Годами его бесспорное существование за длинной изгородью горизонта было для нас трюизмом, как необходимость четверки между пятью и тремя или реальность родительного падежа, факт, с которым нечего делать. Рельефнее он стал проступать по смерти матери, в неясной для меня тогда переписке с отцом по поводу аренды рудников и наследства. Чтобы этот конец не повис в воздухе, объявлю наперед, что переговоры ничем не увенчались; но у меня, накануне разлуки с родиной, выпала с ней замечательная встреча. Мне предстали гонцы сбывшегося сна, всадники, спетые в материнской легенде, мгновенно впитав потуги детского воображения, и я, никогда таких не видевший, вдруг внушил себе, что знаю о них больше, чем позволено заподозрить, что они именно из той жизни, какую им подобало приписать, еще не удающейся мне, мудрой и мужественной, затмевающей инфантильный лепет Вирия. Наутро, отбившись от обстоятельной Юсты, я выбегаю в сад, где богатырь Секст в бронзовой кирасе мышц окатывает себя ледяной водой из нимфея, а Лукий, поросший густой и неповоротливой тенью, лаконично окликает его со скамьи в проеме колонн. Словно причастные унесенной в могилу тайне, они не прячут от меня своего иноречия, и я готов объявить собственную посвященность, напев то немногое, что уберег от матери. Но за годы внутреннего повторения это музыкальное заклинание облеклось своим частным смыслом, который было стыдно делить с посторонними — особенно с теми, кто мог вернуть ему первоначальную непритязательность.
Расположение к гостям не было всеобщим. Дядька предсказуемо двинул фаланги света противостать варварскому затмению, расчехлил Саллюстия, глазами звал отразить натиск, не смея в отсутствие отцовского изволения распорядиться гласно. Диалог с Персом, как я втайне прозвал меньшого брата, завела в окончательный тупик ненаглядная серая лошадка, преподнесенная мне Лукием на второй день визита. С тех пор всякие бывали у меня под седлом, даже чистые арабы, но Кулхас, сокровище восхищенного отрочества, заранее и навек посрамил их безмозглую красоту. Наслышанный о секретах астурской дрессировки, я все же не мог отмахнуться от мысли о колдовстве, когда этот ладный конек, по звуку заученных наспех испанских команд, застывал на месте и трогался без поводьев, опускался подо мной наземь при виде воображаемого врага и беспрекословно вставал в атаку. Я был форменным образом влюблен и ночами проникал в стойло преданного опале мерина делить с Кулхасом его чуткие сны. Но заготовленному перечню совместных подвигов не предстояло сбыться. В первый же месяц моего отсутствия кто-то из дворовых неумех опоил коня после долгой выездки, и ухищрения присланного Постумием хвастуна коновала пошли прахом. Раба по моему настоянию клеймили и отправили на рудники, но вражеская кровь не остановит собственной.
Это здесь, пожалуй, и пролегло непоправимое, навсегда стемнела стена между мной и братом. Раньше, пускай все реже, в ней попадались прорехи и недосмотры, бывало, мы часами предавались безотчетному ребячеству, великодушно ссыпали победителю сладкие трофеи, сдавали, не ропща, города и твердыни с тем лишь, чтобы внезапно наткнуться на исходный пункт и, встрепенувшись, замереть в грозном всеоружии. Серый Кулхас положил конец промежуткам мира, хотя Персу не пришелся впрок и отставной мерин — он был еще мал для верховой езды, да и впоследствии не особенно стремился.
Странно, что кончина Каллиста, в чем-то нас уравнявшая, тоже ничего не наладила. Все уже слишком определилось, он видел во мне теперь не друга игр, а досадное препятствие собственной безуспешной биографии. С тех пор, за годы истекшего существования, я воплотил в нем все пошлое зло мира и уже не вправе, на рострах зрелости, входить в его детские обстоятельства, чего не умел в разгар событий, но теперь не спросить миновавшее исчадие, в чем когда-то оказался неправ.
Ехидное хихиканье в затылок отрывает от созерцания героического дяди. На качелях, как по обе стороны зеркала, сидят Перс с Лукилией, уперев в меня четыре одинаковых прозрачных глаза. Не отводя своих, юный негодяй разжимает клешню и беспощадно щиплет сестру за ягодицу, она испускает искренний вопль боли, но сидит смирно и не отрываясь пялится на меня. Чувствуя адресованную себе издевку, но не постигая механизма, я тоже не уступаю в оптическом поединке. Вялые локоны брата усердно взбиты няней под Александра, он намерен в скором времени нра- питься женщинам, и я, кажется, понимаю, кто пал первой жертвой.
В третий день Нон мы давали несвойственный для себя званый обед — может быть, первый после моего охотничьего апофеоза. Консульское место, прежде в шутку жалуемое Постумию, на сей раз занял квайстор Граний — не отличать застолье чином, а потому, что был, при всей скромности выбора, пристойнее прочих для казенных надобностей деда, которого и поместили слева. Оба, и Лукий, и Секст, были теперь в примерных тогах, без иноземных регалий — только узел волос в сетке изобличал чужака. Его латынь, впрочем, не уступала моей, а деду вынужденное немногословие сообщало ту веселую солидность, которую отмечал впоследствии мой бедный друг, еще до нисшествия сумерек, в халдейских старцах и гюмнософистах с Инда.
Отцовское место решительно пустовало — сам он, попреки административному гостю, сидел на стуле рядом со мной и сухо отпихивал венок, подносимый короткопалой лапой с нижнего ложа. Возлияния возглавил хозяин и, не моргнув, срезал историю лет на сто, но первые тосты раздались известно за чье здоровье — даже от Лукия поступил взнос, несмотря на скудость грамматики, — официальное присутствие воспламеняло преданность, и я, искоса следуя авторитету, прихлебывал при каждом всплеске аплодисментов. В груди уже лежал камень мести и свободы, но пользоваться им без подсказки не выходило. Пока опорожнялись чаши и общество перемещалось к возможным вершинам веселья, пока оторвавшийся на три столба Граний осаждал сиротскую тушку дрозда и другие дары завер-бованного по случаю на форе кулинара, во мне буше-вал невнятный антагонизм генеалогии, гражданский конфликт между мятежом исконной половины и пришлой верностью, чуждой навеянных фиктивной историей и безнадежно поздних сомнений; диапазон этих раздумий был по плечу Серторию, преуспевшему паче ожидания, но я, пожалуй, вновь пренебрегаю временем и возрастом — эта ветвистая мысль не могла взойти в столь невозделанном месте. Однако и в тени, за периметром будущего света, урок зрению был резок: воин-варвар в рытвинах проницательного лица, пращур крепнущего оплота с нелицемерной здравицей в кубке, и подле — наплескавшийся по обод эмиссар, сеятель смуты в уже соблазненном сердце, выгребающий птичьи ребрышки из засаленных морщин тоги. Третье присутствие справа опаляло аурой гнева до костной боли.
Разошлись рано, по старосветскому обыкновению, хотя и сильно затемно ради Грания, который, улучив выпорожниться, впал в некоторое подобие и норовил самосильно возместить веселье куплетцами на легионный лад о теще первокопейщика, падкой на безотказные ласки, — лагерные скабрезности, невесть откуда сиротствующие в чиновничьем зобу. Во взгляде деда нельзя было доискаться досады на неуспех негоции; прямой и темный, он парил в ореоле масляной гари, с почтительной улыбкой в сторону звука власти. Вышли за порог, под железный натиск апрельского ветропада с сучьев чудящегося вверху всемирного дерева; мой одичавший слух перемежал вой этого воздуха кощунственным шепотком отца, шелестящим с нестерпимой достоверностью и восходящим в черном громе ветра до болевых регистров. Оцепенев, я всем телом робел обернуться.
Граний, которому искусство стоять давалось дорого, принялся загребать руками, чтобы уберечь землю в горизонтальном месте, но тут высвободилась пола в замытых мызгах желчи и, словно тирренская хлябь, накрыла путешественника с ушами. Суша ушла вбок. Сзади Секст выставил руку спасти равновесие, но ближний ликтор, спросонок или осатанев от ветра, истолковал неверно. Треск фаскии серединой древка о предплечье поправимым увечьем пресек помощь, и квайстор беспрепятственно расслабился навзничь в шерстяном коконе. Единственная надо мной власть тисками сдавила запястье и заперла в горле горький крик. Дядя подхватил притихшую плеть руки и стоял как бы в лояльном недоумении, пока все мы, сколько там ни было, словно пристально переглядывались впотьмах поверх возникшего неудобства. Слепота деда, мешкающего у притолоки, пронзала навылет. Медленно, всей позой избегая повторного недоразумения, отец ступил к Сексту, обнял его за талию и повлек в дом, не оглянувшись и не сказав ни слова, будто было некому и не о чем. Мигом задвигались и остальные гости, сунули в носилки горизонтального Грания и трусливо растворились в пространстве. Я остался последним, растолкал по местам уже ненужные жесты и выражения и прислушался в просвете бури к тревожному ржанию Кулхаса, к причитаниям пса. С обнажившихся вверху вселенских ветвей медленно ниспадала звездная музыка Арата.
Наутро постучался слуга с извинениями и даже предложением наказать не в меру бдительного воителя, которое наш встречный такт неминуемо отмел. Хотя потерпевшая партия была навеки уязвима в отцовском пункте, прайторий, видимо, рассудил избежать обострения с обнесенным стеной фавора дедом, а его коммерческое ходатайство было мгновенно пересмотрено в самом благоприятном свете. По счастью, на месте недоразумения не оказалось никого из свиты Бригаиков — испанцы попроще, не изощренные милостью миротворцев, в ту пору еще имели обыкновение решать такие вопросы без поблажек. Секст, ужаленный вспышкой взаимного великодушия за свой счет, пару дней взъерошенно метался по саду и протоптал там длинные мили; его габариты и раненая мощь вызывали у Юсты приступы панического хихиканья. Педагог, вопреки прежнему, сунулся с утешениями и внезапно заложил на отшибе цивилизации аванпост Стои.
Миновали Иды, и мы с отцом, пополнив состав попятной экспедиции, неторопливо отбыли в дальние владения деда. Ночевали вначале часах в семи от дома, отдав полдня породнившим могилам, каждый приношением по завету предков; впрочем, Лукий, в угоду тоге, умилостивлял обоюдно. Я совестливо постоял над прахом брата в тени материнской стелы, пальцем выверил розовые гранитные буквы напрасного имени, — в сердце нависла пустота и свобода, и стало ясно, что остальная жизнь позволена только живому, а ушедший уже лишен в ней доли. Теперь в горле першило не от урона, а от страха навсегда остаться здесь. Напротив, прежде пропущенный заплаканным взглядом, торчал шершаво отесанный камень постороннего горя, адресуя беспечному юношеству расхожую присказку смерти: «Я не был, я был, меня нет, мне безразлично». Отец опростал голову, протер чашу и указал глазами в пасмурный свод: с запада вздымался ястреб, суля успех.
