице покоритель мира норовит воздать дань засушенному, как жук, предшественнику и не­ловким мановением сбивает герою набок нос. Да и нос ли это? Еще чужой в суглинковых сумерках, еще никому не предок, я невредимо покидаю пределы бреда и пробуждаюсь продолжением тела и текста, как усло­вился накануне: сползший на пол свиток премудрости, у двери брошенный Марком обруч, а сам он, в зака­тившейся на затылок потной рубашонке, тискает спро­сонок лоскутную любимицу. В глиняном тазу, кото­рый оставила с вечера Фортуната, розовеет аврора.

Блики подползли непозволительно близко, време­ни в обрез. Я опрометью умываюсь и нашариваю на лице неожиданную улыбку: не успела растаять с по­запрошлого сна, жаль, что уже не вспомнить. Иногда я завидую праздной жизни князя грез, который там бдит от моего имени, потому что приключений у него не по заслугам больше. Впрочем, у меня есть одно трудное преимущество: если не выпадет умереть во сне, ему осталось жить короче. И без того из общей протяжен­ности он занимает меньше, хотя, наверное, не меряет. Малыша мои шорохи и всплески не беспокоят, его растолкает Фортуната — или Виктор, сущий болван в сравнении с моим прошлым воспитателем, но шедевр потешной дрессировки, как изложу ниже. Наскоро снарядив неуклюжую клячу, заспанную скотину соб­ственного тела, я не забываю заглянуть в покои стра­далицы, где темно и бездыханно; Фортуната смешива­ет на столике питье, состав которого я предпочитаю не подозревать. «Жуткое утро, милый мальчик», слышен шелест желтых уст, пока я разгибаюсь после положен­ного благоговения. Кажется, это первые слова боль­ной, какие я помню, — или последние. У входа топ­чется привычное полчище, некоторые с корзинками; двое сконфуженно вскакивают, силясь заслонить по­лами свое занятие, — наверняка резались в бабки, хотя каждому изрядно за сорок, и я содрогаюсь от позора взрослых, крепче гордясь персональным будущим. Большинству я уже хорошо известен, и пылкие улыб- ки подстерегают косвенную милость, а местами прихо­дится увернуться от поцелуя, который со звоном осы­пается наземь. В угловой булочной одноглазый раб (вы­давили в драке уже на моей памяти) не поспевает за спросом; я вонзаю зубы в какой-то рогалик с тмином и, размахивая сумкой, бросаюсь в резкий декабрьский день.

Время, которого больше никогда нет, уже не вооб­разить достоянием множества; множество лишено со­вместного воображения, а из всех достояний обитате­лям стаи милее видимое и твердое. Ввинти в костяные орбиты зрителя лучший собственный взгляд, и он там слепнет, потому что у любого зрения есть только один автор. Мгновение всегда наступает и населено милли­онами, но они созваны сюда из миллиона мест, словно каждый впервые вышел на улицу из одинокого дома. Общее прошлое — просто неловкий сговор, а выстро­ив собственное, делишь его с кем попало, кого больше никогда не увидишь, лишь бы не обрушиться в лип­кую безголосую память, как сова с Ромуловых стрех в угольное небо Палатина, и оно ее никогда не отпус­тит, как отцеубийца в Тибр в казенном мешке со змеей, петухом и собакой. Но пустота переносима, если уве­систая тетка драит с утра соседский каменный порог, озирая улицу пристальным задом, если голосит тибур-тинская цветочница с гладиолусами наголо в быстрых ладонях, и веселый мясник водружает над дверью ли­ловую воловью голову. Ты оглядываешь героя роями пролетающих глаз: короток и конопат, но в целом ла­ден, за волевым лицом вероятны остальные достоин­ства. Теперь это лишь тени и подобия, но тогда внутри согревается подобие счастья.

С переездом мое воспитание резко сбавило темп — не по нерадивости Вергиния, у которого рвения было впору занимать, а скорее из-за избытка этого рвения, во всем опережавшего у него опыт и рассудок. За ме- сяц до нашей с Нигером остийской высадки он взялся наводить справки, отчасти через третьих лиц, то есть уже встреченных нами скородумов ежеутренней при­хожей, а отчасти даже лично, на форе и в курии, вы­числяя, куда рассовали отпрысков именитые светочи. Так меня угораздило в класс Эвлогия. Больше не по­мню, в чем заключался почет: там собрались странным образом сплошь чьи-то племянники, один даже консу­ла Ламии, уже низложенного суффёктом, и ученики чином попроще из параллельной галереи Юлиева пор­тика ехидно именовали нашу беду «безотцовщиной». Во все недолгие дни пребывания наука состояла в чте­нии с табличек, едва ли не по складам, куска из «Одис­сеи» — сцены Тиресиева прорицания, с дохлыми духа­ми и девами, хлопочущими урвать крови из рва. Пока во рву мелело, прибывало скуки: я следил за растопы­ренными поползнями колонн на солнечном мозаич­ном мраморе и обдумывал число плит до роспуска со­брания или наблюдал прогулку грустной ноябрьской мухи по восковым скрижалям, соображая, по силам ли ей навестить Тарракон, и тайно облекал эту мысль в звучный пентаметр. Жердеобразный, тощий до исчез­новения Эвлогий («спрятался за удочкой») таращил ра­чьи глаза и отмерял стилом ритм декламации; во мне он, несомненно, усмотрел избранника розги, которая не преминула бы взвиться, не раздайся вызов зрасплох: отнятый у полудремы, я позабыл скандировать и затя­нул на аттический лад, как учил дядька, а когда воско­вой эпизод истек, продолжал с разгона по непаханому до самого монолога мамаши и только тут споткнулся о недоуменные взгляды остальных племянников.