Не вхожу, пропади этот Перс, ни в чьи сучьи обстоятельства, кроме собственных сиюминутных; колючая гарь в горле слабого свидетеля первой правды уже не режет веки ветерану миражей; но исток членораздельного ума — в очаге отечества, и самый увертливый беглец робеет отречься. Только блик и ожог длится в душе детища под аспидной чешуей, а не трупы с выклеванными лицами, которыми, наподобие битвы, выстлана летопись. Сколько бы нас ни воспалялось, копейщиков или пращников, по истечении мы те же овощи и корневища, а земля взрастит себе новых, и в зрачке встречного заведомый отсвет узнаваем. Но никогда не паду до отповеди гиперборейского оборотня одинаковому негодяю: «Моя страна — позор мне, а ты — позор своей». По мне, так и чужая — честь не по заслугам, но единственной не погаснуть в снах.
Страна простиралась все смелее, отодвигая обитаемый светилами свод, и мне, лишь наслышанному о свойствах пространства, мерещился тесный дом детства с сотнями неизвестных зал и покоев, с бесчисленной мебелью и утварью, выложенной обживать редкому пришельцу. Словно я мешкал прежде в молочной перламутровой норе, которую две эмпорийские отлучки лишь подтвердили в ранге раковины — там, втянув зябкие рожки, свернуться в слизистой тьме, — а теперь пуповина растянулась на гулкие мили и невидимо лопнула у одного из столбов, в звездном зеве обступившей ненаглядной горизонтальной бездны. Как головокружительно верить, что там, в сутолоке предстоящего, уже напрягаются нужные камни, по которым проляжет путь.
Вне отчих стен я ночевал почти впервые, или впервые чувствовал себя вне — извлеченным, высвеченным из
Весеннее зеркало воздуха подмело рябью, голоса радостных замутились и смолкли. Лежа подле неслышного отсутствия отца, я бережно проникал по его следам в вязкое вещество ночи, в надежде навести мост над руслом яви и разгадать тайну возможного возраста. Даже в самом бессловесном детстве я всегда четко отличал видимость от видения и допускал несопряженность миров, но одиночество сна, фиктивность соучастия людей и ландшафта долго превосходили мое разумение; сбивала с толку не одна мать, хотя и любила блеснуть в игре проницательностью — с моих же собственных наивных проговоров, как потом призналась, — но и все остальные тела и камни, простым сходством черт и повадок, в котором сквозил совместный секрет. Так, незаметные выросшему, одинаковы слезы вещей по обе стороны век. Когда Юста водила меня, малыша, на угол фора, где по девятым дням квадратный бритый грек в широкополой шляпе разливал из тележного меха эмпорийское красное, я без запинки возобновлял с ним начатый ночью диалог об этих буйволах — в заговоре состояли поголовно все.
Покидали Илерду затемно, опережая жару. На быстрой окраине, где среди кипарисов дома снижались в игрушечный город мертвых, я прочитал в первом просвете дня и навсегда запомнил: «Путник, не трать понапрасну ни собственных сил, ни упряжки; к месту поспеешь вполне стоя, и даже плашмя». Мы распространились по брусчатке многокопытой гусеницей: отец с Лукием, Парменон в бессловесной компании дедова денщика, затем мы с Секстом, две-три телеги и вся испанская свита. Редкие встречные благоразумно сползали на обочину тракта и почтительно ежились, прижимая к груди шапки. С утра свистели жаворонки, но припекло, и стало пусто, только слабые стебли и корни торопились дожить начатое до лета. В пойме Ибера еще курились пастушьи костры, но уже манили синие выси летних выгонов, и волки, надо думать, со вздохом отбы-вали вслед, не имея выбора; а здесь, на выгорающем плато с каменной магистралью разума, оставались на дежурстве ящерицы и сурки, и пущенная наобум стрела падала в пыль в полумиле одинаковой скуки.
Эта дорога, эта бурая зелень, ржавая желтизна поперек прожигает юность, и прежняя половина прекращена. Жизнь сгущается в вещь, слово повисает надписью. Миг назад ты был из всех один, особняком осанился в очах родичей на ловком астурце, но где-то ступил в сторону, и уже едут неразличимые прошлые — кто-то был тобой, но вот, пропылил копытами в незапамятное.
Пейзаж оживляла внезапная дружба Секста — он дарил безвозмездно, потому что, взрослый, не норовил им казаться, и я отвечал неизвестной искренностью, забыв натугу езды. Теперь видно, какая это была, в сущности, перестрелка промахов: у него семья и дом, у меня невнятные надежды — что предложит факт воображению? Не диво, что кануло все, кроме одной странной притчи о храме Юппитера Мута на каком-то луситанском острове. Это щедрое божество не отказывало ни в единой просьбе, и толпа ходатаев не скудела; но просили не боги, а люди, и куда чаще, чем милости себе, они добивались напасти соседу. Семь дней уступал Юппитер истребительной глупости смертных, а затем затмевался стыдом и гневом и семьдесят лет оставался глух к самым исступленным мольбам, но милость брала верх, и все повторялось. Притом же это была, как настаивал Секст, сущая правда, он сам знал одного из ходоков — лет пятьдесят назад тот буквально на сутки разминулся со своим счастьем и с тех пор жил железным аскетом в надежде дождаться компенсации.
Не приглядев ночлега поточнее, мы располагались в придорожной охотничьей хижине, круглой, как храм Весты, наполовину упрятанной в землю от неизбежной жары. На плитчатом очаге пыхтела бобовая каша, стлался смолистый кипарисовый дым, но ели на дворе, торопясь надышаться свежим вечером, в слабеющем звоне ос, лицом в пурпурный занавес запада. Там же с отцовского позволения я и уснул со словоохотливым иноязычным конвоем, под россыпью звезд, сочащихся во влажные щели век. Утро прослезилось весенней росой, и я выполз из-под плаща мокрее выдры.
На третий день пути, приотстав от тестя, отец указал на широкий серый холм со срезанным верхом: «Нумантия».
Время стреноживает потуги воссоздать кругозор недоросля в положенных рубежах. Уже, кажется, приходилось излагать подобающие извинения, и теперь пора категорически брать их обратно. Это недодуманное «я», пузырями закваски возносящее тесто текста: атрибут ли оно предмета приключений в его третьем конопатом лице, или же повествователя, предателя бумаге — то есть меня в родительном падеже притяжания? Нет, невиновны оба: это мгновение бывший, выводя слово, и больше не ставший. Жить не беда, как ясно и сове без просвета, но не у себя на виду, не под надзором вчерашнего будущего.
Так вот наше место встречи, пепелище соития, приблизительно прошептал я в уме. Невидимый город при- давила плита миража, ее тусклые сады и фасады лишь обостряли угадываемое, а змея из глины и гальки, оглавленная рухнувшими башнями, еще вовсю опоясывала склон. Возбудившись внезапной наглядностью сюжета прежних игр, я ослабил поводья и поверг в замешательство задних мулов, но Секст вполголоса скомандовал Кулхасу и выправил колонну.
Двадцать лет половина моей родословной позорила здесь другую, лучше обученную удачам. От моральной гибели Нобилиора, затоптанного вместе с Масиниссой собственными слонами, до изнасилованной совести Остилия, который сдал армию осажденным и возобновил забытый договор, — они высились на своем славном холме несокрушимо, пока далекий Капитолий сводило сердитой судорогой. Но прибыл разоритель гнезд, африканский триумфатор с премудрой свитой, и стянул город железным обручем, даже реку ощетинил жабрами ножей, отвадил все дышащее и съедобное, и тогда они впали в людоедство. Кого же выбрали и обрекли котлу первым? Добровольцев? Я обдумывал этот кулинарный сюжет, как житейскую прозу, без моральной рефлексии, как ситуацию, в какой легко оказаться любому. Нет, скорее слабейших, помеху самоубийственной гордыне — женщин и детей, которых варвары всегда охотнее пускают под нож, чем под иго. Обглодать до хрящиков руку, что еще вчера доверчиво тебя обнимала, и — на бруствер, предаваться сытому мужеству. Не с руки, скаламбурю, справляться у Секста, кто в точности были эти ареваки, но и ты — побочный потомок, и сны тех съеденных будоражат кошмарами ночной желудок.
В ту же пору противоположный, уже непосредственный предок, корень рода и оригинал восковой маски, обонял из-за надолба прелести супа, с которым лет через сто с лишним предстояло породниться. Что чувствовал тогда наш просвещенный сокрушитель, командир девяти Камен, кутаясь в плотный плащ отчей доблести перед обреченным ульем на холме, россыпью лачуг из необожженного кирпича, которому он устроил-таки обжиг? Эта Нумантия была ему от силы досадным утесом по курсу магистрали, он корчевал и покруче, но тогда, в зареве Карфагена, он прорицал сквозь слезы обязательному Полибию, что и Риму возможен тот же огненный конец, а здесь сделал дело, собрал инструменты и вышел. Чтобы не сбылось, он просто убрал ненужное с дороги, Рим выстоял и, вопреки снам, останется вечно, а нам нет иного выбора, кроме благодарности. Человек велит истории, и она повинуется; он мечет в золу мозговую косточку побежденного и предстает восторгу толп, как мельком отмеченный мечеглот на площади в Кайсаравгусте, извергатель небольшого огня.
В Клунии нас встречали стечением народа у ворот — дед, видимо, считался у них не последним человеком, а приезд отца вконец распалил голодное любопытство жителей. Застигнутые вестью, они выбежали как были: кузнец в кожаном фартуке, чумазые угольщики, гончары и непременный цирюльник с прибором пропитания в кулаке, держа за полу ошалевшего от боли, чтобы не испарился недобритым. Такое внимание обязывало, и я, умаянный жесткой ездой, все же мобилизовал позу и придал лицу выражение авторитета, подставляясь податливым взглядам. Секст, уже кое-что во мне понимавший, искоса усмехнулся, но я старательно упустил из виду.
Вопреки смутным ожиданиям, здешний народ мало отличался от известного прежде: та же на живую нитку одежонка, те же наскоро скорченные рожи. Пристальному взгляду, наверное, открылось бы больше, но я был слишком увлечен собой. В целом смахивало, что дядя сколотил себе дружину ряженых, и я тоже скосил усмешку.
Дом деда, приземистый и рыжий, но протяженностью обличавший достаток, стоял, если позволено так выразиться о горизонтальном, сразу за фором. Мы пересекли узкую, неряшливо вымощенную площадь — но бокам, без всякой колоннады, зияли скважины ланок, куда рассосались обрывки нашей процессии, а весь торец занимал новенький храм, под мрамор, с несуразной челюстью портика, над которым расписной с золотом фронтон изобличал кисть местного самородка. По сторонам на тяжелых постаментах пучились бычьи истуканы из темного камня, очевидные пережитки прежнего. Дом тылом примыкал к храму и сообщался с ним, что, как я сообразил впоследствии, посходило к палатинскому образцу, водившему такую же дружбу с Аполлоном. Табличка, на которую с достоинством указал дед, поясняла, что этот храм Эркула подарил городу Лукий Бригаик. Он же, как я вскоре, убитый стыдом, проведал, был автором росписи.
Дверь в атрий отворилась непременно внутрь, словно в святыню. У входа, деликатно покашливая в кулаки, топтались три опрятных молодца, то ли приодетые к приезду слуги, то ли родственники второго при-зыва, которых преминули представить. Пыльный мальчишка мучил палочкой черепаху, запертую на все засовы; Лукий сгреб его под локти и взгромоздил из-вестным жестом в седло, чему я тоже сконфузился. Вообще, к концу экспедиции я стал сникать и киснуть, польза кругосветного усердия истекла вместе с расстоянием. Теперь хотелось домой, где жизнь шла без подсказки, как простое время, а здесь следовало длиться усилием воли. Мальчишка приходился мне дядей — сын Лукия от второго брака, скрасившего скорбь по усопшей бабушке. В безотчетном поиске опоры я полагал встретить здесь теток, годы назад гостивших у матери и потому бывших величиной в какой-то мере известной, от которой проще вести отсчет. Но их, конечно, не оказалось, давно отосланных в дальнее замужество. Зарево приезда, блеснувшее конному с холмов, вблизи таяло бликами на воде, подергивалось тусклой опаской; любопытство улицы, которому я только что жадно подставлялся, теперь стекало слизью с лопаток, и самая бережная дружба давала предлог праздному подозрению. Слоняясь в бессолнечном зале, где пустовало и пахло затхлой жизнью, я ненавидел редкие мертвые предметы, везде обличал подмену и сглаз. «Кориолан в опале», додумался входя отец. «Марш умываться!»
Сменив платье, мы прошли в храм. В гулкой глубине сипел полипами служитель, разводя огни; у алтаря уже лежали тщательные щепки, наколотые в нашей священной роще. Я выдохнул судорожный ком молитвы, словно боялся не успеть до скорого разочарования. Меня пока не пугало, что небеса, может быть, пусты, а зло, которому я пусть и уступил в минуту слабости, еще не мерещилось суверенным. «Кто бы ты ни был, бог или богиня», уже свидетельствовал низкий голос отца. Кто бы я ни был, глоток плоти в пищеводе мохнатого созвездия. «Велишь ли именовать этим либо иным именем». Приторный дым облизал темные балки свода, и резник из недавних подворотных парней задрал голову нарядной белой козы. Угадав беду, животное взметнулось, у алтаря наступила короткая сутолока, и отец, с его фактической однорукостью, оступился и упустил чашу для возлияний — она грянула вдребезги о каменный пол, истекая молоком и медом. Возникло долгое безмолвие. Не рискуя оборвать обряд, отец принял из рук служителя новую чашу, восстановил каждое слово и жест, и козу все же постигло неизбежное. Мы вышли прочь из храма в сумерки немилости.
Ночь стелилась, точно черная река, одолеваемая вброд; дремота опрокидывала и покидала; лопались пузыри из бездны, полные укоризненного шепота. Как нередко в преддверии бреда, я бесконечно и сбивчиво оправдывался перед кем-то мнимым, всякий раз заново после третьей фразы. Следовало заступиться за отца, но подлая жалость к себе не давала слова. Все хорошо, шепнул я вслух, все-таки засыпая к рассвету. У темного входа дня трое опрятных ласкали обвитого лилиями Каллиста в алом влажном ожерелье.
Прогулка на рудники никак не развеяла затмения, хотя в иное время сопливое любопытство взяло бы свое с лихвой. Я, правда, попробовал спуститься в шахту, но весь воздух и свет быстро остались наверху, и чудом не стошнило в плотную пустоту наискосок, где скитались медленные бестелесные искры. Лукий в личине деловитости, погасившей всю прошлую экзотику, пояснил, что «подземных» предпочитают держать там безвылазно день и ночь — так им проще привыкнуть, и меньше мороки охране.
В неглубокой пещере, продолженной навесом, суетились у ворчливых печей голые люди в плотной саже, прикованные за лодыжки к ввинченным в камень кольцам. Плоды труда лежали тут же: серая тумба свинца и серебро на деревянных подносах, которое дед вдумчиво пересчитал и велел снести в повозку.
Дома до самого обеда они с отцом возводили серебряные столбики, чертили цифры на табличках и с довольным видом откидывались на стульях. Все впустую: через пару лет Кайсар отнял концессию.
Для меня день миновал без надобности, будто и не мой собственный, а чей-то вычитанный; так, бывает, выводит в дневнике состоятельный болван, ищущий себе на земле значения: «Встал в третьем часу, откушал зеленых фиг с отжатым сыром. Размышлял о трех видах добродетели и о слепоте промысла. Витиния выпороть, ворует». Я недоуменно плутал по гулкому дому и саду, силился возобновить былые беседы с Секстом, которому теперь явно не доставало досуга, и разница в возрасте обозначалась резче. Подмывало к пользе — не в смысле услуги кому-то, а для себя, чтобы жилось убежденнее. Артемон снабдил в дорогу спартанской конституцией Ксенофонта; я послушно (тебе выпала Спарта — покажи свою стать) силился углубиться, разматывая свиток то на липком от полдника столе, то у тесной стены под смоковницей, и цепенел от скуки — занятие оказалось не для здешних мест. Вечером, изнуренный праздностью, я вышел с отцом проветриться.
Он был непривычно взвинчен и, пока путь пролегал по городу, отмалчивался, а затем принялся вполголоса толковать, что вскоре дело будет поставлено на твердые финансовые сваи и больше незачем зависеть от анонимного доброхота в Риме. Я не стал спрашивать, какое дело, — наши разговоры все теснее сдвигались вокруг единственного. Когда он окликал капитолийскую триаду, его восковой профиль с воздетой над кадыком бородой звал глаза вверх, в ветреную высоту сумерек, а гневное слово стенобитным снарядом дробило воздух. Я бдительно семенил рядом, поперхнувшись испугом, и впервые недоставало покинутого детства. Как ни льстило скоропостижное приобщение к мужеству, иерархия заговора подменила милые узы радости, и торжественная слепота уже не взирала ни на буллу, ни на прайтексту. Так проходили уроки одиночества.
Мы давно повернули и двигались теперь давешней площадью, окаймленной бельмами заколоченных лабазов, хотя и не вполне стемнело. Когда поравнялись с быками, пустоту вспорол быстрый насекомый свист, и невидимое жало сухо звякнуло о каменную тушу. Отец резко пригнул меня и отпихнул за угол постамента. Площадь была пуста, из единственной поперечной улицы сочились клубы серебряной ночной немоты, точно из нее разом вычеркнули маленькие голоса птиц и сверчков, и даже скрип деревянного кренделя ближней булочной. В разъятом овале гранитных рогов бесшумно обозначались первые звезды света. Отец пошарил по мостовой и поднял короткую стрелу со сплюснутым железным наконечником, с ястребиным пером на хвосте. И уже без слова, без зоркой оглядки — он не ведая страха, а я одолевая — мы покинули каменное укрытие и тронулись к дому.
Мне невдомек теперь, почему он не принял очевидных мер. Растолкать беспечных сновидцев, прочесать округу с оружием — разве не это подобало ситуации? И сто безмолвии крылся внезапный смысл, словно сбылось терпение или замкнулась нужная петля, и когда я сунулся осведомиться, ответом было одно немое недоумение. Мы приняли лампу у патлатого привратника и прошелестели в спальню.
Разбудили раскаты света по истонченным в слюду искам. Далекие молнии набегали, как волны прибоя, земля издавала низкий каменный гул. Я кинулся к окну, но оно оказалось слишком мало и выходило мимо, срезав большую часть зрелища. Подтянувшись, я кубарем выпал во двор. Всю северную оконечность неба рассекали ветвистые золотые трещины, они подбирались ближе с каждой вспышкой, и все членораздельнее негодовал гром.
И тогда в этой бесслезной буре света и грохота мне явились иные, вразумленные звуки — грозное пенье металла, скрежет копейного жала по щиту, лязг доспехов. В черном облачном поле вспыхивали и гасли конные призраки, ликовал легионный горн, а далеко внизу, в устье грозовой воронки, предстоял судьбе незаметный смертный и всей прозревшей кожей ждал знамения.
Небо раскололось и со звоном осыпалось наземь. Вековое дерево в углу ограды вскрикнуло и взметнулось в зенит ослепительным буро-багровым смерчем.
V
Прапрадед Лукилий, которому литературные подвиги не оставили досуга жениться, усыновил племянника, отрасль брата. Этот брат, Г. Лукилий Ирр, достиг прайтуры, высшей в роду почести, и в этом качестве, как свидетельствует Варрон, рапортовал Сенату о быке в Бруттии, обретшем дар латыни. (Легко вообразить реакцию отцов и сопричисленных.) Их сестра приходилась бабкой Помпею Магну, чья мать, по странному совпадению, тоже была Лукилия — но не наша, из рода Руфов.
Упомянутый племянник, сиречь прадед, отмечен квайстором при ораторе М. Антонии в пору киликийской кампании, а дед, несметный богатей, как ни напрягал высокое родство, не пошел выше плебейского трибуна, хотя и родство, и богатство были вскоре приняты во внимание авторами проскрипций. Дед вооружил домашних, прорвался к морю и отбыл к Сексту Помпею; впоследствии мы были прощены, но не в ущерб казне.
В консульство Л. Айлия Ламии и М. Сервилия последний из рода Ирров, вероятный мститель, впервые ступил на остийский берег. На перламутровом мелководье сороконожками суетились суда, с суши раздвигала объятия зеленая людная осень. Отцовский партнер Нигер, которому я был вверен до Рима, часа два протомил на пирсе, пока хриплая лебедка выдергивала из трюма амфоры, приказчик проверял накладные, а лысый письмоводитель в легионной татуировке взимал таможенный сбор. Ленивая ругань не торопила событий, и очумевший от безделья кучер, раб идеала, в сотый раз перекатывал в повозке узлы. Поодаль смуглые портовые дети играли в классы, заволакивая солнце пеленой пыли.
Наконец, изрядно за полдень, тронулись. Я растекся ничком по мозолистым узлам, провожая запекшимся взглядом дорожную ленту в серых клубах пиний, сквозь которые то и дело возникало слабеющее на излете светло и щекотало в носу. Из-за овечьего колодца выскочил к обочине заспанный пес, весь в черных ссадинах, и трудно пролаял, словно декламировал опостылевшee или полузабытое. Возница, как бы в ответ, высек из гортани немногословную песню, и я уснул, поручив путешествие воображению.
И снова — в колыбельную слепоту, откуда родом однажды воображенное сиротство. Как безоружно уступаешь волшебной тишине, где никогда — ни ветра, ни грома! Это лишь долгая явь, чей грунт, больше не перечу, мы возделываем сообща, располагает извне простые и неукоснительные угрозы и не беднеет пространством, а горизонт сна стиснут отсутствием, и надо всемерно украсить и обезвредить видимое, чтобы убедить пойти. Страх, когда неминуемо наступит, останется без истока и названия, и уже не найти смерти спрятаться: там, где цвет заменил запах, умирают, как в детстве, одни другие.