Эта невольная выходка сулила мало пользы, как в глазах одноклассников, с которыми до той поры бли­зости не возникало, так и в моих собственных, потому что манеры учителя устрашали: прецедент Артемона не простирался за море. Помню, как одобрительно встрепенулся приставленный у нас к рукоприкладству сиплый силач по кличке «Туловище», увенчанный ос­трым барсучьим черепом, — уже отшибло, кто угодил в дяди этому убожеству. Но кровь не пролилась; по окончании Эвлогий учинил мне дотошный опрос, а назавтра известил Вергиния, что я вполне созрел для курса риторики.

К Вергинию я был определен, по собственному его настоянию, на полное довольствие, и теперь он впал в замешательство, уличив себя в попытке сэкономить на моем воспитании, а вернее, заподозрив возможность сторонней догадки; тем более что уже и возраст взывал к опекунской щедрости. По сути, он просто искренне промахнулся, не веря в домашнее просвещение на та­ком отшибе, и доблесть, доложенную Эвлогием, под­вергли сугубой проверке. Полагая себя не последним судьей словесности, дядя возглавил экзамен сам, ассистируемый неизменным Виктором, истязателем не толь­ко Марка, но и Омера — он знал наизусть всю «Одис­сею», без прикрас дикции и смысла. Вергинию недо­ставало только венка, чтобы полностью совпасть с Пакувием с фрески, которого он созерцал спиной, и я инстинктивно подыграл, шинкуя рукой воздух и стис­кивая незримый свиток. Проба, с гнусавого согласия Виктора, вышла настолько успешной, что меня удос­тоили декламации собственного шедевра дяди «Свадь­ба Пелея», из которого торчали непережеванные кости Катулла, и тут же милостиво поручили затвердить на­зубок для услаждения пиршественных торжеств; я при­шелся донельзя кстати, потому что скудный надел Вик­тора был без остатка засеян великим слепцом.

Талант — награда праздности, и если застигнуть уг­лового булочника, хозяина кривого приказчика, за стилом и воском, он вряд ли пробавляется героическим стихом — скорее, сверяет приход с расходом, чтобы проследить судьбу недостающих, на его взгляд, фун­тов меда. Он не прочь при случае ввернуть фигуру из Публилия или Эврипида; недаром за сбивчивые ре­читативы из «Медеи» и «Вакханок» его сентименталь­ный македонский предок жаловал свободу побежден­ному афинянину (мудрено вообразить этот фарс на свежеустланном людской падалью поле).

Но и булочник, и цветочница, и баба на пороге с тряпкой наперевес составляют полезный навоз циви­лизации, в котором бывшие корпускулы съеденного неузнаваемы и взаимозаменимы. Польза плесени — быть основанием нетленному, вечному с ее точки зре­ния, будь ей таковая по силам. Разовость, невоспроиз­водимость обозначается именем, остальному имя не по плечу. Не диво, что в трещине памяти на годы засело прозвище пекаря, это моя дань одному себе, собствен­ной жизни, где с ним на равных именованы тарракон-ский пес и конь, и даже многие мертвые вещи, кото­рым я в детском испуге подбирал стыдные теперь на­звания, чтобы они однажды не обрушились вокруг. Но уцелеет, помимо моей заботы, имя Эврипида, пусть первым потакнувшего их низменности, или даже Пилада, кумира заборов и нужников столицы, потому что чем ветше тело, тем тверже приданный ему звук. Но­воявленных на свет величают Гаием или Публием, как тысячи прочих, но это — всегда аванс без покрытия, и лишь редчайший наберет на выплату, прославит вексель, Юлий Кайсар или Вергилий. Я намеренно ставлю вровень воина и певца, громче греческого ло­маки, и рискну объясниться.

Некто житель, пример человека, отправляется в Коринф на празднество Нептуна, ожидая даже быть увенчанным по тамошнему обычаю. Судьба велит ина­че, путник гибнет от руки разбойников, которых если и изобличают журавли, то сейчас это несущественно — древность щедра на прикрасы. Миновали века, мас­са всяческой погоды, десятки поколений канули как звезды в падучую ночь, город разорен и заново отстро­ен, но от нашего пешехода уцелела только смерть. Разве за этим влезал он на истмийские скалы? Но и останься он у себя на Самосе: спастись на десяток лет — не вы­ход, а разминешься с птицами — и пропал последний след во времени. Слово «был», вопреки грамматической очевидности, никогда не имеет подлежащего.

Противопоставим известного всем, чей отчий дом хрустел в челюстях пожара, посрамив искрами вечные светила, чью любовь выплеснуло пламенем в устье зе­нита; кто одолел, гонимый долгом, сотни бурь и вра­гов, чтобы на чужом берегу положить начало чужому народу. Вот он широко раздает призы на играх, вот нисходит за провожатой в сернистый зев; вот, уязв­ленный трусливой стрелой, стонет под скальпелем хи­рурга, но жизнь не оборвется, и не только ради олим­пийского родства. Кайсара, несмотря на всю славу, настигли свои журавли, тридцать кинжальных дыр, но предполагаемый предок обитает на ленте свитка, и кончины автор ему там не проставил. Кому из нас, почитателей певчего чуда, есть дело до грубого прото­типа в тумане истории?



Поделиться книгой:

На главную
Назад