Я стою на мощеной площади неизвестного города, одного из виденных много позже. Кругом торгуют и дерут горло, но нет знакомой надсады, словно скоро сойдутся вместе радоваться, и незачем омрачать рознью. Чернобородый купчина улыбчиво зубаст, взгляд полон знания без окалины зла; он бросает на прилавок праздничный синий сюнт, убедительно бьет ладонью: «Неужто явишься как есть?» Я удивленно оглядываю себя донизу: весь в пыли и глиняной коросте, прибыл издалека. Но я не могу заплатить спрошенное, а торговаться стыдно, и прохожу мимо, пояснив жестом непричастность предстоящему. Перед муаровым мраморным порталом — толпа ожидания. На беглый взгляд — курия или храм, но пристальнее — просто баня; в притворе продают билеты, а один из нетерпеливых уже стряхнул обувь и озабочен сбоем подметки. Среди приветливых предстоятелей помыва я не вижу никого нужного, повода примкнуть с полотенцем, и продолжаю удаляться. Пролегает быстрая черта, и сточенный туф брусчатки ослабевает, теперь это тропа наверх, где не разминуться ступням и даже под неотступным натиском страха не перейти на опрометь. Возникает и сползает вниз лохматая роща; вот развилка у валуна, где я, передохнув от крутизны, безошибочно забираю вверх и влево; я не знаю этих вех и ориентиров, но одобряю точность их расположения и все тщательно именую дурацкими словами детства, чтобы не меркли за спиной, как время. На вершине уже ночь, сумерки сочились за мной по склону, и лицо ждущего полутемно, как и сердце от настигшего страха. Он подносит ладони к моим глазам, бережно и жестко прижимает веки..,
...и я прозреваю. Неверные предметы и контуры прекращаются, из-под них пульсирует сеть света, вселенная равноотстоящих точек, стянутых огненными жгутами, жидкая желтая и алая проволока. Все — видимость, просто момент и место, острие и звезда его прокола. Зрение исходит сверху, словно зрачки подкатили под темя. Медленно, как бы и не моей волей вовсе, отворились веки; взгляд затопила стремительная тьма, с треском раздираемая факелами. Пока я воспарял, выбыв из числа очевидцев, мы пересекли померий и теперь мешкали у Остийских ворот. Нигер сетовал на свою преступную нерасторопность, потому что ночь настала целиком, и пробираться в такую пору по узким, еще далеко не обезлюдевшим улицам было рискованно. Предстояло нанимать стражу, и он отражал приступ скупости, хотя явись мы засветло, пришлось бы, ввиду запретa на гужевое движение, искать носильщиков, что вряд ли стоило дешевле. Наше апоплексическое замешательство разрешили вышедшие из башенной тени трое провожатых, которых дядя Вергиний, извещенный о прибытии, третью ночь отправлял наперехват к порогам. Опознав друг друга, мы пустились в путь — едва ли короче прежнего, потому что шагом, по наименьшему общему знаменателю, ведомые, словно парус созвездием, чадящим треугольником факелов. Сон, еще слабо тлевший в недрах зрачков, вспыхнул навстречу ложному подтверждению и погас.
Было, пожалуй, еще не так поздно, от силы второй час ночи, но безвременье, в которое я незадолго обрушился, не выпускало до конца из цепких лап и путало скудные координаты. В дымном теле тверди, где взгляд полагал изобличить разве звезды, внезапные окна отворяли тощий чахоточный свет — там, полны по горло неизвестного дневного гомона, как неурочно беременные поздние остийские барки, теплили масляные плошки и жаровни завтрашние горожане, пока почти лемуры или маны, бестелеснее банных предстоятелей сна. В растворах этих устриц липли к притолокам несуразные тени, пятипалыми веслами сгребали впрок чужое пространство, отчего истинные светила, аборигены своих небесных мест, тускло теснились к зениту и недосчитывались многих павших. Или пыль, взметенная стотысячным выдохом, заслонила им млечный блеск; но еще непрогляднее, как ни надсаживались факелы, приходилось нам на дне ущелья, где слепые стены подпирало сопение спящих, кашель в душную подушку под штабелями тех же тел. Вознице с Нигером этот способ движения был, видимо, не в новинку, но мне казалось, что наше путеводное зарево лишь затем раздвигает базальтовый мрак, чтобы он тем сильнее стискивал виски в кильватере. Порой что-то подмигивало ему в углах век, будто заведомый соглядатай погони, но я изогнулся и удостоверился: это были просто искры, которыми брусчатка провожала железные ободья.
Лишенный ориентиров, кроме желтых межпланетных дыр, я перемещался, как добыча в чреве нильского чудовища, где свидание с явью предстоит позором в пункте, противолежащем исходному. Все кропотливо выношенное, запасенное й сердце впрок для торжественной судьбы над Тибром, мельчало и ежилось, таяло в желудочной кислоте змея, и оскомина растворяла самые зубы страха.
Впрочем, как ни впечатляла величиной рукотворная ночь, ее по мере нашего углубления все чаще проницали лучи иных существований, а слитный гул дробился на всплески голосов. Дорога пошла вниз, и над ступенями крыш распахнулся воздух дальнего сада, олеандрово-миртовый жар и шорох, мраморный пульс воды. Вдруг остро понадобилось оказаться там, невесть где, сбивчиво изливать заветное, высекая губами из мрака нежную надушенную руку, теряя сознание.
Если прикинуть издали задним числом, мы уже просочились в черном киселе до уровня Субуры или Аргилета, где жизнь, хоть и жаль уступать ей это красивое название, держалась дольше. В дымных челюстях ночной таверны образовался гуляка с винной посудиной в руке, опираясь разом на все притолоки, словно заоконная тень без стержня, и затеял медленный поиск иод брюхом, откуда опорожниться. В верхних этажах бранились через наши головы; один, проиграв аргумент, зычно плюнул, но не попал, потому что возница терпеливо утерся подолом. Чуть дальше из смрадной подворотни высунулись двое, соображая поживиться. Лязг меча в ножнах в два счета отпихнул их обратно в потемки — там они торопливо обшарили мостовую в надежде на камень.
И снова — зона безмолвия, тесного воздуха в ущельях улиц, где мы барахтались с насекомым упорством, будто угодившие в чернила светлячки. Здесь бы разбойникам самая забава, нашептывало изнутри, вот только стенами так густо уставлено — запросто содрать о каменный рашпиль самое свирепое лицо и размахнуться негде. Я готовился все-таки испугаться и нащупывал в горле долгий вопль, чтобы пригодился спастись. Но спасение и без того полыхнуло из-за угла гостеприимным гомоном и блеском, растопырило теплые объятия праздника — там бушевал пожар.
Обрадованные, мы встали полюбоваться и перекинуться словом; даже я, соскочив наземь, еще полный по уши сонной мути, инстинктивно выискивал объект сочувствия и совета. Землетрясение или паводок равняют всех; пожар придает потерпевшим комическое качество, они уже персонажи, а зрителю, чье имущеcтвo отдыхает в безопасном отдалении, гарантирован катарсис. Все подлежащее пламени уже ему перепало; молодцы в медных шлемах сшибали кирками гнилые клыки верхнего этажа, но нижняя челюсть еще местами била яркой летучей кровью, озаряя лица зевак неуместным весельем. Жители, сбившись колтуном в центре бодрой толпы, противно выли. Возле меня на мостовой, обложившись узлами, сидела на тряпичном диване нечесаная тетка и воздевала горе толстые лапы — она осмотрительно эвакуировалась из узкого здания по ветру, куда швыряло снопы искр, и теперь наблюдала свои, растущие шансы. Кое-кто, разуверившись в продолжении, уже сердито расходился. А напротив в клубах рыжего света висело стрельчатое кружево крана — возводили грядущую огненную жертву.
«Будешь в Риме — непременно все осмотри», напутствовал Постумий, и я приступил. Внимание приковали двое случившихся вплотную пожарных, первых обитателей, которых повезло разглядеть в упор. Один, видимо вольный, утер багровое лицо в поту и саже, заправил под кирасу сползший к коленям живот и был бы, по обычаю многих тучных, отменно добр, не повреди командирство. «У него что ни бросок, все "собаки", а я сразу "Венеру" на стол. Не бзди, говорю, сейчас сходим угостимся на все». Он счастливо хрюкнул — многократно совранное было уже неотличимо от факта. Другой, чернявый резонер в стеганой фуфайке, изъявил согласие полувздохом: «Эх, житье пожарное!» Оба шевельнулись в сторону моего безотчетного восхищения. «Славный из парнишки топорник выйдет, — польстил толстый, — я в нем жилу вижу». «Как же, — почему-то задело стеганого, — враз обмарается. Сопельку-то, слышь, отпусти уже на волю!» Я отступил к повозке, машинально проведя под носом, и оба рассыпались от хохота.
Утолив любопытство, мы поискали объезда и через час были на месте. Отворил хмурый раб в скифской бороде до глаз — остальные давно легли. Я опасливо глотнул запах предстоящего жилья, словно ступил в не знакомую воду. «Ну, не подведи», — проговорил Нигер и больше мне не попадался. Лязгнул замок, и я уснул — впервые в городе, над воротами которого, в перечне тысяч прочих, было приколочено теперь и мое сердце. Воздадим же диспетчеру участи, прощелыге лотерейщику, кто бы он ни был, бог или богиня. Я откладываю перо (фигура речи) и предаюсь созерцанию парадокса. Испещренный шрамами баловень подагры и опалы, серозубый хмырь с ранней проседью в ушах, я озираю незапамятные поля случая, как переселенец объяснимо не узнает земли, где никогда не бывал; как восходит на борт соискатель, одинокое око паруса проницает месяцы, но тень морехода на пирсе передумала и отступила в сумерки, она больше не родина сорокалетнему, и человек сам себе чужбина. Если прекратить все бывшее и повернуть вспять, как бы нам не просчитаться и не опомниться в конце перегона сопливым Сабдеем, предсмертным братом под копытами — и то удача, что не вовсе козленком в канун банкета. Где блюстители тождества, мой Эркул, кто ведает уравнением? Мы отсылаем поклоны в прошлое, как островивитяне в запечатанных сосудах, но в конце течения их ловит бурая перепончатая лапа.
И если житель прежнего этажа снова повадится сниться, если достанет отваги не распахнуть поспешно глаз и уступить его наивному недоумению, я выдам ему разве вот что: нет, несмышленыш, я счастлив не твоим счастьем, иначе, чем велено; я расточил твое наследство на раковины и гальку, чтобы любоваться, по щиколотку в тирренском зеркале, словно Африкан и разумник Лайлий во времена недосягаемого досуга.
День уже вскарабкался к третьему часу, когда и меня выудил из бездны грез невесомый взгляд, щекочущий кожу как солнечный зайчик. Я привел в фокус раздавленный сгибом локтя глаз и, необратимо багровея, в сотый раз досадовал на это известное свойство всех рыжих. В дверях стоял кудрявый смуглый мальчик лет семи, в лиловой тунике с серебряной вышивкой меандром, с золотым звоночком буллы на тонкой шее, и смотрел на меня в упор, без тени конфуза или робости, как на давно обещанное и пока не обманувшее ожиданий. Зная из маленьких мальчиков только пакостника Перса, я был склонен скорее к нейтралитету, но эвклидовы линии пересекаются здесь и сейчас, потому что это и есть бесконечность. И я улыбнулся. Он держал под мышкой разметавшую беспалые лапы куклу, чье глиняное личико было сдвинуто набок, как и у давней моей Метелки, которую беззаветно смастерила Юста. «Идем, я покажу», — распорядился малыш, мой новый кузен, и потянул меня, еще горизонтального, за руку. Я успел лишь ткнуть пятерню в заштилевший умывальный таз и наспех провести по вихрам и лицу, еще исполосованному, наверное, матрасной стежкой. Мы вышли во двор; сбоку, тоже не получив выбора, ковыляла кукла.
Ничего подобного я прежде не видел. Мы стояли на дне гигантского семиэтажного колодца, кирпичного выдоха в голубой квадрат отмеренной тверди, со свежими потеками солнца на северной стене. Из центра двора вровень с верхом взлетала пальма; ее махровая крона, будто бабочка на безупречной игле, отдавала предпочтение светлой стороне, омывая мыс балкона, и здесь зеленые лопасти были грубо изгрызены — те из бескрылых, кому повезло, могли устилать гнезда. От ствола в окна струились спицы бельевых веревок в многоцветных флагах, заветы праздника, а понизу волнами арок протекал травертиновый портик. Из-под стрех в синий нимфей осыпались острые ласточки, перепутав полюса вертикали; над забором роз щурилась в зеркало голозадая Венера — неизвестная доселе линия фронта моей старозаветной веры, впору снова приниматься за румянец. Нынче это мелочи, но впервые пронзило глаз насовсем, как ожог или татуировка. Малолетний провожатый, не разделяя эффекта, протягивал тонкую шею дальше, к обведенной самшитом песочнице, где свинцовое войско держало в осаде зубастую крепость.
Вовсе нет, для меня не тайна ленивый вопрос, тлеющий в невещественном, ниоткуда не исходящем взгляде, словно слепое пространство прозрело изъявить недоумение. Это некто читатель, бледный библиотечный червь, угодил в середину свитка и раскис: где же все подвиги, стремительные похищения, нежная чечетка разлученных сердец? Ни тебе дельных негодяев, ни бурных брюнеток ногами настежь — летаргическая чушь, пролегомены паралитика. Если допыхтеть до полки, можно избавиться, а уж взять поизмызганнее, пообтрепаннее, в пятнах предыдущей страсти; но брюхо беременно колбасным комом полдника, зал полупуст; и он уступает взамен легкой телесной радости — важно пукает, внюхиваясь в извержение. Все верно, персонажи пока невелики и мимолетны, но это существа и соучастники, а нытика нет в живых и, если повезет, не будет — кругом голый лагерный плац, беспрекословный караул прайтория. Воздух, впрочем, испорчен.
Этот двоюродный мальчик, рожденный так ненадолго, мой маленький загробный брат, подобрал деревянную лопатку и принялся поправлять ноздреватые от утренней сырости стены постройки — он явно возвел свое зубчатое чудо не без помощи, и теперь неумелым ремонтом рисковал все обрушить. Я наскоро удостоверился в отсутствии свидетелей и стал пособлять - я и сам был не прочь построить такое в подходящем возрасте, но не успел, а наверставшего мальчика звали Марк. Перикл или кто-то одинаково мудрый говорил, что земля — усыпальница великих, и надо воздавать достоинству, а земля просто кладбище всех, где немногий живущий истово возлагает венок; он тоже предшественник и вмещает непересказуемое. Солнце переползало улиткой с кирпича на кирпич, стеля слизистый след. Шершавая тень пальмы отмеряла на циферблате двора истечение вечности. «Ти-тий! Ти-тий!» — верещала вверху воображаемая женщина, словно исполинская синица.
Мы не достигли, однако, особой фортификации, потому что вышла горничная и, деликатно выговорив маленькому господину за попытку развлечь меня натощак, отвела на кухню восполнить этот просчет гостеприимства, а затем — в жилые покои, представить хозяйке. Проходя через атрий, который накануне при свете лампы рассмотреть не вышло, я замешкался, всполошенный стенной росписью. Кроме известных образцов жанра, таких как похищение анемичного Ганимеда, львиная ловля и ложное окно в неописуемый пейзаж, здесь всю левую стену занимал довольно исключительный сюжет, писанный, судя по всему, поверх прежнего художества, потому что проступали пальметты и завитки аканта. Сюжет изображал убеленного старца в окружении нарочито второстепенных, внимающего чтению курчавого толстогубого юнца, который, держа в одной руке манускрипт, вдохновенно вонзал другую в воздух. Лицо старца, выписанное скорее старательно, чем искусно, долженствовало являть смесь восторга и зависти. Это был, как я не замедлил узнать, «Аккий, читающий Пакувию» — разницу возраста мастер, видимо, усугубил для пущего ошеломления. Дядя Вергиний знал толк в литературе и не делал из этого тайны.
Но об этом все-таки после, правда? Горничная, которая, с наступлением после, предстанет под именем Фортунаты, развела парчовый полог и подвела меня к кипарисовой инкрустированной кровати, на которой хозяйка дома предавалась долгому недугу. Наслышанный от отца, я держал выражение лица наготове, но все же, изогнувшись для поцелуя, инстинктивно завел руки за спину — наотлет, как в танце — и стал одним из аистов желтого стенного узора. Больная была молода, но это не играло роли — сухое лицо с неподвижным, отрешенным от разговора взглядом под выписанными сурьмой дугами; пергаментные пальцы, в беготне которых по одеялу теснилась вся бодрость. Воздушное вещество духоты не висело здесь равномерно, а растекалось лучами от тела; окно под бурой балкой потолка, забранное от мух потемневшей марлей, недотягивалось развеять.
В прорезь полога сунулось любопытное лицо Марка, но было тотчас выдернуто обратно, ему как бы не оказалось здесь занятия. В своем я соблюдал солидность, уступая шелестящим расспросам. Становилось неинтересно; формулировать беспощаднее я стеснялся.
Гомон и топот в атрии провозгласили возвращение Вергиния, энтузиаста утренних визитов. Больная слабо просигналила Фортунате, но дядя опередил в дверях, суетливым кубарем вспенил полумрак страдания. «Вот, дружок, — быстро обратился он к жене, инсценируя знакомство заново, — вот какого умницу мы заполучили у Лукилия. Это в кого же такой рыжий — никак в покойницу?» Он, видимо, сообразил, что сам видит меня впервые. Вергиний был толст и мал головой, отчего как бы конусоидален; его пыльный парик сбился на лоб и торчал на затылке зонтиком. В складках тоги он постоянно прятал слуховой рожок, но стеснялся прибегать к нему без крайней надобности и не допускал пауз в своем разговоре. «Ну-ка, поприветствуй тетеньку!» Делать нечего, я снова вытянул губы в свисток. Из-под затхлого запаха духов остро полыхнуло мочой.
И стало просторно и грустно в груди, словно прозвучало слово-отмычка, и жизнь обнажила прежде сокровенное и неподсудное взгляду, внезапно постижимое навылет. Над разверстым теменем реял кассетный потолок с мелкой мифологической вышивкой, тяжелые этажи в стопку, а дальше светлая высота, внятная отсюда целиком и вниз, как бы внутрь тела, распростертого на столетия, увенчанного солнечной головой; но моментальный и дарованный смерти, трубкоротый над таким же пеплом — кто был тогда этот я в выцветших веснушках осени, который сочился соплями под зорким пожарным взглядом? Как помещался в этом тленном, под тихий пунктир сердцебиения? Вся кровь и внутренность, и глупость — просто карликовый маскарад, блошиный цирк перед обмороком правды, которая произвольно наносит свидания и перехватывает время в горле. Ты — вот местоимение милее всех рухнувшему в бездну сознания — ты человек и больше, вечный город на семи сосцах волчьей земли, где пусть себе селится дядя за дядей, родич или вообще мужской колонист. Я выпрямил глаза: обведенный багровой мясной мякотью, с постели блестел несвежий суповой хрящ, гладко-желтый с глубинным голубым отливом. Дом отца, известный по устным описаниям, Вергиний без угрызений снес, потому что земля дорожала под ногами, и выстроил нынешний доходный, расположившись в нижнем этаже со всяческим комфортом. Из прежней топографии была пощажена лишь пальма — отцовская ровесница или старше, она живьем стоила больше собственной древесины, чего не скажешь о каждом из нас. Летом жили на вилле в Ланувии, а стабианская, куда парализованной стало невмоготу добираться, служила для дружеских одолжений, нужда в которых обострилась с неурочной кончиной Лоллия, автора многих милостей. Вергиний, в противоположность брату, оставался в Сенате, но, не сумев взобраться выше квайстора, желтел омелой на палатинских дубах и теперь чутко тяготел к Тиберию. Нас вытряхнуло в атрий; все во мне норовило наружу, прочь из расписных стен, от слабых уз гостеприимства, разговориться в редком городе выдумки, где собрались соучастники пролагать себе историю в недра, чтобы столетиями гордо восклицать друг другу с ростр: квириты! В дверях двора протарахтел на деревянном рысаке малыш Марк, чудное мочало хвоста взметнулось по ветру — под флаги Камилла или Фламинина. Но уже Вергиний, шаркая в мозолистых парчовых тапках, теснил в таблин обременить расспросами, оправдать родство. Впрочем, судьбу собеседника упрощала немощь слуха: осведомляясь, он немедленно кивал, будто наперед угадывал, и пускался в собственные домыслы, порой сильно отстоящие от существа возможного ответа. Рожок, как выяснилось, он щадил для более тщательных встреч, внимать мудрости осененных фавором, а обстоятельства низших и подопечных постигал без слов, даже с подобающей грустью. Из рассказанного ему запала только недавняя отцовская борода — он даже встал и прошелся из угла в угол, наглядно волнуясь. Письмо, переданное накануне Нигером, было уже распечатано и лежало тут же на столе; пробегая, Вергиний всякий раз прихлопывал его пухлой ладошкой, словно свидетельствовал подлинность понятого, хотя выведал у меня путем монолога мало. Очевидно, участь брата была ему небезразлична, хоть и не лишала сна. В годы предшествия моей жизни он, похоже, положил себе отцовскую за образец, а крушение лишило ориентира, гордость уступила место горечи, но и та миновала, как любая молодость. Теперь предстояло сквитаться, и дядя был рад всеоружию.
Когда все это стряслось? Или, скорее, с кем? Я выхожу из промозглой палатки, кутаясь в куцый плащ. Земля обнажена и наспех обжита в прямоугольном периметре вала, а дальше темнеют холмы в обносках прежнего снега, и пейзаж подобен большой пегой собаке, которую мы, медленные металлические блохи, неутомимо топчем. Почтительно лязгая бронзой, приближается патруль — когорта дежурит, и мне протягивают список караульных с пометами проверки: М. Антоний Крисп, Г. Соссий Келер, Л. Валерий Феликс, А. Марий Клеменс, Кв. Кассий Дор и т. д. Пока все в порядке, но этой же ночью, когда последний мороз застеклит звезды в ручье, Клеменс, безусый новобранец из Коринфа, уснет на посту. Наутро я приведу в действие параграф устава, кентурион выберет меч поточнее, и Клеменс, в пароксизме позднего и ненужного мужества, уснет снова, теперь уже беспробудно. Когда я впервые созерцал стройный мрамор метрополии, он, наверное, барахтался с соплеменными карапузами в пыли греческой улицы или еще пускал пузыри в лицо восхищенной мамаше, а вещая смерть аккуратно прокладывала оба наши маршрута к пересечению в заведомой точке, откуда продолжится только один. Мы стоим посреди тесного неба на влажном лагерном плацу, еще не застигнутые этим внезапным будущим. Где же это? Это в Германии, в Норике, в Паннонии, на мглистых подступах к ледяной Армении. Патруль салютует; я возвращаюсь в палатку, ощипываю коптящий фитиль и беру со стола медленный дневник неизвестного — продолжить от своего нынешнего лица.
Поведай первую осень в Риме, расскажи ощупь Сервиевой стены, нигде не берущей начала, стекающей, словно путеводный вой возницы, с отлогое северного холма к тройственной святыне, где год от года, с тех пор, как и прежде, восходит для жертвы ублажитель с белоснежной спутницей, взора которой тщетно ищет осужденный. Откуда я щурюсь, ты уже почти разминулся с собственным взглядом, вставлен заподлицо в одушевленную тесноту подобных, но золотая жатва воз- духа, навсегда устлавшая диафрагму, торопит изнутри зрачки и обводит в толпе зубчатым светом. Земля уже тяжела своей львиной колеснице, желтые лапы бестий вязнут в песке, а взъерошенное пастушье светило с жезлом и флейтой удаляется в танце к низинам зимы, к регулярной гибели. Что ж, нам, пожалуй, рано в ту сторону; мы еще успеем коснуться губами невозвратного зеркала. Ты отлип от плаценты детства, возник из певчей пучины случая, и быстрые вены страны собираются в сердце — не уличить, откуда течет отчая кровь. Вспомни взаимно и обо мне с проблеском первого завтра, ибо это я отсюда тебе отец и прочая родня. Завтра — древние Иды игр, проводы Марса, торжество и жертва Октябрьского Коня.
Наутро в атрии забулькал робкий говор, вороной привратник сортировал гостей. Он делал это наизусть, и тех, кто хитрил юркнуть не по рангу, маскируя ветхость визитного платья, выдворял за порог поименно. Вергиний пропыхтел к выходу, коротко узнавая избранных, хоть и не вполне верно, как я понимал по некоторым вытянутым лицам; его кинулись громоздить в носилки, причем кое-кто из вытолкнутых, норовя наверстать, льстиво подставлял руки, и рабы, разнимая свалку, отвесили квиритам пару решительных оплеух. «Ну как, я уже сижу?» — поинтересовался сверху объект заботы, и когда свита прозвучала утвердительно, дал мне усталый знак вскарабкаться рядом. Я взмыл над головами, как короткая песня, и расположился у колен божества.
Толпа текла с Квиринала все медленнее, густеющим гипсом, с каждым кварталом мы вбирали слева бурный приток, отчего внизу теснее смыкались многоцветные плечи, и только медная глотка «коренника» Реститута продувала в процессии моментальные расселины для надобностей сановной навигации. Не- расторопных распихивали шестами, но лишь редкие обижались, потому что было жаль праздника, а наглядные доблести гужевых галатов не сулили разговора на равных. Я парил над площадями, как новорожденный месяц, тщеславясь впервые отраженным достоинством, пока основной светоч, чьи отечные колени уминали мне спину, рассылал поцелуи таким же ближним галерам, бороздящим глазастые волны. Кого послабее справа сносило вниз, где вчера я разочарованно уткнулся в тарпейское подножие, а над зеленью в спелых гроздьях осенних мальчишек улыбались белозубые портики, увенчанные рыжим черепичным убором, словно подчеркивали крепнущее родство. Ближние лица освещала короткая радость, плотное счастье сборища, которому еще не бросили кость состязания, и даже наша льстивая стая, временно остепенив корысть, топорщила золотушные шеи к святилищу Сатурна в мраморном оперении, запечатленному из-за плеча указательным окороком Вергиния — сапфир в перстне загромоздил полнеба.
Над головами, как выпрямленная пружина, прожужжал голос бронзы — к рострам спустились Салии. Толпа налегла на локти, ее совместный рык почтительно упал до шепота, до шторма в исхлестанной листве, потому что тише она не умела. Тише — это уже ужас, а восхищение и любопытство требуют степени шума, хотя бы шороха тысяч пар глаз, вращаемых к точке общего внимания. Моя нелюбовь к людным сборищам странным образом сказывается на воспоминаниях: я вижу всех этих праздных и празднующих не изнутри, не из улья улицы, бессильной разродиться всем громким роем на мозаичный мрамор площади, а словно сверху, с высот Яникула, откуда назавтра глазами повторю пройденное. Время дарует власть над прошлым пространством, и взгляд уже не стиснут слизью орбит, он отпущен в устье похода и там, в сонме удостоенных, созерцает проводы бога на зимний покой, после жаркой жатвы оружия. Новая дробь дротиков о священные Ромуловы щиты — и танцоры грузно взмывают в воздух. Их торжественные одежды взъерошены ветром, как пурпурное оперение, островерхие шапки подобны поднятым клювам утоляющих жажду. На какое-то судорожное мгновение они зависают над фором, как бы мешкают продолжить взлет к золотому фризу храма, но проливаются наземь сгустками предстоящей крови, и толпу накрывает металлический лист военной музыки.
Футах в двухстах от фора, куда мы не добрались по причине давки, выбрав окольный крюк к Фламинию, а Салии так и остались летучими черными червяками на горизонте, мускулистый прибой выплеснул нас на камни торговой галереи, и пока Реститут, при вялом содействии свитской бестолочи, пробовал возобновить плавание, я озирал из-под полога неведомый берег. Лавки, ввиду неурочного дня, были сплошь забраны расписными жалюзи, но в одну дверь была открыта, и проникший с воздухом солнечный побег выдвигал обитателей из темного объема, как фреску без прописи фона. Спиной ко мне, в двойном обрамлении двери и арки с колоннами, стояла женщина с неизвестным лицом, а перед ней на стойке сидела девочка в желтой тунике, с такой же желтой звездочкой астры в аккуратно убранных смоляных кудрях. Ее черты, на мой кель-тиберский вкус, были чуть переперчены Востоком: резкие дуги бровей, почти сомкнутые на переносице, ночные зрачки без радужной вышивки, осторожная тень над губами. Она была хороша, но не как иные из нас, а будто что-то рассказанное или спетое, одна из детских дев в награду за ратные подвиги. Женщина бережно трогала плечо дочери, поправляла одежду или снимала безвредную соринку и что-то часто говорила; неразборчивый голос иногда вздрагивал, словно это был смех, словно плач, или просто она говорила на чужом языке, как раньше другая — со мной. Девочка болтала ногами, облизывала стиснутую в кулаке коврижку и держалась как подобает ребенку, но торжественный не по росту взгляд светился тайной, вестью забытых за морем уз, которым подхваченный человеческим ветром уже не причастен. Я молча простился, отплыл в лоскутную толпу и стал торопливо и жадно жить, прозревая, что мы рождены на время и что секрет у сборища общий, не отмахнуться: нас больше никогда не будет.
Пристальное острие астры, осенняя синица в окне, детство Клеменса на мелкие деньги медника — жизнь сопрягает осколки без продолжения, чтобы уверенней себе казаться, эфесский пожар из вечерней россыпи светляков. Но нигде не горит стремглав, а только длинно тлеет; нет света, кроме одной памяти, и надо вспоминать не иначе, чем если бы повествуемое несомненно существовало.
За полдневным перевалом воздух не по сезону вскипел, а полога не предусмотрели — он, видимо, давно пылился плотной скаткой на складе. Вергиний выудил из подола шелковый платок и пустился утирать шею, украдкой загребая и под мокрую ермолку парика. В сенаторских рядах кругом сидела ровня, а кое-кто и с заметным перевесом, потому что в курии мой родич не первенствовал, и ему приходилось вовсю навострять слух по ветру авторитета, мобилизуя меня в посредники. «За Паллом следи, он в чудной форме нынче», — обернулся снизу сухощавый в бисерной лысине и ткнул пальцем в долженствующие ворота. «Кого?» — усомнился Вергиний. «За Паллом!» — сказал я, артикулируя до спазма и повторил указующий жест. «Неужели?» — вежливо изумился дядя осведомленности собеседника, но тот, не дождавшись эффекта, уже упустил нить разговора и поправлял под собой одежду, облепившую спелые ягодицы.
Вергиний крякнул и тайком развел руками, словно сетуя на тщетно оказанное внимание. Реститут перегнулся через массивного шурина ошуюю и снял с хозяйского носа мутную каплю — жара продолжала свою работу, — а я линовал глазами гулкую впадину, полную толпы, которой хватило бы населить три Тарракона. В дальнем витке это были только точки, желтые, лиловые и зеленые пузырьки разума, иные состояли в родстве и разных связях, хмурились, острили, оказывали покровительство или прибегали к нему. Вся прорва жизни теснилась в уголке глаза, и веко, обрушившись, могло прищемить сотни. Может быть, там, среди мелко кишащих, уже заводились друзья и враги — если взгромоздить ипподром на торец, я был им птицей. Ближние интриговали меньше, потому что походили на прежних, — им я вменял в вину невнятность говора и отсутствие интереса к приезжему, словно скамья подо мной пустовала. Проходившая сзади женщина оступилась и прижалась горячей голенью; она не отошла бы так невнимательно, если бы понимала всю доблесть и глубину духа, но и ей самой не потрудились придумать имени, и приходится помнить ее всегда без имени и даже торса. Еще пожалеет, прослышав о неминуемых подвигах. Внизу служители окатывали из ведер ржавую от зноя дорожку, но даже вода выбивала клубы пыли. В проходе сундучок сосисочника уже распространял аппетитное облако.
На мгновение непрерывный вопль, издаваемый этим разверстым зевом земли, взволнованно запнулся, а затем покатился вновь волнами вышколенного ликования. Все сорвались с мест и устремили взоры прямо поверх меня. Вергиний, правда пособляемый под локоть шурином Сульпикианом, вскочил на зависть резво, будто проглотил пружину, сделал мне бесподобное лицо, воздев былые брови, и все мы преданно вперились вверх. Там, в закрытой ложе, убранной пурпурной и белой с золотом тканью, стоял хилый старичок в громоздком зимнем плаще и нахлобученной на уши шляпе (полагался венок, но здоровье роднее). Его мелкие черты ускользали от взгляда даже с нашей короткой дистанции, лишь задранный острый подбородок выдавал отсутствие зубов. Старичок рассеянно пожевал, что-то сообщил соседней немолодой даме в осколках холодной красоты — неуместно наклонившись, хотя она была на полголовы выше, — и приветственно извлек из складок сухую лапку. Постояв так пару мгновений, он уронил через плечо неслышное слово, и от резкой тени задника отделился третий, рослый и простоволосый, хотя волос оставалось мало, дорожа неохотно дарованной новой милостью, терпеливый соучастник власти. Я стоял в тридцати шагах от центра вселенной, на гребне многотысячного крика, я тоже, наверное, кричал, но внутри не было ни звука. Мне было беспрекословно задано, в ушах звенел приказ, но я был только частью грозного механизма, предназначенной к повиновению и неспособной к произвольному поступку, как не раздробить крепостной стены вислому тросу тарана. Покорствуя запечатленному авторитету, я содрогался от стиснутого в сердце двойного бунта, от сладости единоличной славы, так просто вообразимой с тридцати шагов, даже вертикальных. Отец — кто мне теперь отец! Разве я не один навсегда в надсадно ликующей толпе неизвестных? Старичок поперхнулся, раскашлялся и жалобно присел у перил. Угодливая тень протянула пухлый платок, и немощного тщательно укутали, спеленали. Супруга опустилась рядом на скамью, Тибе-рий резким жестом дал отбой благоговению. Провыла труба, нарядный прайтор уронил тряпку; дорожка дробно застучала и легла под истекающие солнцем спицы. Меня тоже принесло не с Каспия, этот род римского досуга не был мне в новинку, но убранство колесниц и удалые позы наездников исступляли, поднимали в верхний регистр рева, который не преминул взвиться и больше не молк до финиша. Конская сбруя, вымоченная в радуге, играла россыпью стекляшек и блях; гирлянды георгин, напоровшись на острый воздух, увядали под копытами. Выскобленные до блеска лошади мутнели от первого пота — одной, словно воину, эти бега сулили роковую кровопролитную славу.
Различив в человеческом грохоте членораздельные фразы, я почувствовал, что состою в беседе с Вергинием. Он тыкал пальцем в Палла, поровнявшийся с нашей трибуной вихрь в изумрудной форме, и без тени сомнения излагал прогнозы недавнего собеседника. Я отправил глаза вниз, убедиться в достоверности соседа: тот спокойно проставлял пометы в записной книжке, брезгуя зрелищем, а Палл пока шел третьим и строго сдерживал вороную пару, но придавал расчету видимость ухарства. Сзади одинокий пунцовый цветок извивался в лапах гибели.
Уже не ступить утру на оставленный след, не гореть новому свету в опустевших стенах юности. Напиши себе другое прошлое, правдивее прежнего, — с чем они станут сверять? Палл или Диокл, позор и слава, величественная астма старичка в парчовой ложе, которому подданный прочит в уме участь отчима, Кассиев кинжал, — мир моим милым мертвым, а те, кто ляжет в прах столетия после, уже наперед мертвы мне отсюда, потому что их еще никогда не было в живых, а это непостижимо страшнее, чем жить однажды. «Каждому день предначертан, короток и невозвратен всякому срок; но продлить славой былые деянья — доблести». Как им быть в пыльных библиотеках памяти, если мировой огонь разгорится раньше и они вообще не успеют родиться? Вечен лишь город, который уже возведен, а построенного завтра нет в помине. Здесь, под щетиной сурепки или клевера, стоял дом, пролегал путь, в этом месте мстительно трудилось сердце, неизвестное студенистым жителям воздуха. Хвала Эркулу, что я, вероятно, умер — кто бы я был иначе? Пусть при свете достоверной жизни выдуманные потомки молчат на рыбьем языке будущего, не издавая речи.
Рев арены плескался все злее, перекатывая камни возникшей вражды. Верхние ряды и проходы напротив распевали непонятное имя или заклинание; какие-то двое, сцепившись, выкатились на дорожку, но их быстро втянули обратно и обоих же, насколько мне было заметно, коротко отколотили. Лидеры уже обогнули западный столб и завершали пятый круг; всех оставалось теперь шестеро, но в счет шли только трое: впереди — Диокл, державший дистанцию почти со старта, еще кто-то из белых и наш бирюзовый баловень. Он виртуозно срезал поворот и, забыв показную удаль, стал плавно обходить второго, а Диоклу, давно на пределе дыхания, оставалось лишь обреченно терпеть. Я накрепко загадал, что с победой Палла сбудется моя ненависть, и теперь сросся глазами с дальним змеиным телом в ременной оплетке, до дрожи сжимая воображаемые поводья. Сердце привыкало к предстоящей радости.
Предвкушение триумфа тешило недолго. Уже дыша в спину последнему сопернику, Палл решил повторить бесстрашный маневр и срезать поворот в полутора пядях от осевой преграды. Мгновение чудилось, что все обошлось, вопль восторга набирал высоту над трибунами, но его сразу исказила хриплая досада. Колесо хрустнуло и отлетело; выплюнутый наземь наездник забился в паутине постромок. Его участь истекала прямо у наших ног: полуживая рука наугад рубила ножом ремни, наждачный грунт обнажал алые полосы тела. Дядя с Сульпикианом вытаращенно мычали — их мокрые рты были полны орехов. Я глянул наверх — ложа Августа пустовала. Сзади плакала женщина или ребенок.
Я лежу на жестком тюфяке в позе полного отбоя, но сон бежит прочь, он ищет себе неохотной поживы — на южной башне Клеменс уже смежил, наверное, роковые веки. Обычно в ночь дежурства я ложусь прямо в доспехах, это не беспокоит, но сегодня заныл тевто-бургский шрам, и приходится, как перепелке на яйцах, выбирать деликатные ракурсы. Так всегда к перемене погоды: еще вчера одного из фуражиров привели обмороженным, лекарь отнял полступни, а теперь в затихшей тьме различимы первые всхлипы новорожденного ручья. Природа пятится в юность, завтра она запестреет примулами, а тело недолгого жителя пересчитывает отметины скорой старости. Я не вижу прежней звезды в залатанной денщиком дыре палатки, но ее свет безусловен, и когда однажды мы разминемся, ее вины в этом не будет. Ей незачем перелагать себя в слова, как слабому созданию, чьи регулярные труды над выгребной ямой она бессовестно озаряет. Но иссякнет ручей, истлеет лес, небо неминуемо рухнет в своих золотых зуботычинах, исчезнет все тщетное вещество, и останется одна вечность, терпеливая и простая. Я хочу быть этой вечностью.
Трибуны грохнули и закишели движением: пришел Диокл. Дерзость первого фаворита изгладилась в мгновенной памяти толпы: она лакома на подвиги, а не на попытки. Разноцветные зрители умыли арену языками радуги, победитель поплыл на гребне ревнивых рук преломить награду. Наружный жеребец, выпряженный и заново увитый розами, подлежал закланию, а ржавое пятно у барьера больше не горело укором — его развеяла дробь копыт и беготня увальней. Книжное мужество, трудное забвенье брата — неверная радость, будто северная весна, снова рдеет внутри ради праздничного схода. Отрядив дядю на жреческий банкет, о котором предстоят слюноточивые мемуары, ты стоишь с косорылым шурином у жертвенника, жеребец стреножен, но и стоя быстр, как время, а фламин ловко занес священный дротик; этот вязкий звук уже знаком однажды, а в будущем без числа. Красная вспышка опаляет лица, Сульпикиан облизывается. Затем — темные капли из отхваченного хвоста, настаиваться до весны в кладовой весталок, и еще удалая драка дворовых орд за голову бедолаги, которую, судя по исходу, вывесят на фронтоне в Субуре или на Священной дороге, вымостив ристалище молодецкими зубами. Ты, собственно, уже спишь — в неудобном доме, в придуманном Квадригарием городе, — но жизнь не перестает мерещиться, она стала сном с позавчерашней ночи и навсегда, а голова улыбается разбитым зевом, подмигивает вытекшим глазом, и уже нет под ней быстрого тела победителя. Доброй ночи, Октябрьский Конь, бархатного тебе мрака! Мы жили зорко и коротко, а затем одинаково исчезли: ты — неведомо куда, умилостивить смертью вооруженное божество; я — с береговых холмов последней испанской осени, в город грез, чтобы воину в палатке, рудокопу сердца, не зияла мгла при взгляде назад.
Кого снарядим в обратный гон, вниз по стволу, который солнце над стеклянной гладью обувает симметричной кроной? Одному не разбежаться в разные концы, надо расстаться по сторонам волнистого зеркала, и тогда оригинал, мужественный и безоружный, потому что знание оставлено старцу, двинется к известно- му отсюда устью, не различая больше возлюбленных и ненавистных, забывая созвездия, города и лица, теряя в росте в тисках перспективы, роняя достоинство и слюну, слабея и не оглядываясь. Там, где совместный свет слипается в точку, однажды откинут вонючие пеленки, но не найдут, чего искали, да и не станут искать, потому что оттуда нет памяти, ее не развернуть обратно, не уговорить стрелу вспять.
Но если уступит настояниям и не вернется, если жертва без изъяна уже сожжена, а милости нет как нет, — кто развеет подводные сумерки, восстановит череду незапамятных дней? Кого изберем на смену, проводить прочь подступивший хаос?
«Тебя!» — отвечала тысячеустая толпа Катулу.
VI
Вначале ночь невелика, потому что внутри она пуста и бездыханна; если что и существует местами — северный ветер, куст шиповника, осипшая за сумерки собака, — то лишь вкрадчиво, почти прозрачно, чтобы не мешать отсутствию всего остального. Просто серебряная паутина в остром стыке трех плоскостей, но дальше они теряются и редеют, тьма всюду самотождественна, и размечать ее бесполезно — она проницает или вязнет, где свету, когда он жив, дано упереться. Но вот пустота раздвигается, исподволь настает время, хотя неизвестно, из чего оно выбирает веху отсчета; серебро по тонкой вертикали проливается наземь, на розовые саженцы зари. Перечень огня и камня становится протяженностью, в юго-западных песках мироустройства мерцает ступня, бьет родником под бледной звездной россыпью, протекая к устью бытия, подает весть с периметра утреннего тела. Но тут спохватываешься: ведь ноги нет в помине, одна привычка — легионный лекарь давно оттяпал за непригодностью и, показав бурый срез, брезгливо сунул в ведро, пока ты управлялся с воплем, хлещущим, как плотная блевотина, сквозь стиснутые зубы. Теперь попробовать с севера, с верха, разогнать высохшей жесткой кровью немоту предплечья и ключицы, изнутри прикоснуться мыслью к корням волос. Все тщетно — ты не тот, которому предстоит проснуться, это не сон: вонючая порча, не насытясь искромсанной голенью, вскоре прибыла под сердце, и свет иссяк на плешивой лазаретной шкуре. Кругом тишина и щебень; утро робко пробует и никогда не наступает.
Сколько нас ни развелось на сочном выпасе, всегда рискуешь оказаться в числе исключенных, потому что их прибывает быстрее, уже вычеркнутых примеров существования. Оттого на водопое разводишь зрачки в стороны и шумно фыркаешь, чтобы в сглаженной ряби не сложилось выражение чужого черепа — своего никогда не бывает. Пусть хоть сам Александр высасывает досуха отмеренный поток истории, ему никогда не растворить на рассвете липкие веки римского школяра. Живой окликает живого через головы сотен усопших — гордая награда, невыразимое одиночество.
Проснуться без обиняков и оговорок, оказаться собой, совпасть — вот наше первое преимущество. Память — вот в чем начисто отказано миновавшим; когда, в лучшем случае, между ушей пролегает сплошной мрамор, уже не вернуть резвое детство, любовь больше никогда не гостья в душном бронзовом истукане, и убранство саркофага не в радость его содержимому. В поверженной столице покоритель мира норовит воздать дань засушенному, как жук, предшественнику и неловким мановением сбивает герою набок нос. Да и нос ли это? Еще чужой в суглинковых сумерках, еще никому не предок, я невредимо покидаю пределы бреда и пробуждаюсь продолжением тела и текста, как условился накануне: сползший на пол свиток премудрости, у двери брошенный Марком обруч, а сам он, в закатившейся на затылок потной рубашонке, тискает спросонок лоскутную любимицу. В глиняном тазу, который оставила с вечера Фортуната, розовеет аврора.
Блики подползли непозволительно близко, времени в обрез. Я опрометью умываюсь и нашариваю на лице неожиданную улыбку: не успела растаять с позапрошлого сна, жаль, что уже не вспомнить. Иногда я завидую праздной жизни князя грез, который там бдит от моего имени, потому что приключений у него не по заслугам больше. Впрочем, у меня есть одно трудное преимущество: если не выпадет умереть во сне, ему осталось жить короче. И без того из общей протяженности он занимает меньше, хотя, наверное, не меряет. Малыша мои шорохи и всплески не беспокоят, его растолкает Фортуната — или Виктор, сущий болван в сравнении с моим прошлым воспитателем, но шедевр потешной дрессировки, как изложу ниже. Наскоро снарядив неуклюжую клячу, заспанную скотину собственного тела, я не забываю заглянуть в покои страдалицы, где темно и бездыханно; Фортуната смешивает на столике питье, состав которого я предпочитаю не подозревать. «Жуткое утро, милый мальчик», слышен шелест желтых уст, пока я разгибаюсь после положенного благоговения. Кажется, это первые слова больной, какие я помню, — или последние. У входа топчется привычное полчище, некоторые с корзинками; двое сконфуженно вскакивают, силясь заслонить полами свое занятие, — наверняка резались в бабки, хотя каждому изрядно за сорок, и я содрогаюсь от позора взрослых, крепче гордясь персональным будущим. Большинству я уже хорошо известен, и пылкие улыб- ки подстерегают косвенную милость, а местами приходится увернуться от поцелуя, который со звоном осыпается наземь. В угловой булочной одноглазый раб (выдавили в драке уже на моей памяти) не поспевает за спросом; я вонзаю зубы в какой-то рогалик с тмином и, размахивая сумкой, бросаюсь в резкий декабрьский день.
Время, которого больше никогда нет, уже не вообразить достоянием множества; множество лишено совместного воображения, а из всех достояний обитателям стаи милее видимое и твердое. Ввинти в костяные орбиты зрителя лучший собственный взгляд, и он там слепнет, потому что у любого зрения есть только один автор. Мгновение всегда наступает и населено миллионами, но они созваны сюда из миллиона мест, словно каждый впервые вышел на улицу из одинокого дома. Общее прошлое — просто неловкий сговор, а выстроив собственное, делишь его с кем попало, кого больше никогда не увидишь, лишь бы не обрушиться в липкую безголосую память, как сова с Ромуловых стрех в угольное небо Палатина, и оно ее никогда не отпустит, как отцеубийца в Тибр в казенном мешке со змеей, петухом и собакой. Но пустота переносима, если увесистая тетка драит с утра соседский каменный порог, озирая улицу пристальным задом, если голосит тибур-тинская цветочница с гладиолусами наголо в быстрых ладонях, и веселый мясник водружает над дверью лиловую воловью голову. Ты оглядываешь героя роями пролетающих глаз: короток и конопат, но в целом ладен, за волевым лицом вероятны остальные достоинства. Теперь это лишь тени и подобия, но тогда внутри согревается подобие счастья.
С переездом мое воспитание резко сбавило темп — не по нерадивости Вергиния, у которого рвения было впору занимать, а скорее из-за избытка этого рвения, во всем опережавшего у него опыт и рассудок. За ме- сяц до нашей с Нигером остийской высадки он взялся наводить справки, отчасти через третьих лиц, то есть уже встреченных нами скородумов ежеутренней прихожей, а отчасти даже лично, на форе и в курии, вычисляя, куда рассовали отпрысков именитые светочи. Так меня угораздило в класс Эвлогия. Больше не помню, в чем заключался почет: там собрались странным образом сплошь чьи-то племянники, один даже консула Ламии, уже низложенного суффёктом, и ученики чином попроще из параллельной галереи Юлиева портика ехидно именовали нашу беду «безотцовщиной». Во все недолгие дни пребывания наука состояла в чтении с табличек, едва ли не по складам, куска из «Одиссеи» — сцены Тиресиева прорицания, с дохлыми духами и девами, хлопочущими урвать крови из рва. Пока во рву мелело, прибывало скуки: я следил за растопыренными поползнями колонн на солнечном мозаичном мраморе и обдумывал число плит до роспуска собрания или наблюдал прогулку грустной ноябрьской мухи по восковым скрижалям, соображая, по силам ли ей навестить Тарракон, и тайно облекал эту мысль в звучный пентаметр. Жердеобразный, тощий до исчезновения Эвлогий («спрятался за удочкой») таращил рачьи глаза и отмерял стилом ритм декламации; во мне он, несомненно, усмотрел избранника розги, которая не преминула бы взвиться, не раздайся вызов зрасплох: отнятый у полудремы, я позабыл скандировать и затянул на аттический лад, как учил дядька, а когда восковой эпизод истек, продолжал с разгона по непаханому до самого монолога мамаши и только тут споткнулся о недоуменные взгляды остальных племянников.
Эта невольная выходка сулила мало пользы, как в глазах одноклассников, с которыми до той поры близости не возникало, так и в моих собственных, потому что манеры учителя устрашали: прецедент Артемона не простирался за море. Помню, как одобрительно встрепенулся приставленный у нас к рукоприкладству сиплый силач по кличке «Туловище», увенчанный острым барсучьим черепом, — уже отшибло, кто угодил в дяди этому убожеству. Но кровь не пролилась; по окончании Эвлогий учинил мне дотошный опрос, а назавтра известил Вергиния, что я вполне созрел для курса риторики.
К Вергинию я был определен, по собственному его настоянию, на полное довольствие, и теперь он впал в замешательство, уличив себя в попытке сэкономить на моем воспитании, а вернее, заподозрив возможность сторонней догадки; тем более что уже и возраст взывал к опекунской щедрости. По сути, он просто искренне промахнулся, не веря в домашнее просвещение на таком отшибе, и доблесть, доложенную Эвлогием, подвергли сугубой проверке. Полагая себя не последним судьей словесности, дядя возглавил экзамен сам, ассистируемый неизменным Виктором, истязателем не только Марка, но и Омера — он знал наизусть всю «Одиссею», без прикрас дикции и смысла. Вергинию недоставало только венка, чтобы полностью совпасть с Пакувием с фрески, которого он созерцал спиной, и я инстинктивно подыграл, шинкуя рукой воздух и стискивая незримый свиток. Проба, с гнусавого согласия Виктора, вышла настолько успешной, что меня удостоили декламации собственного шедевра дяди «Свадьба Пелея», из которого торчали непережеванные кости Катулла, и тут же милостиво поручили затвердить назубок для услаждения пиршественных торжеств; я пришелся донельзя кстати, потому что скудный надел Виктора был без остатка засеян великим слепцом.
Талант — награда праздности, и если застигнуть углового булочника, хозяина кривого приказчика, за стилом и воском, он вряд ли пробавляется героическим стихом — скорее, сверяет приход с расходом, чтобы проследить судьбу недостающих, на его взгляд, фунтов меда. Он не прочь при случае ввернуть фигуру из Публилия или Эврипида; недаром за сбивчивые речитативы из «Медеи» и «Вакханок» его сентиментальный македонский предок жаловал свободу побежденному афинянину (мудрено вообразить этот фарс на свежеустланном людской падалью поле).
Но и булочник, и цветочница, и баба на пороге с тряпкой наперевес составляют полезный навоз цивилизации, в котором бывшие корпускулы съеденного неузнаваемы и взаимозаменимы. Польза плесени — быть основанием нетленному, вечному с ее точки зрения, будь ей таковая по силам. Разовость, невоспроизводимость обозначается именем, остальному имя не по плечу. Не диво, что в трещине памяти на годы засело прозвище пекаря, это моя дань одному себе, собственной жизни, где с ним на равных именованы тарракон-ский пес и конь, и даже многие мертвые вещи, которым я в детском испуге подбирал стыдные теперь названия, чтобы они однажды не обрушились вокруг. Но уцелеет, помимо моей заботы, имя Эврипида, пусть первым потакнувшего их низменности, или даже Пилада, кумира заборов и нужников столицы, потому что чем ветше тело, тем тверже приданный ему звук. Новоявленных на свет величают Гаием или Публием, как тысячи прочих, но это — всегда аванс без покрытия, и лишь редчайший наберет на выплату, прославит вексель, Юлий Кайсар или Вергилий. Я намеренно ставлю вровень воина и певца, громче греческого ломаки, и рискну объясниться.
Некто житель, пример человека, отправляется в Коринф на празднество Нептуна, ожидая даже быть увенчанным по тамошнему обычаю. Судьба велит иначе, путник гибнет от руки разбойников, которых если и изобличают журавли, то сейчас это несущественно — древность щедра на прикрасы. Миновали века, масса всяческой погоды, десятки поколений канули как звезды в падучую ночь, город разорен и заново отстроен, но от нашего пешехода уцелела только смерть. Разве за этим влезал он на истмийские скалы? Но и останься он у себя на Самосе: спастись на десяток лет — не выход, а разминешься с птицами — и пропал последний след во времени. Слово «был», вопреки грамматической очевидности, никогда не имеет подлежащего.
Противопоставим известного всем, чей отчий дом хрустел в челюстях пожара, посрамив искрами вечные светила, чью любовь выплеснуло пламенем в устье зенита; кто одолел, гонимый долгом, сотни бурь и врагов, чтобы на чужом берегу положить начало чужому народу. Вот он широко раздает призы на играх, вот нисходит за провожатой в сернистый зев; вот, уязвленный трусливой стрелой, стонет под скальпелем хирурга, но жизнь не оборвется, и не только ради олимпийского родства. Кайсара, несмотря на всю славу, настигли свои журавли, тридцать кинжальных дыр, но предполагаемый предок обитает на ленте свитка, и кончины автор ему там не проставил. Кому из нас, почитателей певчего чуда, есть дело до грубого прототипа в тумане истории?